В свете этого нового, невесть как зародившегося в нем убеждения, все вокруг казалось Успенскому мелким и незначительным: и люди, и машины, и земные хлопоты. «И почему только я боялся их раньше? Людей… Какие они все маленькие, неприкаянные. Особенно на фоне этих домов и проспектов. Все бегут куда-то, возводят в крайнюю степень важность своих мирских забот. А заботам этим грош цена с точки зрения вселенского разума, да и самим людям, наверное, тоже. Вот сейчас сорвется от древности с потрескавшегося фасада ветхий эркер и накроет разом сразу двух, а то и трех человечков, и все, ради чего они куда-то так неистово спешили, окажется вдруг таким неважным. Да и моя земная жизнь, которая пугала и мучила меня, разве она важна? Все бросать и уезжать…»
Так, вынашивая планы кардинальных перемен, Успенский чудесно провел бо́льшую часть дня. Прогуливаясь, он пару раз наведался на летние веранды кофеен, чтобы перекусить и отдохнуть, потягивая домашний лимонад из высоких пузатых бокалов. Боясь быть узнанным, он натягивал шарф до самого носа и пониже опускал края шляпы, из-за чего выглядел несколько карикатурно, но все же в его повадке теперь ощущалось что-то надменное, царственное – в том, как в светлых широких брючинах он закидывал одну ногу на другую, как держал спину, водил головой.
Ближе к вечеру в мысли начала просачиваться тревога. Конец дня неизбежно приближался, а это значило, что совсем скоро наступит момент, когда от фантазий нужно будет перейти к действиям. Он твердо решил, что не проведет рядом со Светой в статусе «клиента» и «бойфренда» больше ни минуты. Получается, что при их встрече сразу же надо будет начать неприятный разговор. Свидание же состоится, как только он перешагнет порог собственного жилища.
От этой совсем уже близкой перспективы все внутри Успенского стыло, будто ледяной колючий ветер своевольно врывался в его безмятежный, идиллический мир. Еще больше становилось не по себе, когда он вспоминал о том, что дерзко отключил телефон и это наверняка довело Свету до исступления. Он с тревогой посмотрел на время – восьмой час. Уже совсем скоро. Вадим Сигизмундович передернулся, поежился, хотя летний вечер был погожим, ласковым. Новопушкинский сквер, до которого он добрел замысловатым маршрутом, чтобы отдохнуть на лавочке, пульсировал молодой, пестрой жизнью. И если еще минут двадцать назад его тешило это зрелище, то теперь докучало и даже нервировало. «Только не домой», – подумал он.
За день он изрядно устал, продолжать прогулку не было сил, и он направился в кинотеатр. Фильм попался веселый, но Вадим Сигизмундович не смог этого прочувствовать – во время сеанса неустанно свербела нарастающая тревога. Через пару часов оживленная толпа кинолюбителей вынесла его обратно, на волю. «Только не домой», – повторил он в уме, словно мантру, глядя, как бледно-розовый край неба тускнеет, линяя в лиловый, и вот-вот погаснет.
Дойдя до дороги, он махнул рукой, остановив частника. На вопрос «куда?» назвал адрес старой квартиры, «однушки» в десяти километрах от МКАД, совсем недалеко от аэропорта «Внуково». Ехать пришлось долго, дорогой он напряженно вглядывался в мельтешение огней за окном и сам не заметил, как его сморил сон. Водитель растолкал его уже на месте. Успенский сунул ему тысячную купюру и выкарабкался из салона.
Унылая многоэтажка смотрела на него мерклыми глазами пыльных окон. Кодовый замок подъезда был сломан, и Успенский беспрепятственно шагнул в смрадный сумрак. Недовольно кряхтящий лифт поднял его на нужный этаж. Он подошел к своей двери, открыл барсетку… Ключ! Ну конечно, ключа от этой квартиры у него с собой не было. Значит, разговор со Светой оттянуть все же не удастся.
Успенский развернулся, бессильно припав спиной к двери, и, не думая о судьбе светлого костюма, сполз по ней вниз, усевшись прямо на коврик, по-паучьи согнув свои длинные ноги. Он сидел и смотрел на замызганную крышку мусоропровода, в который пару лет назад в исступлении затолкал сломанный чайник, а вместе с ним и что-то еще, очень важное, но невыразимое доступными ему словами.
Сейчас Вадим Сигизмундович снова чувствовал себя обособленным, незначительным и слабым. Не то, что утром. Два состояния, которые он пережил за прошедший день, были такими полярными, разными. Он со страхом думал о том, что, возможно, окрыляющее чувство, сделавшее его на время счастливым, было лишь наваждением и уже не вернется к нему. А что он без него? Оболочка, наполненная сором житейской муки.
Он резко вскочил и, движимый непостижимым порывом, бросился к лестничному пролету. Мчась вверх, он преодолевал по несколько ступеней сразу, пока, запыхавшись, не добрался до выхода на крышу.
«Э-ге-гей! Есть там кто? Вы меня слышите?» – прокричал он что было силы в ночное небо, стоя на самом краю.
«Слышим, слышим, алкаш проклятый. Вякни еще только, милицию вызову!» – раздалось откуда-то снизу, вероятно, с одного из балконов.
Прозаичное, будничное хамство словно грузило увлекло чуть было ожившее заоблачное чувство вниз, к бренной, многострадальной земле. Вадим Сигизмундович сник. Но вдруг небо отозвалось, громыхнуло. Успенский устремил взгляд ввысь и глазам не поверил – на темном облачном куполе вспыхнула большая, словно метеорит, звезда и стремительно понеслась вниз. Ночная тишина наполнилась низким рокочущем гулом. Очертив огненную дугу, небесное тело достигло земли где-то в районе аэропорта. Вдали полыхнуло, жахнуло. Под ногами, казалось, качнулась кровля.
4 июня 20… 05.16
это спам
Пишу тебе остриженная. Нет больше волос. И кошки, похоже, больше нет. Вот так.
Не уберегла я волосы к нашей с тобой встрече. Всю жизнь берегла, но, видимо, не судьба поносить их распущенными. В пятницу Марина праздновала день рождения, тридцать девятый. Я не рассчитывала, что позовет, но вдруг она позвала меня. Я обрадовалась, сама не знаю почему. Что за чушь мне в тот момент подумалась? Что я вдруг стану для них своей? Или я просто так реагирую на чью-то улыбку, что у меня начисто отключается мозг? Не знаю. Но я обрадовалась, купила ей в подарок духи, о которых сама давно мечтала, и пошла. Гуляли в ее однушке. Поначалу показалось, что мне рады. Там собрались все девочки с нашего отдела. Поздравляли, смеялись, шутили. А потом их лица исказились, потекли от алкоголя, как театральный грим под дождем, и глаза стали осоловевшими, словно стеклянные бусины. Марину больше всех повело, в чертах ее проступило что-то жалкое и пугающее одновременно. А потом она завыла, размазывая тушь и помаду. Завыла так пронзительно, что в этом вое тоже было жалкое и пугающее, страшное. Конечно, все бросились утешать, кто как мог, еле ворочая языками. Кто-то пытался подлить ей водки, кто-то тянул в пляс. Играла Аллегрова… «Я согрею дыханьем ладони, твои белые нежные пальцы. И под шорох осенних мелодий мы закружимся в свадебном вальсе…”. И всем было понятно, отчего она так надрывно ревет.
Я тоже утешала ее и говорила, кажется, что все у всех будет хорошо. «И у тебя?», – она вдруг притихла и посмотрела на меня сквозь растрепавшиеся пакли своим пронизывающим взглядом. Я тоже выпила, меньше других, но все же. Алкоголь разливался во мне согревающей волной, еще больше размягчающей мой и без того желейный дух. Опьяневшая, я действительно верила, что все у всех будет хорошо, обязательно, мысли о тебе не выходили из моей головы. Я не испугалась взгляда, а скорей обрадовалась, что она отвлеклась и перестала голосить, словно кликуша. И, как бывает с плачущими детьми, я побоялась упустить момент и продолжила говорить, лишь бы только она не опомнилась и не завыла снова. И она спросила, почему это я в последнее время такая загадочная и счастливая. А я и ляпнула, что влюбилась. Хорошо, что не сказала в кого, почему-то не смогла уронить перед ней твое имя, будто оно может испачкаться. Она так вкрадчиво расспрашивала, и губы ее кривились в подобии улыбки, а глаза уже не кололи – отблескивали не застроенными пиками, а словно покатыми ребрами сабель, которыми она с непривычки хочет не заколоть, а погладить. «А он тебя любит?» – спросила она. И тут я не удержалась и выдала желаемое за правду. Я ведь пыталась убедить ее, что хорошо бывает. Я сказала, что и ты меня любишь. А она усмехнулась и спросила, чем же я тебя взяла, вроде как и посмотреть не на что. Я в ответ распустила волосы…
А потом она остригла меня. Не буду рассказывать, как это было. Не хочу. Грязно было и низко. Больно. Натуральный шабаш. Из того, что терпимо вспомнить, – голоса, один или два, которые пытались перекричать гвалт, и я слышала фразы «отпустите уже эту несчастную».
Домой я шла как во сне, мне казалось, я бреду наугад в кромешной тьме и тело мое – пустая оболочка, которая висит на мне неподъемной мертвой тяжестью, но каким-то чудом я дошла. А когда переступила порог, то силы кончились, и я тихо сползла в коридоре. Я не сразу сообразила, что из кухни доносится Васькин голос. А потом поняла, что он говорит собутыльнику про кошку. Мою кошку и ее котят. Я вошла на кухню и увидела его ухмылку, этот пьяный оскал злого дурака… Конечно, она бы не ушла так надолго, тем более беременная. Куда ей идти и зачем? Я больше не смогла скрывать от себя правду. В тот момент больше не смогла. Оказывается, хмель не дурманит, а, наоборот, открывает глаза. Пьяными заплаканными глазами я увидела правду, без прикрас, как на дне хрустального шара. Все стало чудовищно, жестоко очевидно…
Сейчас помню только, как трясла его голову, словно он был тряпичной куклой. Его кудлатая башка мотылялась из стороны в сторону. Казалось, она вот-вот оторвется, но я не могла остановиться… Я не могла…
СВОЛОЧЬ ЭТО ТЫ СВОЛОЧЬ ЭТО ТЫ… ТЫ ТЫТЫТЫ!
Слова брызгали и лопались. Липли к лицу, забивали ноздри и глотку, но я кричала. Кричала и не могла остановиться. Я словно орала в глухую закупоренную трубу, гул тупого эхо бил по вискам, взрывался в голове. Каждый раз, когда я вбирала ртом воздух, чтобы кричать, кричать еще и еще, в трубе его становилось все меньше.
Я очнулась на полу кухни. Сильно болела голова, и казалось, будто она стала больше, а внутри лежит что-то тяжелое и давит на череп изнутри. Васьки, кажется, не было. Я поднялась и пошла к себе. Я так долго шла… Потом легла на свою койку и все. Больше суток меня не было в этом пространстве и времени.