Беллона — страница 50 из 86


9 декабря 1942


Сегодня последний день недели в госпитале. У нас брали кровь из вены. Очень много крови. Многие падали в обморок. Голова у меня кружилась. Темная кровь лилась в шприц. Лицо у медсестры было такое каменное, деревянное, как мои башмаки. Я тихо спросила: "Зачем вы берете у нас кровь?" Медсестра отчеканила: "Фюр унзере зольдатен". Я все поняла. И мы обе молчали. Потом она сунула мне ватку со спиртом, я зажала ее локтем и пошла в палату.

А вечером нас созвали в большую белую залу. Каждого заставляли лечь на кушетку, покрытую резиной. Мы ложились на живот, и подходил мужчина в белом халате и прижимал всем к правой лопатке железный кружок, и все орали как резаные. Вставали с кушетки, отходили, и все видели: под лопаткой клеймо. Его ставили раскаленной железной печатью. Клеймо в виде двух слившихся колец. Я легла на голый живот, на холодную резину. Ждала. Очень боялась. Шептала себе: я не закричу, ни за что не закричу, как другие! Когда раскаленное железо коснулось лопатки, я раскрыла рот, но не слышала своего крика. Так громко кричала я, что на миг оглохла.


10 декабря 1942


Сегодня нас отправили обратно в лагерь. Снова нары, солома, клопы и вши.

Я попыталась уснуть, но проснулась от ужасного зуда. Насекомые заползли мне под лопатку, в мою рану. Я встала с нар. Сняла полосатую робу. Поглядела: на спине кровавый кружок. Я уткнула лицо в робу и зарыдала без слез. Они все уже давно вытекли.


[юрий горький зима 1944]


Он это хорошо придумал, с досками.

Он и дяде Петру так сказал: давай, мол, так сделаем, мол, так и так, - а дядя Петр сначала взъерошился и обругал его по матушке, и плюнул, и дал ему подзатыльник, небольно, а потом опустил голову, подумал минуту и согласился.

И они так и сделали.

Баржу с досками капитан и штурман довели до пристаней, до девятого причала. Пришвартовались. Дядя Петр и Юрка сидели в трюме. Слушали, как баржа трясется, как работает горячий двигатель.

Юрка держался за доски, в пальцах торчали занозы, они раздулись, покраснели, как морковки. Дядя Петр курил махорку. Юрка задыхался от дыма. Он, трехлетка, тоже пробовал курить. У пацанов чинарик попросил. Они дали и громко хохотали. Юрку вытошнило на грязный снег.

Тьма налезала справа и слева, наглухо задраенный трюм давил железным потолком, стальные клепки вспыхивали ледяными звездами, когда дядя Петр подносил козью ножку ко рту. Юркина мать жила в Иваньково: на войну ее не взяли - Юркой брюхатая ходила. "Ты, малек, мать-то от верной смерти спас", - медленно и тяжело говорил дядя Петр, поднимая вверх черную толстую ветку заскорузлого пальца.

Что такое смерть, Юрка уже знал. На его глазах умирали коровы и козы; при нем Галина забивала свинью и поросенка, чтобы не отдать их в колхоз; и сам он убивал - из рогатки сбивал влет воробьев и синиц. Однажды так он убил красивого, с розовой грудкой, снегиря. Сел перед птицей на корточки и стыдно заплакал, размазывал слезы по щекам кулаком. Подошла мать, погладила по голове. Смолчала. Она не тратила на Юрку много слов.

И как умирают люди, Юрка тоже видел: двухлеткой стоял он у гроба иваньковского дурачка Зюзи - он повесился на гвозде на сеновале, - потом глядел, как в красный, с нелепым черным бантом, гроб кладут бабушку: живая, она была пугающе большая, грузная - валун на берегу Суры, а умерла - и враз ссохлась вся, и сжалась в комок, и задеревенела. Еле ей руки мертвые разогнули, чтобы в гроб уложить. Юрка стоял около алого костра гроба и вспомнил, как бабка ударила его по щеке - за то, что сахар из буфета своровал.

А ему так сладкого хотелось.

Бабка умирала - кого-то пальцами на одеяле старательно давила. Незримых мирных мошек, а может, злобных пауков. И мать шептала: "Обирается, обирается уже, скоро, скоро". А Юрка слышал: собирается, собирается. Ну вроде в лес по грибы.

А в эту зиму Юрку отвезли к дяде Петру в Горький.

Потому что в городе, мать сказала, еда лучше. А в Иванькове лепешки из лебеды ели.

И это так здорово Юрка придумал: залить доски водой, они на морозе и примерзнут к железному полу трюма. А ночью можно заявиться на причал, проползти на баржу и их отодрать.

Ты сообразительный, даром что малец, бросил ему дядя Петр, поплевав на пальцы и загасив козью ножку. Мне уже четыре скоро, обиделся Юрка.

Он уже умел считать до десяти.

Воровато залили доски водой из пожарного красного ведра. Пока до Горького от Кадниц плыли - доски к полу и вправду примерзли. Декабрь, а Волга не встала, и баржи ходят, и катера. Но уже забереги, и шуга плывет вдоль берегов.

Дядя Петр наклонился и попытался отодрать от железяки доску. Она не поддавалась. Потом с хряском, будто разорвали живое, отошла. Дядя Петр держал ее в руках и смеялся. У него во рту недоставало многих зубов.

А Юрка бил в ладоши, чтобы согреться.

Вместе с мужиками они вытаскивали доски из трюма и носили на грузовики - помогали. Бригадир выдал дяде Петру мятые рубли. Дядя Петр, не считая, жадно и быстро затолкал их в карман фуфайки. Облизнулся, как пес. Грузчики сунулись напоследок в трюм - увидали пристывшие к полу доски: "Э! Отдирать! Корячиться?! Да шут с ними! Завтра! Крюки приволокем..." Утопали прочь, по трапам, по мосткам, по дебаркадеру гремя черными сапогами, громоздкими страшными башмаками. Дядя Петр с Юркой переждали на дебаркадере, схоронившись за беленой деревянной колонной. Землю и воду залили синие сумерки, потом деготь ночи. На другом берегу вспыхивали огни. Мужчина и мальчик осторожно пробрались в трюм и, грея руки дыханьем, стали отдирать друг от дружки черные, длинные, короткие, сухие, сырые, колючие, живые, мертвые, обледенелые доски.

Потом вытаскивали их на берег. Юрка тащил на спине; дядя Петр - под мышками. На берегу их ждали длинные салазки. Маленький и большой привязали доски к салазкам, взялись за ремни, деревянные хвосты досок волочились по снегу, как хвосты старых щук.

Они, в ночи, везли на салазках домой доски, и старались побыстрее отъехать от пристани - а вдруг заметят, изловят, сразу тюрьма дяде Петру, так он приговаривал, шептал беззубо.

Доски - это жизнь.

Тепло. Огонь. Еда.


Дома дядя Петр сразу растопил печь. В печи - щели, и в них просачивается дым, и щекочет ноздри, и внутри щекочет, там, где кишки. Кишки хотят есть. Юрка знает: внутри у человека кишки, и их все время надо кормить. А если долго кишкам жрать не давать - сдохнешь с голоду.

Печь разгорелась. Сырые доски оглушительно трещали, и Юрка вскакивал с табурета и зажимал уши.

- Ах ты, Гитлер, поганец, - выкряхтел дядя Петр, заворачивая самокрутку из газеты "Горьковская правда" и насыпая в нее пахучую, как прополис, махру, - ах ты сволочуга этакий, козлище ты вонючий. Сколько народу сгубил. Сколько деток! - Он выбросил сожженную березовую ветку толстого пальца в Юрку. - Сиротами! Оставил...

Юрка уже знал, кто такой сирота.

- А разве я сирота?

Круглыми голодными глазами глядел на дядю Петра.

- Ты-то?

Оба молчали и слушали, как тикают часы.

- Ты... пока еще... нет, - дядя Петр поворошил весело полыхающие поленья ржавой кочергой. - Еще похоронка не пришла. Но придет, погоди. - Дядя Петр говорил о смерти обыденно и тихо, как о том, что сейчас они будут печь картошку, а это очень вкусно, особенно с солью. - Еще... придет...

Опять молчали и ждали, пока дрова прогорят.

Дядя Петр одной рукой курил, другой всовывал в печь картофельные кругляши. Один... второй... третий... Они торчали из золы, круглые, голые, мрачные. Головы картофельных детей. Юрка следил внимательно. Еще немножко потерпеть. Он вытер ладонью со рта голодные слюни. Соль лежала на столе в синей спичечной коробке. Юрка, ковыляя, сбегал к столу и принес коробку к печке. Дядя Петр сидел на маленькой скамеечке перед печью и тихо пел:

- Солнце всходит и заходит... а в тюрьме моей темно-о-о!.. Дни и ночи часовые... стерегут... мое окно-о-о-о...

Юрка глядел, как синими огнями вспыхивают угли. Еще нельзя заслонку закрывать; если закроешь, угоришь. Ну, умрешь, значит. Он видел угорелых: синие, распухшие, будто раками покусанные.

- К матке твоей хахель вот подкатывается, она сказывала. Сулит еду... деньги сует... тьфу!.. Держится пока баба. Держится... Доколь продержится? А ежели не удержится - так ведь и не скажет. Иван если вернется - все одно вусмерть изобьет... э-э-э-эх...

Юрка не слушал, не слышал: в печь неотрывно смотрел.

Наконец настал миг. Дядя Петр щепочкой выкатил из печки черные картофелины на жестяную подставку. Они ссыпались на жесть со стуком, а одна разломилась, проглянула желтая мякоть. Дядя Петр осторожно брал картошку, клал себе на колени, на расстеленную газету, и медленно, любовно очищал черными ногтями. Юрка глядел, как заколдованный. Неотрывно. Он слышал, как билось в груди его сердце, но не знал, что это сердце; а думал - в него влетел голубь, тот, что приснился ему сегодня ночью.

Ему часто снились птицы. Белые голуби. Они сидели у него на руках, на голове, на плечах, ворковали ему в уши. Он во сне брал голубей за белые грудки, за лапки и подбрасывал высоко в воздух. Они летали, порхали вокруг него, а он смеялся.

- Дядь Петр, дай кортошечки, - шепотом попросил Юрка и протянул голую замызганную лапку, и сам себе показался грязным белым голубем. В баньку бы сейчас. Мать дома, в деревне, мыла его в баньке синим стиральным мылом и терла липовой мочалкой, и кожа становилась красная, как флаг. А здесь, в Горьком, дядя Петр водит его в мужскую баню. Там стоят рядком и молча моются голые мужики, окунают длинные мочала в серые тазы, и у мужиков волосы на груди и на животе - у кого кудрявые, у кого седые. А у иных пузо на нос лезет, будто они тяжелые бабы.

- На. Ешь. Посоли.

Дядя Петр медленно протянул Юрке очищенную картошку. Юрка послушно взял, картошка обожгла ему пригоршню, но он не выпустил ее. Дуя, поднес ко рту и сразу укусил. Без соли. Без хлеба.