Белое братство — страница 4 из 61

Успенский не умел страдать явно, очевидно, ни для окружающих, ни для самого себя. Со стороны, конечно, легко было заметить, что вот перед тобой человек, побитый жизнью – весь скукоженный, неловкий, будто тяготящийся самим собой, а взгляд-то какой! Но мало ли таких, побитых, – каждый второй пассажир в вагоне метро. Однако вел себя Успенский всегда одинаково ровно – ни срывов, ни вспышек гнева, ни приступов меланхолического безволия, от которого порой сказываешься больным и прячешься от мира в четырех стенах. Он даже не пил! То есть по поведенческим признакам казался человеком вполне принимающим окружающую действительность, пусть и безрадостную, тягостную. Казался даже самому себе и не смел себя в этом разубеждать, стараясь не пускаться в напрасные размышления о лучшей доле. Но все же мука и досада бродили у него внутри сами по себе, как скисшие плоды, превращаясь в ядреную дурную бормотуху. От ее хмельных паров мысли Успенского иногда туманились и в голове невесть откуда, вдруг, с пугающей резкостью обозначивался вреднейший из вопросов: «А зачем все это?» Вадим Сигизмундович не любил такие минуты, поскольку ему казалось, что вопрос этот будто холодный и липкий, – зябко от него становилось всему организму, словно откуда-то пахнуло могильной сыростью.

В общем, Успенский предпочитал быть страдальцем латентным, а не явным. Но тем и чревата латентность, что в какой-то момент долго подавляемые чувства вдруг выплеснуться наружу и подтолкнут человека к чему-нибудь доселе им невообразимому. Так и случилось с тишайшим Вадимом Сигизмундовичем. Сидел он субботним вечером в своей одинокой квартирке, крутил в руках электрический чайник, который отчего-то перестал работать, пытаясь применить к поломке полет своей инженерной мысли, и вполглаза смотрел передачу про всеведущих экстрасенсов.

На экране тем временем разворачивалась натуральная драма, каких, впрочем, необъятная Россия видывала во множестве. Робкая на вид женщина средних лет, давно утратившая очарование молодости, с расплывшимся, по-провинциальному накрашенным лицом, рассказывала о своей несчастливой доле, теребя в руках носовой платочек. Беда ее заключалась в том, что замуж она выходила трижды. И все трое мужей умерли. Но, несмотря на то что в ее маленьком захолустном городке процветало пьянство, она надеялась, что на программе раскроют и нейтрализуют «истинную» причину ее несчастий.

Причину, конечно же, нашли. «Это родовое проклятье…”, – шептала харизматичная девица, глядя на пострадавшую сквозь пламя свечи густо подведенными глазами. С ее слов выходило, что все трагедии в жизни героини происходили именно из-за этого, и не было у нее никаких шансов на счастье, пока проклятье висит над ней как дамоклов меч. «Но я помогу вам», – сказала девица, и лицо просительницы просветлело. По-детски трогательно раскрылись затуманенные печалью и тревогой голубые глаза, выцветшие от слез. В этой мгновенной разительной перемене словно отразилась вся ее жизнь. Но отразилась не калейдоскопом картинок, на которых можно было разглядеть события и персонажей. То, что померещилось Успенскому в этот миг, походило на эфемерное панно, сотканное из эмоций, со сложным, но таким знакомым ему рисунком несбывшихся надежд, маленьких радостей и больших печалей, разочарований, отчаяния, превозмогания, но с потаенной мечтой о счастье и первобытным иррациональным стремлением жить.

Предательски дрогнуло внутри. Успенский посмотрел на свой неработающий чайник, все еще лежавший в его руках словно трупик некогда одушевленного обитателя этой квартиры, – и заплакал. Повод-то, казалось бы, пустячный. Подумаешь, чайник сломался. Грошовый электрический чайник. Но для Вадима Сигизмундовича это незначительное событие будто стало последней каплей. Усталость, жалость к себе, обида на строптивую судьбу, все те долго и тщательно скрываемые от самого себя чувства, вдруг взметнулись из потаенных недр к самому горлу, обожгли, предстали перед ним так явственно, что отмахнуться от них больше не было возможности. Словно внутри него резко разжалась не выдержавшая напряжения пружина и по инерции хлестнула неожиданно больно. Он отложил чайник в сторону, посидел недвижимо еще несколько секунд, а потом уронил в ладони худое, скуластое лицо и зарыдал уже не сдерживаясь.

Через несколько дней он оказался в темном захламленном коридоре квартиры, где его встретила немолодая, помятая и, кажется, сильно похмельная женщина. Она провела его в комнату. Там, в убогой обстановке, помнившей советские времена, между сервантом, шведской стенкой и массивной тумбой с пузатым телевизором, на продавленном диване и креслах теснились люди. Все они сохраняли почтенную тишину, присущую некому таинству. Успенский нерешительно мялся на пороге.

Встретившей его даме, по-видимому, было глубоко безразлично, найдет ли он здесь себе место. Дрожащей от тремора рукой она записала его фамилию в тетрадку и сообщила, что в очереди он тринадцатый, затем прошла в смежную комнату и недружелюбно закрыла за собой дверь. Успенский еще какое-то время постоял в дверном проеме, мучительно осознавая всю нелепость ситуации, а потом, заметив у стены свободный стул, неловко на него примостился. «Что я здесь делаю? – задавался Вадим Сигизмундович немым вопросом. – Дикость, это же просто какая-то дикость. Наверное, я дошел до предела и лишился рассудка. Хотя… Какая в сущности разница?» Так он корил себя, дожидаясь все же своей очереди.

Наконец в коридоре мелькнула спина «двенадцатого», который вышел оттуда, куда Успенскому теперь предстояло войти. Спина имела такой же вопросительно-поникший контур, что и у Вадима Сигизмундовича. Безотчетная декадентская мысль обдала нутро отрезвляющим холодком: «А ведь спина эта не стала прямее» – подумалось ему. Он вдруг ощутил сильное волнение, такое, что даже вспотели и задрожали ладони. Но со стула поднялся и порог «приемной» переступил. Ведьма, которая уже не первый месяц являла с телевизионных экранов чудеса, принимала на кухне.

Вопреки его ожиданиям, обстановка в «приемной» была отнюдь не камерной. Сквозь грязное стекло в старой оконной раме разливался дневной свет, подчеркивая убогость обстановки. Кухня была типичной «хрущевской», не знавшей ни ремонта, ни простеньких хозяйских ухищрений по созданию уюта. В углу у окна стоял старый холодильник, заваленный мелким барахлом, вдоль противоположной стены разместились сборное подобие гарнитура, газовая плита и грязная тряпка на мойке. За хлипким столиком, примыкающим ребром к холодильнику, на такой же хлипкой табуретке восседала она, чудотворица. Не то чтобы восседала, но сидела ссутулившись, подперев ладонью голову с черной редкой шевелюрой. Была она совсем молоденькой, лет двадцати двух, и выглядела так же, как на экране, только при близком рассмотрении ее инфернальный макияж казался неаккуратным и несвежим. Рядом с ней на столе находились колода каких-то не игральных карт, пригоршня свечей да блюдце, которое, судя по оплавившемуся воску, служило подсвечником.

– Что у вас? – устало спросила она, глядя на Успенского без всякого интереса.

После некоторого замешательства он опустился на табуретку по перпендикулярному к ведьме краю стола.

– Все плохо, – признался Успенский ей и будто самому себе.

От волнения мысли его спутались, и он совершенно растерялся перед перспективой доходчиво и емко изложить суть своей проблемы. Да он и сам толком не знал, в чем именно заключается его беда, поскольку, сознательно избегая рефлексии, никогда не вдавался в анализ своих несчастий. Успенский знал, пожалуй, лишь то, что жизнь у него паршивая и, кажется, на днях он испытал пугающее чувство, охарактеризовать которое можно было лишь словом «невыносимо».

Еще одна причина его неготовности дать четкий ответ на поставленный вопрос заключалась в том, что он и не ждал никаких вопросов. Ведь на экране события разворачивались иначе. Экстрасенсы сами находили проблему и ее корень, им не требовалось ничего объяснять. А тут вдруг: «Что у вас?» За ответом на этот вопрос он сюда и пришел – совершил, по собственному разумению, шаг дикий и абсурдный. Решившись на него, Успенский желал, надеялся услышать о себе некое откровение, которое перевернет всю его жизнь, разом разрешит то недоразумение, которое с ней приключилось. Но с откровениями ведьма, чья такса за сеанс составляла пятнадцать тысяч рублей, пока не торопилась.

– Что плохо? – вздохнув, уточнила она и лениво взялась за колоду карт.

– Моя жизнь… Понимаете, она такая… В общем, такая, как будто… меня кто-то проклял, – вдруг выпалил он слово, о существовании которого в своем лексиконе даже не подозревал.

– Понимаю, – меланхолично отозвалась ведьма и стала выбрасывать на стол карты одну за одной.

Картам, казалось, не было конца, они все падали и падали на столешницу образуя некий узор. Ведьма молчала, то и дело поглядывая на Вадима Сигизмундовича. В ее взгляде Успенскому отчего-то мерещился укор, и, чтобы нарушить гнетущее молчание, он заговорил. Начал робко и будто оправдываясь, но по мере того, как слова слетали с языка, его понесло и он выложил ведьме все что мог о себе, про смерть матери, перестройку, Любаню, никчемность, неприкаянность и одиночество. «Что со мной не так? Что мне делать? Как жить?» – завершил он свой сбивчивый рассказ, когда все карты вплелись в узор.

Ведьма вздохнула, приосанилась и сосредоточенно уставилась на точку чуть выше макушки Вадима Сигизмундовича. «Сейчас, – подумал он, чувствуя, как заколотилось сердце. – Сейчас она все узрит и явит чудо». Он затих и замер.

– Всё! – наконец выдохнула она и приняла прежнее обмякшее положение у стола.

– Всё… – зачарованно повторил он и чуть сжал вспотевшие ладошки.

– Всё! Ничего не вижу. Не дают о тебе информацию. Слишком много черноты на тебе, грязи. Ничего сквозь нее не могу разглядеть.

Для убедительности она медленно поводила ладонью перед его носом, словно пытаясь нащупать что-то в густом тумане. И без того продолговатое лицо Вадима Сигизмундовича, казалось, вытянулось еще больше, и он почувствовал, как непроизвольно поползли вверх его брови, съезжаясь к переносице.