- Помогут?
Я видела - она не верила.
- Помогут! Я сама... ее попрошу! Я...
Я поняла, что мне надо делать.
Быстрей. Пока время идет и течет. Пока они сами собираются, готовятся, пока всех собирают. Туда поведут строем. Надо успеть до того, как всех строить начнут, и шеренга потянется. Надо успеть.
Я вскочила с нар. Лиза глядела круглыми глазами: так глядит кошка, когда ее напугают. Миша и Никита сидели на нарах, болтали ногами. Безумный Стась мычал. Я крепче прижала к себе ребенка и выбежала из барака, выметнулась пулей, седой метелью.
Летела по лагерю, и меня не останавливали крики надзирателей, ругань солдат. Часовой выстрелил с вышки, пули взбили пыль под моими ногами. Я бежала, и пули свистели над моим ухом, над моей головой. Косы развились, летели по ветру за мной. Ветер в ушах свистел. Солдат стрелял в меня. Он охотился на меня. Я была дичь.
"На мне волшебный пояс", - подумала я и на бегу улыбнулась, как сумасшедшая.
Пыль, горячая пыль под ногами. Тяжесть ребенка. Его тепло. Перед глазами качалась, пьяно танцевала дверь медпункта. Пули опять взрыли землю передо мной и сзади меня. Я была неуязвима. Сейчас, только сейчас мне надо быть неуязвимой. Потом делайте со мной, что хотите.
Я рванула на себя дверь медпункта. Чуть не сбила с ног Марысю. Марыся, в новом черном платьице с кружевным воротничком, в чистом белом передничке, сделала мне заученный книксен. Я огляделась. Я задыхалась. Ребенок на моих руках задвигался, заплакал.
- Где Гадюка?! - бешено крикнула я.
Марыся прижала ладошку ко рту.
- Фрау Николе...
Каблучки процокали по кафельным плиткам. Цок-цок.
Она вышла навстречу мне не в военной форме, как обычно. Не в сапогах на каблуках. В изящных туфельках, наверное, иностранных. В атласном черном халате, расшитом шелковыми огромными хризантемами. Халатик распахнулся на груди, виднелись кружева исподней сорочки. Шелковые чулки. Нитка жемчуга на шее. Глаза подведены к вискам. Как актриса из фильма. Из довоенного фильма. Я затаила дыхание от восторга. Я забыла даже, что через час мне идти на смерть.
- Что тебе надо? - спросила она по-немецки.
Я по-немецки ей ответила:
- Ничего.
И я протянула ей моего ребенка.
Опять мы глядели друг на друга, как тогда, когда я была пятая перед строем. Она все поняла. Тоже протянула руки.
И я отдала ей моего ребенка, моего сына, сыночка моего.
Молча отдала. И она молча приняла.
Теперь она держала его на руках. А я стояла перед ней растерянно, и смотрела на нее, умоляла ее глазами - о чем? О том, чтобы она не дала на растерзание этого маленького, родного моего младенчика? Чтобы - растила, воспитала? Я не знала, что говорить. У меня горло захлестнуло, забило будто колотым льдом. Я чуть не задохнулась. Махнула рукой.
- Как мне его звать?
Опять по-немецки спрашивала.
Я тяжело дышала.
- Я не знаю.
- Ну вот. Мать, а не знаешь. И никак до сих пор не называла? Дура.
- Зовите как хотите.
Я почувствовала: еще немного, и я разревусь на ее глазах. Плакать на глазах Гадюки? Ну уж нет. Никогда. Я сжала кулаки. Она глядела на мои кулаки. Отпрянула. Может, думала: я ударю. Я усмехнулась. Повернулась и выбежала.
Когда я бежала к двери, я поймала взгляд маленькой горничной, Марыси. Марыся мяла в руках, теребила фартук. Слезно, слюдяно блестели ее серые, как дождливое небо, глаза. Она тоже поняла, почему я отдала Гадюке ребенка.
Я бежала в барак, а навстречу мне уже шли, шли женщины, шли дети, медленно и послушно шли, все шли и шли, и я присоединилась к ним, я встала в строй. Зачем? Не лучше ли было закричать: "Ненавижу!" - и броситься грудью на солдат, на колючую проволоку под током?
Почему люди не сопротивляются? Почему покорно дают, как овцы, убить себя?
В баню, мы идем в баню, послушными губами повторяли люди. К цепочке женщин примкнули мужчины. Теперь мы все, люди разных стран, шли в баню. Кто в полосатых пижамах, кто в синих робах, кто в серых мышиных халатах - и у каждого черный номер на запястье, и у каждого - такой же номер, нашивка, на груди. Я тоже шла под номером. Неужели мой ребенок тоже будет заключенным? Под номером? И его тоже будут гонять на работу, возить тяжелые тачки? И он будет тянуть пустую миску, чтобы в нее влили половник жидкой баланды?
"Война не будет идти вечно, - шептала я себе. - Люди что-нибудь придумают. А пока они думают, мы умрем. Но люди не смогут думать побыстрее. Они не успеют".
Люди, люди. Не овцы, не коровы, не собаки; не деревянные болванки. Живые люди. А может, нас и правда ведут в баню? И сейчас мы помоемся всласть, потремся мочалками, намылимся душистым мылом? Вода, влага. Мы смоем с себя все. Весь ужас. Весь страх. Ну неужели же немцы не люди, пусть дадут нам помыться хоть перед смертью!
Нас всех загнали в длинный барак. Кафельные стены. Белый кафель, и правда как в бане. Женщины слабо улыбались. Они на миг поверили. Дети даже развеселились. Один мальчик закричал:
- Тети, тети! Тут хорошо! Так светло!
Белый кафель будто светился изнутри. Белый лед. Белые простыни. Белые облака.
- Раздеваться! - раздалась команда.
Углоплечая немка рубанула рукой воздух. Мы стали раздеваться быстро, спешили, как на пожар. Надзирательша раздавал всем куски мыла. Немецкое мыло, на нем по-немецки что-то написано. В свете ярких плафонов под потолком барака я прочитала оттиснутую на мыле надпись: "KINDERGARTEN". Детский сад. Мы в бане. Мы в детском саду. Мы наивно верим и глупо улыбаемся. Мы все дети.
Дети! Мои дети!
Я оглядывалась. Я глазами искала моих детишек. Лизочку, Мишеньку и Никиту. Где они? Не было их. Не было! Толпа медленно, стыдливо раздевалась. Дети стаскивали с себя лагерную одежонку, краснели, отворачивались. Девочки закрывали ладошками груди, которых не было, и животики, которые никогда не выносят ребенка. Я плакала, наклонившись над куском мыла у себя в руках. Поднесла его ближе к лицу. Понюхала. Оно неистово, дико пахло ландышем. Пьяным ландышем в весеннем лесу.
Все стояли голые. Переступали с ноги на ногу. Я поразилась, какого разного цвета у всех были тела. Женщины то розовые, то смуглые, то синие и худые, то желтые. Странно, при скудной кормежке кое-кто и толстым был. Дети все жались друг к дружке худые, тощие, ребра их выпирали из-под кожи, как великанские расчески. Огромные лбы, вздутые животы, а ручки и ножки тонкие, как спички. Неужели мой ребенок станет вот точно такой?
Я глотала слезы. Они не выходили наружу. Втекали внутрь меня. Медленно, с противным лязгом и стальным визгом, раскрылись тяжелые серые двери с глазками. Зачем тут глазки, подумала я, зачем?
- Войти! Быстро!
Мы подчинились команде. Мы все, толпой входили в эти двери, и вот все вошли, и так же медленно, визжа и лязгая, двери за нами закрылись.
В бане не было окон. В бане под потолком тускло светили маленькие лампы. В стенах зияли дыры. И в потолке тоже. "Это душ! Душ!" - крикнул высокий, радостный и отчаянный женский голос. И дети подхватили, залопотали: душ, душ! Я стояла неподвижно. Сжимала мыло в руке. Раздалось шипение, странное, змеиное шипение. Внезапно стало трудно дышать. Я видела, как рядом со мной садятся на пол женщины. Как падают на кафельный пол дети, падают замертво. Я хотела крикнуть женщинам и детям: зачем вы валитесь на пол, стойте! - как в голове у меня помутилось, а в груди стало не хватать воздуха, и я ловила его губами. Потом стала ловить его выпученными глазами. Потом - пальцами. Сев на пол, я скребла пальцами гладкий, как лед, белый кафель, я пыталась выскрести воздух из-под гладких плиток, хоть чуточку, хоть каплю. Глаза вылезали из орбит. Я еще видела, как синеют губы у Ганнуси. Она упала на пол рядом со мной. Грудь ее поднималась часто-часто, потом она выгнулась на полу в судороге, потом ее стало рвать. И к моему горлу подкатила рвота. Я скрючилась на полу, напряглась, и из меня наружу вышло все, что я любила и помнила. Я вытолкнула из себя всю боль. Всю жизнь.
Не надо жить, если так уже плохо и больно.
Пока текли, вспыхивали под черепом последние мысли, я еще запоминала их. Я подумала так: как хорошо, что здесь нет Лизы, Никиты и Мишеньки, они убежали, как счастливо.
А еще я подумала, выталкивая с последней рвотой последние шматки жизни: как хорошо, Гюнтер, что ты у меня был, и что я не зря жила на свете, и что я родила сына. И жаль, Боже, всесильный Ягве, как жаль, до слез жаль, до ужаса, до рвоты, до судорог жаль, что я никак, никак, никак не назвала его. Я сейчас назову тебя, радость моя, родной мой. Я даю тебе имя. Я... нарекаю тебя...
Ее так и выволокли из газовой камеры - голую, синюю, худую как скелет, с куском ландышевого мыла, намертво зажатом в кулаке. Вместе с другими трупами сгрузили в тачки, и эти тачки другие заключенные молча возили к вечно дымящему крематорию. И поднимался к небу жирный черный дым. Черный столб стоял в сером небе, уходил в мякоть бешеных туч. Уходили в небо люди, узнавшие любовь, и дети, не узнавшие любви.
А Лизочка, Миша и Никита убежали. Лиза сделала все так, как говорила им Двойра. Они захныкали, запросились пописать, забежали за угол, присели - а потом вскочили и что было сил побежали к медпункту. Забарабанили в дверь. На них прикрикнул надсмотрщик: куда вы! прочь! стрелять буду! - и выстрелил в серое небо, но уже горничная Марыся отворяла дверь, и, увидев перед собой трех детей, присела не в книксене - а потому, что колени ослабели: она поняла, куда их вели, и почему они здесь. Война и взрослым, и детям давала дар понимания сразу. Такая уж была война.
Никита спрятался Марысе под фартук, когда в коридор вышла Гадюка. Гадюка спала тут же, в медпункте; у нее был прилично обставлена маленькая каморка - комод, круглый стол, высокая кровать с периной, шелковые гардины. Она любила уют. Близость смерти, делание смерти своими руками придавала уюту особую сладость.
- Кто это? Что это? - спросила Гадюка Марысю по-русски.