Беллона — страница 76 из 86

пьяных итальяшек в спальню. Хесс кричал слугам: "Разденьте их! В сапогах на чистые простыни если уложите -- головы размозжу!"


- Oh, Joska, Joska, Joska,

salta la mura, fermete la'!*

________________________________________________


* Фиошка, Фиошка, Фиошка,

Побудь со мною, не уходи. (Пер. Виталия Леоненко)


Публика в зале кафе раскачивалась, хлопала в такт и пела вместе с Лилианой: "О, Йоска, Йоска, Йоска!"

Йоска -- русская девчонка. Смешное, странное имя. Как у таракана. Как у обезьяны в цирке.

Да это же просто еврейское имя! Как ты не поняла, дура!

Лео улыбался и тоже хлопал в ладоши. Весь зал подхватил за Лилианой военную песню.


Под эту песню Лео засыпал. Ее он выучил наизусть и впервые спел в школе учителю, ожидая похвалы, а учитель тупо глядел близорукими глазами, а потом подошел и положил Лео руку на затылок, и так стоял, и не сказал ничего.

Эту песню Лилиана пела, когда однажды ее кафе загорелось, и она тушила пожар своими руками, потому что пожарники слишком долго ехали, и таскала ведрами воду в зал из кухни, и швыряла серебряную воду из грязных ведер на горящие столы, и подламывались у столов обгорелые ножки, а она твердо стояла на ногах, твердо, как всегда, - как там, в Аушвице, на перекличке, с наганом в кобуре на боку. Oh, Joska, Joska, Joska, salta la mura fin che la dura! Огонь боролся с ней, а она боролась с огнем. Подросток Лео возник на пороге, ранец за спиной. Он бросился к матери -- помогать, а она тяжело дышала и все повторяла белыми губами: oh, Joska, Joska, Joska.

Пожарники наконец приехали и увидели в обгоревшем кафе женщину и мальчика, перемазанных сажей, они крепко прижимались друг к другу. Мальчик плакал, а женщина глядела прямо перед собой огромными ледяными сухими глазами.

Кафе отремонтировали, теперь у Лилианы водились деньги.

...девчонка. Ее привезут уже завтра. Завтра.

Как ты встретишь ее? Что ты ей скажешь?

Кем ты хочешь быть, спросила она Лео, ты же ведь скоро окончишь школу? Парень потупился. "Не знаю", - пожал плечами. "Ну тогда я знаю, - зло сказала Лилиана. - Перестанешь собакам хвосты крутить. Будешь готовиться к поступлению в академию". В какую академию, мама, растерянно спросил Лео, ты что, с ума сошла?

"В академию святого Луки".


[рыжий никита]


Афиша во всю стену. На немецком языке.

"РЫЖИЙ КЛОУН, БЕСПОДОБНЫЙ ВАЛЬТЕР ХЕМНИЦЕР ПОКАЖЕТ ВАМ, ГДЕ РАКИ ЗИМУЮТ!

НАЧАЛО ПРЕДСТАВЛЕНИЯ В 18 ЧАСОВ!

ЛЕТНИЙ ТЕАТР ЗИЛЬБЕРБУРГ В НОЙШТАДТЕ!

ТОЛЬКО СЕГОДНЯ! СПЕШИТЕ ВИДЕТЬ!

ЖИВОТИКИ НАДОРВЕТЕ!!!

УМРЕТЕ ОТ СМЕХА!!!"

Рыжий, красный, огненный человек, сдвинув брови, глядит на афишу.

Он сидит за столом в своем собственном доме. Перед ним кружка баварского пива. На толстом пальце его - два обручальных кольца: свое и жены, она умерла в прошлом году. Детей нет. Смеяться некому. Он потешает людей с холодным сердцем, и смеются они. А он не смеется. Нет. Никогда.

Вальтер Хемницер, на допрос! Ах! Да! Простите пожалуйста, герр оберштурмфюрер, я и забыл, что у меня допрос сегодня! А что вам такого смешного рассказать? Расскажи, Вальтер, как ты был мальчиком Никитой! Кем-кем?! Рыжим Никитой, русским мальчишкой! Как ты видел, как молодцы из зондеркоманды на телегах бодро возили из газовых камер трупы в крематорий, к большим печам! Что, и черный жирный дым тоже забыл?! Ах что вы! Как можно! Я там никогда не был. Я этого никогда не видел! Я знаете где рос и вырос? Рос, рос и вырос! На счастливом голубом Дунае, вот где! Oesterreich, meine Liebe! Donau, mein Leben! Ich bin so gluecklich, dass ich bin Deutsch! Ах ты обманщик! Ты что все врешь! Говоришь, забыл, как евреи покорно, как сонные мухи, ползли в газовые камеры под музыку твоего любимого, обожаемого Иоганна Штрауса, под его весенние светлые, ласковые вальсы?! И ты, врун, лгун поганый, хочешь сказать, что даже не помнишь, как ты в Аушвице засыпал под мышкой у той красивой еврейки, той... как ее... ты говоришь, и имя ее забыл?! Ах ты, беспамятная дрянь! Как тебе из русского удалось стать немцем? Хитер ты, просто как еврей, я погляжу. А может, ты и есть еврей? Евреи рыжие тоже бывают. Ах ты рыжий попугай! Раскрой, раскрой свой клюв! Скажи, скажи словцо! Крепкое, соленое. Гадкое! Чтобы мы все животы надорвали! Что молчишь?! Что?! Не хочешь говорить?! Не хочешь?!

Кружка пуста. Пиво закончилось. Есть еще шнапс. До спектакля еще шесть часов. Можно. Только одну рюмку. Только одну. Пей, герр Хемницер. Жизнь - гротеск, театр Арто. В театре Хемницера один актер. Да и тот почти спился. Неважно. Ничего уже неважно. Пока я рыжий, я играю. Стану седой - перекрашусь и опять буду играть. Главное - играть, а не жить, ведь правда? Играть пустой рюмкой. Играть душою пустой.

Двести марок за спектакль. По-моему, совсем неплохо.




Глаза раскрыты широко. Они жадно глядят.




Они пьют воздух, как молоко.




Глаза скоро устанут видеть мир. Перестанут.




Но, пока час не пробил - они глядят, глядят.




Мир такой красивый. Мир такой вкусный. Мир такой смешной. Мир такой... такой...




Мир ужасен, глаза, вы одни знаете это.




Мир отвратителен.




Тогда зачем же все глядите и глядите на него, на мир? Все глядите и глядите, не переставая, век не закрывая? Что вы хотите рассмотреть? Что высмотреть в пещерах, руинах, заводях мира?




Может, вы хотите прочитать его, как читают руны?




Глаза, вы тихо шепчете: пить, пить, еще глоток, - но вас не видят и не слышат.




[лео в тибете]


Он собрался в дальнюю дорогу обстоятельно -- холсты, свернутые в рулоны, подрамники -- в самый большой вставлен поменьше, потом еще меньше, еще, еще, и так до самого маленького деревянного квадратика. Деревянная мандала, усмехнулся он. Этюдник набит картонками 21х30, палитра тщательно вычищена мастихином, в пузырьках -- растворители, остро пахнущие хвоей. На ногах превосходные кроссовки, в рюкзаке два теплых свитера и теплая куртка -- в горах может быть холодно, и очень холодно.

Холод и любовь. Говорят, когда самолет взлетит слишком высоко, у него крылья покроются инеем, потом наледью, потом кусками льда, потом отвалятся, отпадут от стального туловища, и жалкий серебряный огурец рухнет на острые ножи вершин. Впрочем, это все легенды. Детские шутки.

Гул самолета погружал в сон. Сначала Пекин, потом Лхаса. Запахи били в нос: топленое масло, горький дым, сладкая черная шерсть. Яки шли по улицам Лхасы, и Лео, восхищаясь ими, вытаскивал из кармана блокнот и делал быстрые, нервные зарисовки.

Он беспричинно нервничал, хотя считалось, что синее, густое, плотное, как флаг, небо Тибета успокаивает. Головокружение вызывало приступы тошноты, и он на земле боролся с собой, как боролся бы в небе. Разложив этюдник напротив прилепившегося сотами к горе монастыря, Лео рисовал и рисовал, сжав губы и зубы, понимая -- не удастся сразу схватить за рога этот мощный синий свет, эту тяжесть железных скал, небесный поцелуй нежнейшего заката. Вечерний свет лился в Лео, как вино в пустой бокал. Он ловил его губами.

Счастье, он был один. Он не любил туризм. По миру он ездил за ощущением нового цвета, за новым солнцем и новыми горами и реками. Набирал холстов и картона, да, но мог месяцами не писать -- просто созерцать. Все же он ухитрялся много работать. Люди спрашивали его: скажите, маэстро Николетти, как вы ухитряетесь так много работать? У вас выставка за выставкой! Он отмалчивался.

Он не любил говорить.

Тибет принял его, как своего. Тибет тоже был молчун. Молчали каменные сколы; молчали лохматые мочалки снегов, падающие с высоты в кромешную тьму. Молчали женщины Лхасы и Ладака, Лэ и Хемиса. Лео нанял водителя, и они оба мотались по дорогам Тибета -- его проводник и шофер тоже молчал, они объяснялись жестами. Вместе с проводником они ели из деревянных мисок, обмакивая в растопленное ячье масло куски пресной жесткой лепешки. Никогда никакая еда не казалась Лео столь вкусной.

Замазав очередную картонку краской, он, не любуясь на этюд, сердито заталкивал его в ячейки этюдника. Пять этюдов -- норма за день. Если получалось больше, он тихо радовался. Дело было не в количестве. Он искал.

Всегда искал блик. Мазок.

Луч света.

Его не нащупать кистью, он знал. Его надо сначала увидеть.

Пусть мистика, магия, пусть необъяснимо. Все равно. Тибет поймет его. Он прилетел туда, где его понимают. Понимают эти горы, это небо. Эти молчаливые женщины, идущие мимо подслеповатых домов с огромными горшками из тряпок, картона и камней на нежных затылках.

На пятый день Лео покинул селенье и ушел в горы. Ушел один, хоть шофер и предостерегал его от одиночества: Тибет не любит одиноких путников. "Вы можете задохнуться, горы мало воздух, сердце тук-тук", - на ломаном английском печально говорил шофер. Лео усмехнулся и побил его кулаком по плечу: не бойся, друг, я бывалый.

В рюкзаке начинка для пиццы и тибетские лепешки. Он сделает из них пиццу. Легкая маленькая жаровня. Соль и перец. Бутылка с молоком. Бутылка с водой. Банка ветчины. Он же ненадолго. Один, два дня. И вернется.


На горной тропе надо ставить ногу боком. Иначе нога соскользнет, и ты покатишься вниз. Все вниз. Только вниз и вниз.

Лео не боялся глядеть вниз. Он был лишен страха высоты. Любил горизонты, любил простор; простор, объем синего воздуха расширял сознание, насыщал легкие хмелем кислорода, а мысли -- внезапным пониманием ранее неведомого. Тропа вела вверх, все вверх и вверх, и он шел все вверх и вверх, радуясь восхождению.

Внезапно за каменным топором угрюмой скалы распахнулась свобода. Небо стало резко уходить вдаль, синева сгустилась до крепости граппы. Лео чуть не свалился в пропасть, удержался, рассмеялся. Остановился. Глядел на пять крошечных домиков с плоскими крышами и один громадный чортен. Черт, высоко забрались эти люди!