Белое мгновение — страница 18 из 39

Поначалу невтерпеж было. Так выстрелить хотелось! Да не имел права: патронишко-то — один! Нельзя схолостить. Никак нельзя. Убить должен. Он боле других смерти моей желал, раз первый лез.

«Сволочь! — думаю. — Не меня — смерть свою найдешь!»

Решил: дойдет до воды, где жаба ширяла, — кончу его.

А он ползет, грязь за ворот шинели загребает. Сопит. Что-то губищами шлепает, а слов не слыхать. Да по роже видать, неласковые слова. И без каски, в пилотке...

Я ему в переносицу метил. Ежели оплошаю, дрогнет рука, все едино, не жилец на этом свете: непременно голову зацеплю...

Он рот разинет. Скривится и замрет: вслушивается, значит. А зубы белые-белые, что у щенка годовалого. Пену со рта рукавом утрет. По-лягушечьи квакнет — и снова ползет...

Бровей не разглядеть. Рыжий, должно быть, как морковка. И, видать, не робкого десятка. Прет на меня, вражина, — и не крестится, шать его возьми!»

А сопит, сопит! В теле мужик. Ползти ему затруднительно...

«Ничегошеньки, — думаю. — Еще ручками поработай, любезный. Не сгодятся они тебе боле...»

Бьются травинки перед моим лицом. Ветер, хоть и напористый, а южный, ласковый. И по той жухлой травке маленькие елочки, как игрушечные, зеленеют...

Эх, судьбинушка!..

Томлюсь, жду егеря. Смерть ему готовлю. Свою смерть жду. А перед глазами мать-и-мачеха желтится...

Паучок мохнатенький повис на моих стриженых волосах. Как раз перед глазами пряжу свою сучит. Я его на щеку задул, чтобы прицелу не мешал...

И цепочку на егере разглядел. Он мундиришко расстегнул. Медальон и выпал наружу. Вроде ладанки болтается...

Гляжу, егерь карабин подтянул и штык приначивает, руки не слушаются, штык звякает, не идет в пазы, а сам глаз не сводит с моих кустов...

Ждать нельзя. У самой воды фриц. Мушка моего ТТ совсем махонькой стала на его переносице. Я, как водится, дыхание придержал и плавненько на курок пальцем.

Выстрел получился негромкий.

Похолодел я со страху — не худой ли патронишко?!

И взгляд его на себе поймал. Вскинулся егерь на руки. Секунду какую-то глазел, а показалась она мне целой вечностью. И под глазом у него что-то темнеть стало...

Только гляжу, ткнулся он в воду и часто-часто руками тину да грязь выгребает и сам дергается. После захрипел, вытянулся и голову в воду уронил. Пилотка всплыла, и волосы за ней. Как есть рыжие волосы! Очень успешно выстрелил я...

Ежели бы до рукопашной, угробил бы он меня. В теле фашист. Только бы навалился — и всех-то делов, — а из меня бы дух вон. И рослый, должно быть. Утверждать, конечно, не берусь. Свиделись одним манером: он на брюхе, и я на брюхе...

И глупая мысль в голове: «Не придется тебе, господин солдат, простуду лечить...»

А руки его, как подломились, остались позади на самом сухом месте. Вроде за спину выкручены. И трудовые руки-то. Чтоб такие заиметь, много нужно горбатить, очень даже много. А, поди, тоже за своим Адольфом побег. Впрочем, кто его знает? Может, погнали?..

Все это я вмиг заметил да передумал. Сам коряжину выпустил. Вознамерился карабин его прихватить и гранату пошарить в кармане. Я на четвереньки...

Этот, что сзади подполз, видать, настоящий лесовик. Не слыхал его, не чуял, а себя я ничем не выдал. Может, он на след мой ночной напоролся. Тогда другое дело. Однако сноровистый мужчина. Ветер не ветер, а не слыхал я его!

Только я на четвереньки, а он меня прикладом по затылку! Я так и лег ничком. В самую ямку с водой аккурат мордой въехал. Грязь в глотке, будто ржа какая! И совсем дышать нечем! И сам вроде тряпицы.

«Ах ты, васильковые глаза Катюши!.»

Убивали меня штыками. Один или еще подоспели — не ведаю, но стрелять поостерегались: кабы наши минами не закидали. Мне же совсем не до этих штыков. Весь белый свет, разбухая, занимала моя головушка. Крепко фуганули меня по затылку. Из носа, горла, ушей — кровь. Вот тут стала, где кадык, и булькает...

Жучили меня штыками егеря. Опоили кровью. А принять ту боль уже нечем. Лишился я памяти... «Эх, прощай моя зазноба и деревня при Оке!..»

Через все это умирать не больно было. Впал я в беспамятство...

А ни один штык не порвал моего сердца. Легкие ковырнули, кишки, пах, вот в щеки... а сердце миновали...

Врач в генеральском звании показывал меня разным белым халатам. Удивлялись: «Чудо! Чудо!..»

Какое ж это чудо — семь штыковых ран! А кровью-то не совсем истек — сухой я, жилистый...

Попортили изрядно. А всех воспоминаний-то, будто кто во мне легонько внутренности ворошит. Тянущая такая боль...

«Языком» брать не отважились. Может, я не один. А ведь, наверное, как порыскали по следам да пошарили по кустам, загрустили: угробили безоружного русского солдата. Как есть угробили!

И по сию пору благодарен я тем егерям, что в плен не утащили...

В себя я пришел на четвертые сутки. В нашенском серпуховском госпитале на чистой постели. И ухаживают за мной наши русские бабоньки. И уж до чего все пригожие!

Чудно я к своим попал. В той же болотине метрах в трехстах трое наших под елью хоронились. Тоже из разведки. Из очень важной разведки. Из той, о которой в Москве знают да снаряжают.

Я их ненароком своей погибелью и выручил. Одного из них фрицы в тылах у себя попортили. Не шибко, однако, раз сам шел. Только под утро жар у него поднялся, заговариваться стал, биться. И как крикнул!.. Конечно, ребята не доглядели за ним.

У егерей уши на макушке. Кто это у них под носом орет?!.

Ну, а как утки от меня шарахнулись — рассуждать не стали.

Вот и выходит, что ребятам вся кутерьма со мной на пользу вышла...

Я, конечно, ордену рад. Только зазря меня наградили. Планшетку я не донес, а умирать — доблесть невелика. Что в смерти без пользы проку?.. Да и как меня прикладом фуганули, я уж ко всему бесчувственный был. А вот ребята с лейтенантом Мякишевым геройски полегли!..

Налей-ка, дорогой товарищ, еще лафитничек...

Я так рассуждаю: тот орден мне ребята из важной разведки выхлопотали. Они из разведки — и я из разведки. Промеж нас братство. А ведь так и не поймешь — ни за что орден дали.

Знатная у вас в Москве водка. По всем жилочкам огоньками.

Эх, но надо б пить да старость торопить, только я не боюсь с того семнадцатого апреля никакой смерти. Я с ней обрученный. А без водочки грустно в мои годы...

Вот не поверишь, дорогой товарищ, нет у меня злобы к немцу. Весной пожаловали в колхоз... ну... из ГДР. Уж я растревожился, ночь не спал: не наговорю ли я им дерзостей, смогу ли руку подать? А увидел — нет у меня к ним злобы. Нет уж, по себе теперь знаю: отходчив русский человек.

Знатная водочка, Дай-ка скляночку, сынок. Очки вот надену. Интересно мне, как она называется.

Эх, молодость, молодость!.. Бывало, любая травинка, любой светлый денек в душе праздником колокольным, а нынче топаешь — и все тебе нипочем. И все ты видел, и всему учен.

— ...«Российская» водка, значит... Знатная... Ты ее побереги, на меня не изводи. Как утречком с охоты вернешься — в самый раз лафитничек-другой...

Вот теперь взял в расчет, отчего я с тобой по утке не пойду?..

Не стар. И бечь до сих пор горазд. А вот как увижу в небе клинышек утиный — все семь узлов на моем теле саднить начинают. И уж тогда по ребятам тоска вяжет! Спасу нет! Аж с лица желтею...

Был мой жребий с ними полечь. Случай глупый спас: на ноги крепок. Вот и понес планшетку...

Да-а, судьбинушка...

И стыдно мне, дорогой товарищ, за мой орденок. Не привыкну. Не моя награда. Вспомню лейтенанта, ребят — и стыдно: они полегли, а мне слава! Они не живут, а я вот с тобой водочку попиваю да огурчиками закусываю...

Знатное у тебя ружьишко, дорогой человек. Это ж где на такие горазды?..


1968 г.


Пум


Никакие ухищрения, наказания, ласка, корм не могли отвадить Пума от порочной страсти к побегам. Трехгодовалый пес удирал из дому при любой возможности, едва я уезжал на работу: обрывал цепь или стаскивал с клочьями шерсти самые тугие ошейники, выламывал штакетины, уходил крышей дровяника, приспособив трамплином угольный ящик, вырывал под воротами лазы.

В нынешние суровые февральские стужи Пум возвращался заиндевелый, с сосульками в бороде и усах, с отмороженными мякишками и гнойными глазами. На жесткошерстной шкуре моего дратхаара не успевали зарастать рваные собачьи покусы.

Однажды после двух дней «загула» Пум еле приковылял с обломышем вил в бедре и размочаленной веревочной петлей на шее. Проспал непробудно две недели, отъелся и снова предался рискованным странствиям.

У деревенских мальчишек Пум пользовался безграничной популярностью. Когда я вел пса на поводе, эти горластые сорванцы меня не замечали, но каждый непременно приветствовал Пума.

— Пристрели кобеля, — советовал мне односельчанин Бургасов, охотник по белке и завзятый «лаечник». — Не будет прока. Выродок. Чтоб не поганил породу, пристрели...

А сосед Алексей Павлович Ротько при встречах не без ехидства сообщал:

«Твий там шарыть по дворам. Шалый! Як пыть дать, вин породистый! Ха, ха!.. От мий Мизер — дворняга, а вин прэдан! Загоны своего на птычьем базари. Восемь чорвонцив дадуть. Окупышь то, шо затратыв. Як пыть дать, свыстнуть твоего! Шалый, а шо з его возьмышь, шалый и есть!..»

После слабенького спаниеля Луки и нервного неженки пойнтера Графа я несколько лет подыскивал себе подружейную собаку по нраву: не слишком темпераментную, легко управляемую на охоте, выносливую, покладистую и главное — надежного друга, который признавал бы лишь меня, а не всех людей в болотных сапогах или с вкусной подачкой.

Я выходил Пума еще пузатым щенком, обреченным собачьей чумой на гибель. Выкормил, разжевывая и заталкивая пищу в полуживое, безвольное тельце. Я знал, как потом бывают преданы собаки.

Щенок получил скверное осложнение и частенько уже взрослым поганил полы. Однако я смирился, успев к нему привязаться.