Прошли сутки, потом еще. Мы поняли, что пес не вернется.
На третий день пропажи Пума я отдыхал после работы на крыльце, лаская на коленях Зейку. Щенок ворчливо прихватывал мои пальцы острыми шильцами-зубками, по-кошачьи наддавая задними лапками.
За оградой расхаживала шестилетняя Катюша — дочь моего другого соседа, вечно занятого, раздражительного инженера-химика Лебедева Юрия Анисимовича.
Я считал Катюшу странной девочкой. Она была не по возрасту длинная, худенькая, с крупными серыми и очень прозрачными глазами на продолговатом, бледном личике. Волосы ее — русые, пушистые — всегда были растрепаны. Юрий Анисимович так и звал ее Растрепушей. В своих баночках и коробочках, набитых в сумочку, Катюша носила разных тварей, которые скреблись там, пищали, жужжали.
Катюша искренне огорчалась отсутствием у людей пушистых хвостов, печально приговаривая: «Ими можно было бы так уютненько укрываться, пошаливая кончиком!»
Сыроежки она именовала «мокроежками», свою дачу «бибизьянником», орехи — «твердяшечками», а руки — «бармалейками». Она очень верно назвала Пума за пристрастие к побегам Закоулочкиным, а недоверчивого Мизера — Мумма Цапни да Нос.
Я гладил щенка. Катюша завистливо смотрела на меня, заложив ручки за спину.
— Здравствуй, царевна Катенька, — сказал я.
— Я не царевна. — Девочка сердито надула пунцовые губки. — У царевны огромная-преогромная перина, а у меня матрасик.
Я рассмеялся.
Она передернула плечиками.
— Вы всегда такой, дядя Миша! Над всем ха-ха! Не вожусь! Деда Ха-Ха — вот вы кто, ага!
— Что ж я молвил обидного, царевна? — сказал я, выпуская Зейку. Щенок косолапо зарысил в сад, в высокую мягкую траву под забором.
Мизер, томясь, звякнул цепью, намекая на прогулку и другие возможные блага.
— А Пум пропал, — сказал я.
— Вернется, — убежденно возразила Катя. — Я всех капустниц распустила. Бабочки прилетят и нашепчут Закоулочкину. — Прижалась к забору. — Дядя... ой, деда Ха-Ха, я снова стишок сочинила...
Девочка сдвинула светлые бровки. Сунула в рот огромную папиросу, скрученную из целой газеты. Чмокнула, затягиваясь понарошку. Пошла вдоль забора озабоченной папиной походкой, напевая звонко:
У меня живут котята, —
Все они малышки,
Мама-кошка любит их
И приносит мышек...
Я освободил Мизера. Он признательно запрыгал на коротеньких лапах. Неуклюжим галопом унесся в сад, распугивая воробьев.
Спохватились мы вчера,
А котяток нету...
— Маша, поищу-ка я Пума, — сказал я жене. Она вышла на крыльцо.
— Ой, как надоел мне этот неблагодарный пес! Нет дня без скандала! Лучше б сгинул совсем!
А котятки на кроватке
Все лежат и спят...
Мизер уже млел в ногах у жены. Весь досуг без цепи наш новый дворовый страж проводил на крыльце в ожидании подачек, признавая Машу своей полновластной владычицей. Всякий раз, когда Маша появлялась, он тыкался ей в руки тупым носом и горестно вздыхал: дескать, на тебя только и надежда сиротинушке.
Мизер подкупил жену. Маша благоволила к толстой дворняге, одаривая косточками.
— Мизерушка, Мизерушка... — жена тормошила дворнягу. Тот умильно высовывал язычок и натужно сопел. Ласки Мизер ценил почти наравне с кашей.
Я помахал Катюше. Она важно кивнула, вынув из ротика газетную трубку. Пыхнула «понарошным» дымом, сложив ротик буквой «о».
Я навестил соседние деревни, но Пума в последние сутки там не встречали. В полночь, изрядно устав, тихонько возвращался домой.
Возле магазина наткнулся на Пирата, черную лайку с белой шерстяной манишкой на груди. Она враждебно отпрянула, готовясь к нападению Пума, без которого я редко хаживал.
Пират щеголял в хозяинах своей улицы и с боем отстаивал свое право у всех пришельцев, особенно у бесцеремонного Пума. Обычно, завидев друг друга, они замирали. Потом медленно, с остановками сближались, дрожа негодованием. Днем предпочитали разойтись, порычав, что, очевидно, означало крепкую перебранку. Но в сумерках или ночью обязательно сцеплялись. Уж очень нагло вторгался в Пиратовы угодья Пум.
Я свистнул Пирату. Лайка осторожно подобралась, вопросительно наставила на меня острые уши.
— Что, дружба, осиротели мы? — я нагнулся, оглаживая лайку. — Эк надурил наш Пум.
Пират заулыбался, оскалив клыкастую пасть. Завилял закрученным к спине хвостом.
Я поднял лайку на руки, почесывая в белую манишку. От удовольствия она заурчала. Однако чуткости не потеряла, рыская глазами по дороге.
Лениво сгущались поздние июньские сумерки — призрачное свечение, которому так и не суждено стать взрослой ночью.
Я отпустил Пирата. Легонько зашагал к дому. За куцым заборчиком неказистой громоздкой дачи на меня опустело таращился темным лазом собачий сарайчик. Еще с месяц назад там обитала кудластая кавказская овчарка — лютый враг проныры Пума. Она стерегла зимами пустую дачу. В ясные морозные ночи подвывала со скуки. Откликались другие цепные псы. Взлаивали. Скулили. Охали, настраивая голоса. Потом расходились и уже выли вовсю. Выли горестно, жалобно, глухо, изливая свое собачье недовольство жизнью. И если б не огоньки окошек и не голубоватые в лунном сиянье султанчики дымов над крышами, этот вой был бы жуток.
Я знал тропинки. Не западал ногами в рытвины. Огибал мусорные свалки, печальные спутницы дачных окрестностей. Вышел на край улицы. Здесь на просторной поляне любил пошляться Пум.
Элегантная длинношерстная колли молча встала в воротах. Внимательно повела на меня красивой мордой.
— Астра, Астра... — позвал я.
Колли задумчиво помахала хвостом.
— Айда со мной, Астра. Айда!
Колли протяжно вздохнула и села. И тут я понял, что не мне испытать ее верность. От крыльца к ошейнику тянулась бельевая веревка.
Я свернул к речке. Там обожал рыскать Пум. Под уклон зашагал быстрее.
Из стожка свеженакошенного сена метнулась знакомая пятнистая тень: Пум!
— Ко мне, Пум! Во мне!
Тень стремительно набирала ход.
— Пум, Пум!
Еще десяток метров, и она скроется за поворотом.
— Пум, ко мне! Пум!— я резко свистнул, как на охоте.
Пум уходил. И я знал почему — страшился побоев. Я стал чужим ему.
— Пум! Пум! Пум!
Собака уходила за поворот — стремительная сероватая тень.
И тогда я начал униженно просить: «Пум, Пум, хороший, умный...»
И придавал голосу самые сердечные интонации.
Тень вздрогнула. Замедлила ход.
— Ко мне, Пумушка! Иди, хороший!..
Тень осадила. Поползла навстречу.
— Пумушка, Пумушка...
Было неловко за побои. За цепь, которой приковал его. За грубые пинки в приступах гнева. За угрозы продать и пристрелить «предателя».
Я осторожно двинулся навстречу. Похрустывали под ногами песок и камешки. Через дорожку врассыпную скакали лягушата.
Пес распластался передо мной на брюхе. Положил морду на ботинки. Зажмурился. Часто-часто вилял хвостом-обрубком. Запавшие бока будоражило дыхание.
Из травы на мой голос, шурша, вывалилась Зейка. Нежно лизнула Пума в нос. Он чихнул, смущенно подобрав брыли. А Зейка влезла под мою брючину горячим шершавым язычком.
— Что ж, посумерничаем, — сказал я Пуму.
За речкой на горизонте гасла скупая заря, подергиваясь розовато-пепельным налетом. Нас окружали скудное красками небо, теплый молочный сумрак и безмолвие.
Мы стали спускаться к реке — навстречу четким отражениям зарослей в ее матовой глади, в душные ароматы болотных трав, торфа. Смолкнув, зашуршал в ивняке соловей. Светлой лентой крутилась песчаная дорожка. Зейка боялась далеко отлучиться со двора. Отстала, поскуливая. Белым зайчиком замелькала на косогоре ее пуховая манишка. Пум угрюмо трусил сбоку. Волнилась мышцами шкура на прямой широкой спине с едва заметным желобком вдоль позвоночника.
На зоревых разводах стыли верхушки ельника — черные, четкие, неподвижные. Там же впереди бренчала по проселку телега и глухо смеялись мужчина и женщина.
За оградами темнели дома, корявились яблони, шебуршились в скворечниках повзрослевшие скворчата. Высоко в небе пронес свои огоньки самолет. С роздыхом, старательно выщелкивал соловей над речонкой.
Я сказал:
— Значит, бросил меня, пятнистый.
Пес понурил голову.
Мы поравнялись с маленькой островерхой дачкой. С неделю до исчезновения Пума знойным полднем я возвращался с ним из ельника. Крыльцо дачки подметала женщина. За густыми парковыми розами я уловил движение ее голых плеч, узла русых выгоревших волос на затылке, босых проворных ног. Сейчас окна были черны, немы и стекла рябовато серебрились в неровностях. На клумбе под слабыми дуновениями ветра еле слышно позванивала кукла-неваляшка.
У самой околицы мы обошли кучу химических удобрений с неприятным стойким запахом. Пум высоко ценил его. И в своих походах неизменно выкраивал времечко поваляться в сыпучем зловонье.
Мы ступали беззвучно, как на охоте — в белом сумраке; в дурманящем исходе соков трав, цветов, шиповника и акаций; в белесых наплывах речных испарений; сонной неподвижности природы.
За околицей нас долго провожал липовый дух. Деревья зацвели нынче в вечер. С утра тут пахло только сыростями луга: землей, зрелой травой, горьким соком раздавленных одуванчиков. Лоб опоясала паутинка. Я смахнул ее. Ветерок скрипнул на косогорье незапертой калиткой. Иссяк, прошуршав листвой. Набирала силу задумчивая безлунная ночь. Ночь без теней, ровно высвеченная беловатыми сумерками. Казалось, мы парили в ней. Сбоку у плотины плеснула водяная крыса. Пум настороженно потянул носом.
— Ладно, ты прости меня, — сказал я Пуму.
Пес вздрогнул, замедлив шаг. Он давно уже обреченно ждал побоев, цепи и попреков.
— Ты прав. Конечно, ты прав. Ну кто я, чтоб судить тебя, лишать воли, понукать?.. Разве я знаю о жизни больше тебя? Как бы я хотел видеть, обонять, измерить ногами столько, сколько ты!.. Ты весь из мускулов. Гибок. Смотри, какая великолепная грудь!.. А как ты прыгаешь!.. А живуч!.. Ты в природе свой, а я... Ты здесь всегда дома. Тебе здесь все понятно. А я!.. Разве слышу, что слышишь ты, видишь, чуешь?.. Здесь я гость, слепой и глухой гость. Знаешь, как хотел бы видеть тут столько, сколько ты! И радоваться, как ты этому радуешься! Я всегда завидую тебе. Хочу так же, а не умею... Нет, я не обманываю тебя, пес. Сам насмотрелся, чего я стою на охоте. Горе луковое, посмешище!..