И я задала ему вопрос: что с нами со всеми будет - с моим отцом, с твоим дядей Рудольфом, со всеми немцами, и что же будет с ним самим, если вдруг он попадет в плен? И он ответил мне так: если игрок ошибается, его удаляют из команды. И еще сказал так: твердо помни - команда, если даже исчезает игрок, все равно продолжает игру. И я не удержалась, я спросила: а как же будет продолжаться игра, если погибают все игроки? Если все вокруг разрушили, уничтожили, взорвали? Если о всеобщей смерти все время говорят по радио? Мама услышала этот вопрос и изругала меня. Назвала твердолобой и нечуткой. А твой папа улыбнулся, взял маму и меня за руки и весело сказал: "Девочки, не ссорьтесь, в Германии ведь наступает время женщин, а женщин, как известно, победить нельзя".
Я ухитрилась на несколько минут остаться с твоим папой наедине. И я... знаешь, Генрих, я нарушила нашу клятву. Я вынула из тайника "Трубку" и сказала: "Возьмите ее". А он ответил: "Я подумаю".
Опять обстрел начался...
28 апреля 1945
Нынче двадцать восьмое апреля. Нас обещают вывезти через пару дней. Или мы уйдем отсюда сами. Я сообщила об этом малышам. Они тут же стали укладывать игрушки. Как им худо здесь! Под землей они долго не выдержат.
Мама только что закончила писать письмо нашему старшему брату Харальду. И попросила меня показать ей мое письмо тебе. А я говорю: я его уже отдала. Как мне стыдно. До сих пор я никогда не обманывала маму.
На одну минуту я прибежала вниз, к твоему отцу, и спросила его так: "Нужно ли мне написать в письме Генриху что-то такое важное, ну, что люди пишут друг другу, когда знают, что больше в жизни не встретятся?" И твой отец так ответил мне: "Напиши. Мало ли что может быть. Ты уже взрослая. И ты понимаешь, что ни я, ни Фюрер, ни твой отец - никто из нас не может поклясться, что обязательно, во что бы то ни стало спасет вас. Есть вещи, которые не в нашей власти". Он крепко поцеловал меня. Я спросила его: "А "Трубка"? Он усмехнулся и сказал: "Оставь эту игрушку себе". Я поняла все. Он не смог отобрать у меня последнюю надежду. А может, просто подумал о том, что здесь не надо оставлять ничего.
Твой папа смотрит правде в лицо. Давай простимся. На всякий случай. Я сейчас отдам это письмо. Потом отправлюсь наверх, к малюткам. Я ничего не скажу им. Прежде мы были все мы, а теперь, с этого мгновения, есть они и я.
Генрих, а ты помнишь, как однажды в нашем саду, в Рейхольдсгрюне, мы с тобою убежали и прятались среди деревьев всю ночь? Ты помнишь, что я сделала тогда? И тогда тебе это не понравилось. А если бы я то же самое сделала сейчас? Ты сказал мне тогда: целуются только жалкие девчонки... А теперь? Можно, я воображу себе, что я это снова сделала? Не знаю, как ты на это посмотришь... но я уже... вообразила это... И так на душе светло, так прекрасно, что у меня есть это воспоминание; и это чувство к тебе, с той самой поры, когда мы с тобой когда-то давно, в детстве, увиделись впервые. Мы выросли. И чувство выросло с нами. Я чувствую теперь то же самое, что твоя мама к твоему отцу. Я всегда так восхищалась ими!
Не думай, я не предательница. Я никого не осуждаю. Я люблю своих папу и маму. Я знаю, что мы будем все вместе.
Я не такая уж сильная, какой хотела бы быть... Но в моей душе - Гете...
Нельзя уйти. Нельзя остаться.
От стражников ты ускользнула -
Бродяжка, во поле уснула...
Сума пустая за плечом,
Больная совесть ни при чем...
А за тобою по пятам -
Бандиты, воры... тут и там!..
Генрих...
Как ярко я вижу
Глаза его его, стан...
Лик милый все ниже...
Прижаться б к устам!
И шепот все глуше... -
О сердце, ликуй! -
И нежную душу
Сожжет поцелуй...
До жара, до дрожи -
Всем сердцем - люби!
Да разве ты можешь
Уйти от судьбы?
Генрих... о Генрих...
Когда буду отдавать это письмо, расцелую твоего отца.
Хельга. *
_______________________________________________________________________________
* Перевод автора
[иван и гюнтер последний бой]
В сером дыму, в дырявых коронах руин было непонятно, кто, куда и зачем стреляет.
Нет. Все было понятно. Понятнее некуда.
Стреляли с двух сторон: с одной -- гуще, злее, дробнее, веселее, с другой -- реже, обреченней, а потом вдруг опять -- четкие, сухие строки огня.
С одной стороны команды раздавались на русском языке; с другой -- молчали.
С одной стороны орали как резаные, с другой -- дрались: молча, ожесточенно.
Было понятно, что у другой стороны не хватит ни патронов, ни мужества, ни злости.
Хватит -- отчаяния. Лишь отчаяния одного.
Как можно налить в каску отчаяние -- и выпить его? И захмелеть, так захмелеть, чтобы ничего уже не помнить; чтобы не помнить, не знать, как твоя смерть подкрадывается к тебе, как, раскинув руки, ты пойдешь -- грудью на огонь -- и, да, ты умрешь, от этого умирают, пули ведь не целуют тебя, а прошивают тебя, навек застревают в тебе, и не будет уже никакого полевого хирурга, что пулю из тебя извлечет, рассечет залитое кровью твое живое мясо скальпелем и выудит из тебя дрожащими, красными липкими пальцами твою смерть. Враки! Он уже не вынет из тебя твою смерть; она уже в тебе, хоть еще и вне тебя. Она уже летит к тебе, и этот полет ни ты, ни кто другой не смогут остановить.
- Макаров! Ты чего! Впереди рейхстаг!
Иван обернулся на крик, вытер лицо кулаком. Размазал по нему сажу и грязь. Белки горели бешено.
- А чего я?!
- Отдохнуть захотелось?!
- А тебе-то чего, больше всех надо?!
Оба, Иван и друг его, лейтенант Корнилов, орали друг на друга -- ни для чего, ни зачем: взбодрить, напугать, исхлестать руганью, чтобы усталость криком смыть, чтобы -- страх в себе убить: страх быть убитым в последний день войны.
"Вот, сподобились биться-рубиться, когда многие наши -- уже птичек ртами ловят, в эшелонах на Восток трясутся! А мы..."
Не удалось додумать, до пепла искурить мысль. Бросил ее на землю, недокуренную папиросу. Развернулся. Еле увернулся от близко летящего свиста.
На войне он привык к тому, как гадко и остро свистят пули.
Остро и резко.
Резко и просто.
Просто и рядом.
Рядом и...
Он вытаращил глаза. Прямо на него бежал солдат.
Немец бежал.
И у немца глаза вытаращены.
Иван глядел на бегущего немца, в лицо ему.
Ему почудилось: на себя глядит.
"Зеркало. Мое зеркало".
Секунды стучали, в них вмещались века.
Пули свистели. Стреляли наши. Стрелял враг. Стреляло небо. Стреляла земля.
Он думал, что он привык на войне к смерти.
Бежал навстречу немцу.
И немец бежал к нему. Все быстрее и быстрее.
Неотвратимо -- бежал.
"Куда он? Куда мы?! Зачем?!"
Все ближе Иван видел лицо немчика. Молоденький совсем. Ребенок. Щеки ввалились.
Все быстрее и быстрей.
"Этого быть не может. Чтобы мы..."
Гюнтер ничего не видел в дыму.
И, чтобы видеть, чтобы разом все кончить, он выскочил из-за руин и побежал.
Сначала медленно. Потом живее стал перебирать ногами.
Ноги обрадовались бегу.
Глаза устали щуриться, ища цель, руки устали стрелять. Все тело устало. Сердце устало? Не было сердца. Уже не было. Что же тогда билось внутри?
Почему он выбежал из укрытия? Побежал вперед, грудью вперед?
Почему в крови умер страх? Улетело, испарилось чувство собственной жизни -- и осталось разлитое под чугунным небом, растворенное в железном дыму, как в кислоте, чувство: скорей бы, все равно?
Он бежал, автомат в руках, штык направлен вперед, и вся жизнь направлена вперед, к быстрому, вот сейчас, еще немного, концу. Смерть не железная. Смерть живая. Она еще живее жизни. Последний вдох! Нет, еще не последний.
"Сейчас добегу и воткну в него штык. Страшно? Да. Страшно. Но я устал. Я очень устал. Я. Больше. Не могу".
Совсем близко Гюнтер увидел лицо русского солдата.
Оно полоснуло по нему наискосок, разрезало его молнией, разрубило саблей пополам: он узнал это лицо.
Иван понял: сейчас его проткнут штыком.
Он увернулся и выстрелил.
Попал немчику в плечо. В левое.
Немчик заорал, безобразно распяливая рот. Во рту не хватало резца -- черная дыра крика ли, улыбки. Иван отбросил в сторону автомат и цепко схватил немца за запястья. Железные руки, чугунные глаза. Ему удалось отвести дуло вбок. Очередь прошила небо. Иван стал выворачивать автомат у фашиста из рук. Ему показалось -- кости захрустели. Немец оскалил зубы. Они странно блеснули в дыму, на измазанном сажей мальчишеском лисьем личике. "Ах, злой лисенок, волчонок. Ты моя смерть? Врешь! Это я тебя убью!"
И, как только игла этой мысли прошила его железную душу, - он узнал его.
Узнал -- и ноги подломились. И он потерял один миг.
Миг победы.
Сила на миг ушла из рук, и немец навалился.
Всей тяжестью; всем телом.
Поборол. Повалил на землю. Наступил коленом на грудь. Колено скользило к горлу, давило, душило. Иван беспомощно, бессильно вцеплялся рукой в холод автомата. Все. Немец отшвырнул его прочь, на пылающие камни. Ему холодно, он дрожит, а камни горят. Жизнь, я еще живу. Жизнь, я прощаюсь с тобой? Черт! Я его убью!
Теперь убью. На этот раз.
Он не видел, как немец вытащил из кармана нож. Лезвие выстрелило.
"Ах ты, сволочь!"
Когда лезвие уже беспощадно кромсало тело, а рот орал, приветствуя кровь и смерть, ему удалось сделать это.
Руки протянулись. Через дикую боль. Через липкую ленту чужой слюны, что тянулась из черной, на месте выбитого зуба, дыры. Руки нашли горло. Глотку. Жесткую, как у зверя. Гортань ходила ходуном под ладонью, стиральной доской. В ушах засвистел ветер. Весна, а холод, как зимой. Иван сжимал руки на горле Гюнтера. Гюнтер захрипел. Нож колол тело, и тело корчилось. Иван обхватил ногами ногу Гюнтера, старался одолеть его, повалить -- Гюнтер был сверху, и это было так гадко, его смерть нависла над ним, человек, кого он спас когда-то, пощадил, дурак, навалился на него и безжалостно убивал его. И так больно это было.