Он не хотел видеть людей. Разговаривать с ними. Он не знал языка, и ему было трудно. Однако подумал: натура, и, может быть, красивая. И, может быть...
Что могло быть? Да все что угодно. Запах Тибета. Запах топленого ячьего молока. Он никогда не забудет тебя. Кто выйдет первым мне навстречу, того я и нарисую, загадал он, как в сказке.
Село как вымерло. Молчали дома. Молчали горы. Над крышами развевались яркие цветные флажки. У него сильно забилось сердце. Он находился высоко в горах, и прав был шофер, когда предупреждал его.
Лео сбросил с плеч рюкзак и этюдник, сел на землю, скрестив ноги, положив руки на колени ладонями вверх. Закрыл глаза.
Изнутри, из-под раздувающихся ребер, стали возникать звуки и прорастать сквозь туман, сквозь глаза, уши и лоб. Губами беззвучно он повторял то, что нежно росло, оплетало его влажными кровавыми хвощами.
В этот синий ледяной день
под синим оком бесконечности,
среди острых скал ножевых,
среди синих снегов, жгущих сердце,
ветер и злая метель
вступили на вершине горы
в сраженье с моей жалкой и легкой одеждой...
Губы его еще шевелились, когда уши услыхали шорох на тропе. За спиной.
Лео не двинулся с места. Сердце колотилось все так же -- больно, часто. Он дышал с присвистом, хрипло. Человек, идущий за его спиной, прошел вперед и остановился, и Лео увидел его.
Ее.
Это была старая женщина. Волосы ее были убраны под высокий тибетский чепец. Щеку разрезал надвое шрам. Может, падала в ущелье и чудом спаслась. А может, кто полоснул ножом. Лицо ее напоминало серую печеную картошку. Женщина равнодушно рассматривала Лео, как если бы он был жук или мышь.
- Намасте, - сказал Лео, сложил руки и прижал к груди.
Его глаза, против его воли, просили о помощи.
- Плохо тебе? - сказала старая женщина на своем языке. - Вижу, плохо тебе.
Она сняла с плеча котомку, пошарила в ней, вынула глиняный кувшин, его узкое горло было заткнуто грязной тряпкой. Выдернув тряпку и вытерев ею глиняное горлышко, женщина протянула кувшин Лео.
- Пей, - ее голос странно успокаивал. - Глоток, другой. И будешь жив.
Задыхаясь, Лео припал к кувшину. Кислое питье ударило в нос.
Тяжело дыша, он сидел, держал на коленях кувшин, а женщина, смеясь, глядела на него.
- Откуда я тебя знаю? - У нее был жесткий, как наждак, голос. - Я тебя видела.
Он не понимал, что она говорила. Сердце билось медленнее, все медленнее. Он перевел дух. Раздвинул пальцы, двигал ими, пытаясь жестами объяснить, спросить, рассказать.
- Я издалека. О! Я прилетел на самолете. - Показал в небо, вверх, и замахал руками, как птица крыльями. - Я итальянец. Итальянец! - Тыкал пальцем в грудную кость. - Это очень далеко отсюда. Очень! Я люблю твой край! Я изучаю землю! Всю землю! Я художник!
Он видел -- она не понимала ни слова. Изобразил, как кисть движется по холсту. Как карандаш наносит штрихи на бумагу. Брови женщины ломались, новыми морщинами покрывалось напряженное лицо -- она хотела понять: напрасно.
- Не говори. Замолчи. Я все равно не понимаю тебя.
Вот это он понял. Замолчал мрачно. Насупился.
Женщина снова втиснула тряпку в кувшин. Протянула Лео руку, как ребенку.
- Пойдем. Тебе надо отдохнуть. Потом пустишься в свой путь.
Он схватил ее руку. Она потянула его на себя. Подняла с земли.
Когда они стояли так, рука в руке, родное тепло побежало по чужим жилам. Жилы нашли, нащупали друг друга, переплелись, засияли, кровь смешалась, заскользила, перевивала красными, золотыми, черными листьями жалкую плоть, что завтра исчезнет, и ее зароют под камнями, под сколами скал. Тепло пронизало насквозь душу и вышло в широкое небо с другой стороны снеговой горы.
- Иди, - сказала старая тибетка, - иди. Ноги идут! Ноги идут!
И ноги шли.
И они шли в ее дом вместе, рука об руку.
И они пришли к дому.
Дом стоял отдельно от других четырех. Бедный, маленький, камень уже разваливался от старости. Но все еще прочно врастали в землю каменные ноги. Из-за обвалившегося загона им навстречу выбежали две овцы, качая рогами, вышел старый як с черной свалявшейся шерстью, за ним -- его супруга, глухо взмыкивая.
Лео и женщина низко наклонились и вошли в узкую дверь: хозяйка просто толкнула ее рукой. Лео ничего не различал во тьме. Потом глаза привыкли, и он стал видеть.
Женщина с коричневым, мятым как сапог лицом наливала Лео молока в плоскую чашку. Пальцами скатывала шарики из ячменной муки. Достала из шкафа длинную вяленую мясную полоску и на доске, выточенной из крепчайшей горной лиственницы, стала мелко и тонко нарезать мясо и класть на широкое деревянное блюдо. Потом поставила на горячую плиту большую кастрюлю, насыпала на дно чайные сухие зеленые листья, залила их молоком. Закрыла кастрюлю крышкой.
- Подождем, - сказала тихо. - Ешь. Пей молоко.
Лео пил молоко и глядел на женщину благодарно. Она сделала попытку улыбнуться. У нее не получилось.
Сухие, сведенные долгим, длиною в жизнь, молчанием губы. Трудно разлепить их. Да и зачем слова? О чем говорить?
Прошло время. Часы? Дни? Лео погрузился в блаженство молчания.
Он перестал был европейцем. Все, к чему он привык, внезапно умерло, отошло в иное пространство. И время тоже умерло: взамен времени за плитой стояла эта женщина с коричневым лицом, и ворожила над варевом, и каменный ее профиль повторял склон горы.
Она вылила варево в длинную высокую маслобойку-донмо, добавила топленого масла из ячьего молока и насыпала соли из горсти. Стала неторопливо сбивать кушанье. Сидела, обняв коленями донмо, и била, била, била тяжелой ступкой с медным наконечником. Лео ждал и не ждал. Он уже ничего не ждал и не хотел. Блаженство было достигнуто. Этот полупустой странный дом, будто инопланетный, его пустые темные шкафы, его пустые старые сундуки. Воздух сушеных трав под потолком. Медные цилиндры для безмолвных молитв.
Шкафы молчали. Потолок молчал. Глаза молчали. Лишь лампада близ медного Будды в углу горела, источая запах ячьего масла. Разве возможно написать такую картину? Иногда вещи передают боль времени и радость освобождения лучше, чем люди.
У этого шкафа есть глаза. Он умеет смотреть.
У этой маслобойки есть медные губы. Она улыбается.
Лео тоже улыбнулся, закрыл глаза и прислонился к стене. Он сидел не за столом -- на полу, на веселом цветном ковре. Ковер потертый, зато мандала на нем красочная, сложная, много узоров, они все бегу к центру, к одной точке. Точка. Точка в центре круга; точка в центре свастики. Вон они, и на стенах нарисованы -- ладьи, круги, мандалы, свастики, фигурки Будды и боддхисаттв. По-детски намалеваны слепящими красками -- оранжевой, резко-синей, цыплячье-желтой, безумно-зеленой, малиновой -- глаза, глаза, много глаз. Глаза глядят, из прошлого, из будущего, с высоких гор, с недоступных небес, и веки изогнуты, нависают над радужкой, и зеленые и синие зрачки прокалывают сердце, накалывают его на иглы свои, бедную бабочку.
Глаза под гнутыми бровями. Глаза под алой точкой во лбу. Красная точка, это тоже центр мандалы, в ней сходится вся боль и вся радость мира. Значит, человек тоже мандала? Живая молитва?
Женщина налила питье в чашки, внимательно посмотрела на Лео. Протянула чашку Лео.
- Зачем ты носишь с собой, кроме сумки, еще и коробку?
Она кивнула на этюдник.
Лео осторожно взял в руки чашку и отхлебнул из нее. Он думал, его вырвет, а напиток странно понравился ему: жирный, как сметана, пахнет топленым молоком, острый запах чая бьет в ноздри, возбуждает.
Он понял ее вопрос, вернее, ее кивок.
- Я рисую мир.
Она настороженно вслушалась в звучание чужих пугающих слов. Пожала плечами. Вытерла руки о полосатый груботканый фартук.
- Тебе нравится часуйма?
Она показала на чашку, из которой Лео пил.
- Да, я могу и это нарисовать.
От шумно отхлебнул и обжег губы.
- Я могу нарисовать и тебя.
Он показал пальцем на нее. Его палец коснулся ее груди, укутанной в темно-коричневое платье. Рукава платья были обвязаны вокруг живота женщины. Руки торчали из прорезей. Она поняла его жест как приказ налить себе часуймы. Налила. Прихлебывала.
Вот теперь, согрев губы, она смогла улыбнуться.
Он понял ее улыбку как согласие.
- Сейчас допью чай и попробую.
Сидели друг против друга, пили чай, то улыбались, то прятали улыбки. Горячие чашки с часуймой согревали им ладони. Умиротворение обняло Лео.
- Я бы хотел остаться здесь навсегда.
Он обвел рукой комнату.
Она поняла это так: душно, и надо открыть окно.
Подошла к окну, отворила створки. Сухой холодный ветер ворвался в дом. Послышался далекий колокольный звон.
- Что за колокола?
Лео изобразил руками тяжелую работу звонаря.
Она поняла это так: часуйма недостаточно густая, надо сбить еще.
Взяла в руки маслобойку, ступку. Лео поставил чашку на ковер и нежно вынул у нее из рук донмо.
- Не надо. Сиди так. Сиди спокойно. Я буду рисовать тебя.
Он показал ей руками, приказал глазами: сиди и не шевелись. Встал, разложил этюдник, надавил на палитру краски из тюбиков. Женщина смотрела спокойно, равнодушно. Лишь на миг глаза ее сверкнули, когда Лео выдавил на маленькую доску с дырочкой для пальца ярко-алую, цвета свежей крови, краску.
Она тихо сидела, и он писал ее маслом на картоне. Кисть сама нащупывала морщины, выгиб шеи, смуглый загорелый лоб под тяжелым высоким шерстяным чепцом, гладила выступы голых надбровных дуг -- она брила брови, а может, волосы выпали от старости, - чуть слышно касалась мешков под глазами, бледных тонких губ. Женщина в молодости была красива, он это понимал. Она и сейчас была красива. Старость тоже красива. Старость -- время прощания, и по-особому блестят глаза под отечными, складчатыми веками, и седая прядь на сквозняке дрожит нежностью увяданья. Такая нежность больше и чище юной слепой любви.