Иногда для современников это «дикарство» казалось гипертрофированным и заставляло подозревать глубинные, принципиальные основы: «Барон искренне считал женщину злым началом в мире», – читаем мы в одной из эмигрантских работ об Унгерне, однако иллюстрирующий это утверждение пример из эпохи командования им дивизией на Гражданской войне («Р[оман] Ф[едорович], например, неизменно увеличивал меру взыскания каждому провинившемуся, если только женщина ходатайствовала за него») в сущности перестает выглядеть доказательством, стоит лишь воспринять его без поисков подтекста. Там, где решаются вопросы воинской дисциплины, женскому влиянию не место, – наверное, рассуждал генерал Унгерн и во многом был прав. С подобной же точки зрения – на войне рыцарь должен отдавать ей всего себя – объяснима и другая причуда барона: «…Кто подавал рапорт или докладную о желании вступить в законный брак, отправлялся на гауптвахту до получения просьбы о возвращении рапорта» (причем правило это отнюдь не было всеобщим).
Основную роль, должно быть, здесь играли повышенные требования, предъявляемые к людям идеалистом Унгерном, и правдоподобным выглядит приводимый одним из мемуаристов его монолог, якобы обращенный к застигнутым «с поличным» участницам офицерской пирушки: «А вы, сударыни?.. Вас не касается гибель русского народа?.. Вам это безразлично? Вам нет никакого дела до ваших мужей, которые, быть может, уже лежат на фронте, сраженные пулей… Нет! Вы не женщины! Знайте, что еще один раз, и вы будете повешены!..» Роману Федоровичу и вправду могло казаться, что в суровую годину всякая жизнь должна замереть, подчиняясь лишь законам борьбы или по крайней мере сопереживая ей «всем сердцем и всем помышлением». Показателен и еще один вариант той же реплики (по другому изданию мемуаров): «Я глубоко почитаю настоящих женщин, их чувства сильней и глубже, чем у мужчин, – но вы не женщины!..» Идеальный образ, который, возможно, носил в душе Унгерн, трудно воплощался в жизнь, а сам он, наверное, был при этом просто обречен на одиночество, столь не устраивающее заботливых романистов…
Но все приведенные выше свидетельства и рассуждения, за исключением душераздирающей истории о «Даниэлле», относятся к значительно более позднему периоду; и если многое могло быть передумано Унгерном во время его странствий или почерпнуто из книг, то окончательную шлифовку представления барона об облике подлинного воина и необходимой для его служения аскезе должны были пройти на полях настоящих сражений, куда он устремился с готовностью и энтузиазмом.
В запас он был зачислен по Забайкальскому Казачьему Войску, но ждать, пока будут переброшены с восточной окраины Забайкальцы, не хотелось. Вернувшийся в строй на второй день мобилизации, сотник Унгерн прикомандировался к 34-му Донскому казачьему полку и уже в начале третьего месяца Великой войны совершил в рядах Донцов подвиг, принесший ему первую и самую почетную боевую награду – орден Святого Георгия IV-й степени за то, что, «находясь у ф[ольварка] Подборек, в 400–500 шагах от окопов противника, под действительным ружейным и артиллерийским огнем, давал точные и верные сведения о местонахождении неприятеля и его передвижениях, вследствие чего были приняты меры, повлекшие успех последующих действий».
Орденом Унгерн справедливо гордился, но рассказывать об обстоятельствах его получения не любил, на расспросы досадливо отмахиваясь: «Ведь ты там не был и с обстановкой не знаком». Обычная для барона замкнутость стала основанием для очередной легенды, будто он вообще «самым тщательным образом избегал каких бы то ни было представлений к наградам». На самом деле в течение мировой войны Унгерн получил ордена Святого Станислава III-й и II-й степеней, Святой Анны IV-й и III-й степеней и Святого Владимира IV-й степени – все боевые. Не обошли его и ранения – пять, после двух из которых он оставался в строю, а после остальных – «возвращался в полк с незалеченными ранами и, несмотря на это, нес безукоризненно боевую службу»; долгое пребывание в тылу для него казалось вообще невыносимым.
5 декабря 1914 года барон был переведен в 1-й Нерчинский казачий полк Забайкальского Войска. Похоже, что здесь он тоже оказался «на особом положении», коль скоро сослуживцы «шутили, что полковой командир, заслышав его голос, прятался под стол, зная заранее, что он опять предложит какой-нибудь сумасшедший план, и не представляя, как от него отделаться». И уж не барон ли Врангель, будущий вождь Белого Крыма, фигурировал в этом анекдоте?
Совместная служба двух баронов, правда, началась позже: полковник Врангель был назначен командиром Нерчинского полка 8 октября 1915 года, через десять дней после того, как Унгерн перевелся в формировавшийся поручиком Л. Н. Пуниным «Конный отряд особой важности при Штабе Северного фронта», – но отпечаток в памяти полкового командира она оставила глубокий. Недаром в своих воспоминаниях барон Петр Николаевич дает столь яркий портрет барона Романа Федоровича, что аналогов ему во всей книге просто нет, а стиль изложения на этих страницах напрочь теряет присущую Врангелю суховатую сдержанность:
«Среднего роста, блондин, с длинными, опущенными по углам рта рыжеватыми усами, худой и изможденный с виду, но железного здоровья и энергии, он живет войной. Это не офицер в общепринятом значении этого слова, ибо он не только совершенно не знает самых элементарных уставов и основных правил службы, но сплошь и рядом грешит и против внешней дисциплины и против воинского воспитания, – это тип партизана-любителя, охотника-следопыта из романов Майн-Рида. Оборванный и грязный, он спит всегда на полу, среди казаков сотни, ест из общего котла и, будучи воспитан в условиях культурного достатка, производит впечатление человека, совершенно от них отрешившегося. Тщетно пытался я пробудить в нем сознание необходимости принять хоть внешний офицерский облик.
В нем были какие-то странные про тиворечия: несомненный, оригинальный и острый ум, и рядом с этим поразительное отсутствие культуры и узкий до чрезвычайности кругозор, поразительная застенчивость и даже дикость и, рядом с этим, безумный порыв и необузданная вспыльчивость, не знающая пределов расточительность и удивительное отсутствие самых элементарных требований комфорта…»
Немного неожиданно звучащую здесь «расточительность», очевидно, следует понимать как траты Унгерном личных денег на улучшение быта подчиненных. Барон не делал различи я между своими деньгами и хозяйственными суммами своей сотни отнюдь не в том смысле, который обычно вкладывается в эти слова, и, похоже, считал собственный карман – тоже казенным достоянием. Таким мы увидим его и на Гражданской войне; тогда же повторится – в бо́льших масштабах, как в увеличительном стекле, – и манера ведения боевых действий, которая была свойственна сотнику Унгерну, еще не выросшему в генерала, и бои Азиатской конной дивизии где-нибудь под Троицкосавском будут разыгрываться едва ли не точно по тому же сценарию, что и разведка сотни партизан у местечка Бледенск: тактическая небрежность, грозящая посадить весь отряд в мешок; безумная смелость, опрокидывающая расчеты противника вместе с ним самим; яростное пренебрежение всеми обстоятельствами, а из всех вариантов маневра инстинктивный и оттого незамедлительный выбор – всегда идти на прорыв, на «ура», лицом к лицу с врагом; и черта, которая станет для Унгерна роковой: переоценка сил своих подчиненных (из описания боя: «Сотник повернул опять на восток, и уже люди, задыхаясь от бега, не могли перейти в контр-атаку…»). Барон уже не прежний своенравный юноша, медлящий вылезать из постели по побудке в Морском корпусе, – опыт одиноких скитаний укрепил и закалил его, а былое своеволие превратилось в железную волю, придающую силы даже измотанному организму. «Двужильный» Унгерн отныне и навсегда выносливее своих солдат, и непонимание этого будет впоследствии стоить ему жизни.
Но это произойдет не скоро. Мировая война продолжается, и в безумных метаниях сотника его боевым товарищам невозможно разглядеть будущего генерала, бросающего в атаку полки с той же легкостью, что и взводы.
Не ужившись и в партизанском отряде, он уже в апреле 1916 года возвращается в Нерчинский полк, получает там Высочайшие приказы о производстве в подъесаулы и есаулы за боевые отличия и сразу вслед за этим преподносит своему несчастному командиру новый подарок, в ноябре угодив под следствие и военный суд за избиение комендантского адъютанта в тыловых Черновицах. Прапорщик, за отсутствием мест отказавшийся выписать удостоверение на получение номера в гостинице, в сущности, просто попался под горячую руку подвыпившему барону, который вдобавок с кем-то его перепутал. Под боевой клич «кому тут морду бить?!» Унгерн легко обратил адъютанта в бегство и в пылу погони ударил его ножнами шашки по голове. «Я страшно сожалею, что оскорбил не того адъютанта, который отличается своим некорректным отношением к офицерам, а другого, и вообще сожалею о случившемся», – по-видимому, искренне будет объяснять барон, но чистосердечное раскаяние от наказания его не избавит. Впрочем, наказание окажется достаточно мягким (подействовали аттестации командира полка – «офицер, выдающийся во всех отношениях, беззаветно храбр, рыцарски благороден и честен, по выдающимся способностям заслуживает всякого выдвижения», – и начальника дивизии – «лично преклоняюсь перед ним как пред образцом служаки Царю и Родине»): всего лишь двухмесячный арест.
Начавшийся после Февральского переворота развал Российской Армии барон наблюдает уже на Кавказском фронте, куда переводится, быть может, вместе с однополчанином и приятелем, есаулом Г. М. Семеновым – будущим знаменитым Атаманом. Новые условия побуждают к поискам и новых путей восстановления боеспособности фронта, и Семенов выдвигает идею монгольско-бурятских конных добровольческих формирований; однако Унгерн, вопреки всему, что мы привыкли слышать о его любви к монголам, остался к этому проекту равнодушен и «взял на себя организацию добровольческой дружины из местных жителей – айсоров [156] ».