Белое движение. Исторические портреты. Том 2 — страница 33 из 100

Непонятным выглядит и само обращение к буддизму. Действительно, чем могла религия, проповедующая тщетность земных усилий, отрешение от всего мирского, пассивное и равнодушное к окружающему «самосовершенствование» во имя будущего растворения в безымянной и безликой «нирване», - прельстить барона Унгерна, вся жизнь которого была исполнена активной деятельности, проникнута духом целеустремлённости, направлена на изменение господствующего миропорядка и борьбу со злом, каким его видел потомок рыцарей? Барон никогда не был и вряд ли мог быть «созерцателем», так что, вопреки общепринятой версии, приходится говорить о его европейском мировосприятии, чуждом восточной религиозно-философской традиции.

Конечно, экзотика центральноазиатских просторов и пряный аромат чужой культуры должны были оказать своё влияние на впечатлительного офицера. Но рискнём предположить, что исходил Унгерн вовсе не из религиозных мотивов, обращая своё внимание не на доктрину, а на живых людей. «Барон был твёрдо убеждён, - вспоминает о нём Атаман Г. М. Семёнов, - что Бог есть источник чистого разума, высших познаний и Начало всех начал. Не во вражде и спорах мы должны познавать Его, а в гармонии наших стремлений к Его светоносному источнику. Спор между людьми, как служителями религий, так и сторонниками того или иного культа, не имеет ни смысла, ни оправданий, ибо велика была бы дерзновенность тех, кто осмелился бы утверждать, что только ему открыто точное представление о Боге. Бог - вне доступности познаний и представлений о Нём человеческого разума». Эти взгляды уже носят известный отпечаток скептицизма, к концу XX века сыгравшего столь разрушительную роль; но мятущаяся душа барона Унгерна, взыскуя Бога, столь часто забываемого в современном мире («Бога нужно чувствовать сердцем», - говорил этот суровый и жестокий воин), искала и мирской идеал, воплощённый для него в Средних веках с их предельным, иногда экстатическим напряжением духа. Готовому воскресить эпоху Крестовых походов Унгерну был невыносим овладевающий Европой материализм и пошлость буржуазности, и - готовый к самообману идеалист - он слишком хотел увидеть в избиваемых им же самим проводниках-монголах подлинных потомков бесстрашных воинов Чингис-Хана...

Воспринимая таким образом монголов, барон Унгерн естественно должен был стремиться понять и религию, фанатично исповедуемую этим «народом конников», но о переходе в новое вероисповедание не могло быть и речи. Прислушаемся к свидетельству Атамана Семёнова: «Вероотступничество особенно порицалось покойным Романом Фёдоровичем, но не потому, однако, что с переходом в другую религию человек отрекается от истинного Бога, ибо каждая религия по своему разумению служит и прославляет истинного Бога». В смене религии, очевидно, он видел прежде всего предательство, а вряд ли что-нибудь могло быть хуже по рыцарскому кодексу чести, чем несохранение верности. Он всё-таки был рыцарем, и не случайно в 1921 году один из собеседников увидел в бароне что-то «от Ламанческого рыцаря Печального образа в те паскудные времена, когда рыцарством и не пахло». Высокий, худой и нескладный Унгерн и внешне напоминал Дон Кихота и, как и герой Сервантеса, абсолютно не умея разбираться в людях, был обречён на жестокие ошибки и горькие разочарования. Ошибся он и в монголах, не разглядев в них отсутствия столь желанной ему воинственной непреклонности, и в ламаизме, так никогда и не уяснив содержание этого вероисповедания.

Но все разочарования ещё впереди, а пока Унгерна ждёт его первая настоящая война, которая увлечёт барона за тысячи вёрст от полюбившейся ему Монголии.


* * *

Об Унгерне писали не только воспоминания и исследования, порою похожие на романы, но и романы, нередко не более фантастические, чем иные исследования. Так, в беллетристике возник и затем с подкупающей серьёзностью был повторен в одной из статей эпизод, якобы предшествовавший в биографии барона началу войны, которую сразу же окрестили тогда «Великой»:

«...Унгерн посетил Европу: Австрию, Германию, Францию. В Париже он встретил и полюбил даму своего сердца, Даниэллу. Это было в преддверии первой мировой войны. Верный своему долгу, по призыву царя барон вынужден был вернуться в Россию, чтобы занять своё место в рядах императорской армии. На родину Унгерн отправился вместе со своей возлюбленной, Даниэллой. Но в Германии ему угрожал арест как вражескому офицеру. Барон предпринял поэтому чрезвычайно рискованное путешествие на баркасе через всё Балтийское море. Однажды в бурю маленькое судно потерпело крушение, и его возлюбленная погибла. Самому ему удалось спастись лишь чудом. С тех пор барон никогда уже не был таким, как прежде...»

Конечно, это не более чем легенда. В зрелом возрасте Унгерн вообще не покидал России (Китай и Монголия вряд ли воспринимались им как заграница), но такая несообразность, разумеется, не могла остановить беллетриста. Аскетизм и мрачную замкнутость барона казалось легче всего объяснить личной драмой, так же, как его прославленную впоследствии жестокость - мифической гибелью в годы Смуты «его жены и ребёнка». На самом же деле о личной жизни, привязанности и увлечениях Унгерна, если они и были, никаких сведений нет; знавшие его люди лишь единодушно отмечают «поразительную застенчивость и даже дикость» и стеснительность барона, неуютно чувствовавшего себя в светском обществе, к которому он не имел ни привычки, ни тяготения («безумно смелый человек, он страшно стеснялся дам»).

Иногда для современников это «дикарство» казалось гипертрофированным и заставляло подозревать глубинные, принципиальные основы: «Барон искренне считал женщину злым началом в мире», - читаем мы в одной из эмигрантских работ об Унгерне, однако иллюстрирующий это утверждение пример из эпохи командования им дивизией на Гражданской войне («Р[оман] Фёдорович], например, неизменно увеличивал меру взыскания каждому провинившемуся, если только женщина ходатайствовала за него») в сущности перестаёт выглядеть доказательством, стоит лишь воспринять его без поисков подтекста. Там, где решаются вопросы воинской дисциплины, женскому влиянию не место, - наверное, рассуждал генерал Унгерн и во многом был прав. С подобной же точки зрения - на войне рыцарь должен отдавать ей всего себя - объяснима и другая причуда барона: «...Кто подавал рапорт или докладную о желании вступить в законный брак, отправлялся на гауптвахту до получения просьбы о возвращении рапорта» (причём правило это отнюдь не было всеобщим).

Основную роль, должно быть, здесь играли повышенные требования, предъявляемые к людям идеалистом Унгерном, и правдоподобным выглядит приводимый одним из мемуаристов его монолог, якобы обращённый к застигнутым «с поличным» участницам офицерской пирушки: «А вы, сударыни?.. Вас не касается гибель русского народа?.. Вам это безразлично? Вам нет никакого дела до ваших мужей, которые, быть может, уже лежат на фронте, сражённые пулей... Нет! Вы не женщины! Знайте, что ещё один раз, и вы будете повешены!..» Роману Фёдоровичу и вправду могло казаться, что в суровую годину всякая жизнь должна замереть, подчиняясь лишь законам борьбы или по крайней мере сопереживая ей «всем сердцем и всем помышлением». Показателен и ещё один вариант той же реплики (по другому изданию мемуаров): «Я глубоко почитаю настоящих женщин, их чувства сильней и глубже, чем у мужчин, - но вы не женщины!..» Идеальный образ, который, возможно, носил в душе Унгерн, трудно воплощался в жизнь, а сам он, наверное, был при этом просто обречён на одиночество, столь не устраивающее заботливых романистов...

Но все приведённые выше свидетельства и рассуждения, за исключением душераздирающей истории о «Даниэлле», относятся к значительно более позднему периоду; и если многое могло быть передумано Унгерном во время его странствий или почерпнуто из книг, то окончательную шлифовку представления барона об облике подлинного воина и необходимой для его служения аскезе должны были пройти на полях настоящих сражений, куда он устремился с готовностью и энтузиазмом.

В запас он был зачислен по Забайкальскому Казачьему Войску, но ждать, пока будут переброшены с восточной окраины Забайкальцы, не хотелось. Вернувшийся в строй на второй день мобилизации, сотник Унгерн прикомандировался к 34-му Донскому казачьему полку и уже в начале третьего месяца Великой войны совершил в рядах Донцов подвиг, принёсший ему первую и самую почётную боевую награду - орден Святого Георгия IV-й степени за то, что, «находясь у ф[ольварка] Подборек, в 400-500 шагах от окопов противника, под действительным ружейным и артиллерийским огнём, давал точные и верные сведения о местонахождении неприятеля и его передвижениях, вследствие чего были приняты меры, повлёкшие успех последующих действий».

Орденом Унгерн справедливо гордился, но рассказывать об обстоятельствах его получения не любил, на расспросы досадливо отмахиваясь: «Ведь ты там не был и с обстановкой не знаком». Обычная для барона замкнутость стала основанием для очередной легенды, будто он вообще «самым тщательным образом избегал каких бы то ни было представлений к наградам». На самом деле в течение мировой войны Унгерн получил ордена Святого Станислава III-й и II-й степеней, Святой Анны IV-й и III-й степеней и Святого Владимира IV-й степени - все боевые. Не обошли его и ранения - пять, после двух из которых он оставался в строю, а после остальных - «возвращался в полк с незалеченными ранами и, несмотря на это, нёс безукоризненно боевую службу»; долгое пребывание в тылу для него казалось вообще невыносимым.

5 декабря 1914 года барон был переведён в 1-й Нерчинский казачий полк Забайкальского Войска. Похоже, что здесь он тоже оказался «на особом положении», коль скоро сослуживцы «шутили, что полковой командир, заслышав его голос, прятался под стол, зная заранее, что он опять предложит какой-нибудь сумасшедший план, и не представляя, как от него отделаться». И уж не барон ли Врангель, будущий вождь Белого Крыма, фигурировал в этом анекдоте?