Свое обещание они сдержали. Показывали мне московские достопримечательности, а с экзаменаторами по истории и географии провели такую подготовительно-разъяснительную работу, что те вообще почти не заставляли меня говорить. Географу я показывала на карте материки, моря, страны и столицы, историку писала на доске даты различных событий (в атласах я разбиралась хорошо, хронологию тоже знала прилично). Оба, конечно же, поставили мне пятерки. На сочинение по русской литературе я просто не пошла и спокойно ждала зачисления в институт. Я ведь на четырех экзаменах набрала 20 баллов. Правда, проходной балл составлял 23, но меня это вроде бы не касалось, поскольку от одного экзамена я была освобождена.
Увы, как оказалось, никогда нельзя быть ни в чем уверенным до конца. Неожиданно прибежал в общежитие до крайности взволнованный Красильщик. Рассказал, что возвращается с заседания приемной комиссии, где решили мне в приеме в институт отказать. Заместитель декана по фамилии Зозуля заупрямился, заявил, что ни для кого не следует делать исключений, у меня 20 баллов вместо 23, призыв в армию мне не угрожает, я спокойно могу за год выучить русский язык, а потом сдавать наравне со всеми. Присутствовавшие на заседании пытались Зозулю переубедить, но безуспешно. Я была просто в отчаянии. Столько усилий, столько нервов, столько денег (железнодорожный билет и содержание в Москве стоили немало) — и все напрасно. Меня душили слезы, но Красильщик сказал, что мои «болельщики» решили не сдаваться, что еще не все потеряно и завтра утром мы пойдем с жалобами в Комитет по делам высшей школы (аналог сегодняшнего Министерства высшего образования).
На следующее утро они пришли за мной с тремя готовыми заявлениями — от меня, от редакции «Комсомолии» и от вузовского комитета комсомола. Содержание их было вкратце таково: живя в Польше, я подвергалась дискриминации как еврейка, не могла рассчитывать на учебу в польских университетах, где для евреев установили «гетто в аудиториях», то есть им разрешалось сидеть только в левом ряду, и немногочисленные еврейские студенты в знак протеста слушали лекции стоя. Я надеялась, что в СССР, где все народы пользуются одинаковыми правами, мне удастся поступить в высшее учебное заведение. Но вот не удалось, на этот раз из-за моего нерусского происхождения. Ведь даже в Польше, родись я в русской семье, я бы свой родной язык знала. А сейчас пострадала за то, что мои родители разговаривали со мной дома не по-русски, а на идише. Мы поехали в комитет, отстояли довольно длинную очередь к секретарше, так как людей с жалобами было немало. Наконец секретарша взяла наши бумаги, просмотрела и куда-то с ними вышла, а вернувшись, сказала, чтобы я пришла за ответом через два дня к десяти утра. В назначенное время мы явились туда, все четверо. К подъезду нельзя было протолкнуться, весь двор был забит не попавшими в институты абитуриентами и их родителями, подававшими апелляции. «Мой сын, — говорила громко одна из матерей, — все годы учился по математике на одни пятерки, а тут вдруг на приемных экзаменах получил тройку. Пусть ему разрешат сдавать еще раз». Примерно то же твердили все, и к дверям нас не пропускали, говоря: «Встаньте в очередь». Вдруг двери открылись, оттуда вышел вахтер и спросил громко: «Есть тут Эстер Гольдберг?» (такова была моя девичья фамилия). «Я здесь!» — крикнула я во весь голос. «Проходите». Все послушно расступились, я вошла внутрь, и вахтер повел меня на верхний этаж, в кабинет, как оказалось, самого председателя комитета Кафтанова. Я поздоровалась, а Кафтанов, не говоря ни слова, взял меня за руку, вывел на балкон и обратился к людям, толпившимся во дворе. «Я хочу всем вам сказать, — заявил он, — что наш комитет вмешивается в действия учебного заведения только в тех случаях, когда там действительно допускают несправедливость, как по отношению к этой вот девушке, которую вы видите». Затем он рассказал вкратце мою историю и добавил, что не хотел бы плохо думать о деканате филологического факультета ИФЛИ, но мое дело и впрямь попахивает дореволюционным антисемитизмом, с которым никто мириться не будет (тогда, как и потом не раз в течение последнего довоенного года, я убедилась, что в СССР в самом деле не было в ту пору государственного антисемитизма, он возродился и зацвел буйным цветом уже во время войны). Затем мы вернулись в кабинет, и Кафтанов вручил мне заранее заготовленное письмо в ректорат ИФЛИ, в котором рекомендовалось зачислить меня в институт с условием сдачи письменного экзамена по русскому языку в течение первых двух семестров.
Когда я пришла с этим письмом к ректору ИФЛИ Асееву, с ним чуть не случился инфаркт. Он немедленно продиктовал секретарю приказ о моем зачислении, а у Зозули, как мне рассказывали, были из-за меня большие неприятности. Словом, я стала студенткой филфака, в тот же день сообщила родителям телеграммой радостную новость, а назавтра поехала домой за вещами.
Вскоре началась московская жизнь, первый год которой, проведенный в студенческом общежитии на Стромынке, я до сих пор вспоминаю с нежностью, хотя и бедствовала тогда ужасно. Учеба была очень интересная, товарищи по факультету — умные и образованные. В ИФЛИ собралась молодежная интеллектуальная элита того времени. В частности, там учились многие известные впоследствии поэты: Павел Коган, Сергей Наровчатов, Давид Самойлов, Семен Гудзенко, Юрий Левитанский и другие. Двое последних жили, как и я, в общежитии, и мы дружили. Все эти поэты публиковались тогда еще только в нашей «Комсомолии» и вне института их никто не знал, но мы, ифлийцы, не сомневались, что в будущем они прославятся.
Меня, выросшую в провинциальном городе, где всего-то был один театр, буквально ошеломила бурная и насыщенная культурная жизнь советской столицы. Все свободное от занятий время я проводила в музеях, картинных галереях, на выставках (студентов туда пускали бесплатно или по льготным дешевым билетам), старалась по мере возможности почаще ходить в театр. Поскольку я была вполне хороша собой, товарищи по институту за мной ухаживали и, зная мою страсть к театру, нередко приглашали на популярные спектакли. Семен Красильщик, в частности, регулярно водил меня в руководимый Соломоном Михоэлсом прекрасный еврейский театр. В первое же наше посещение этого театра оказалось, что я одна из немногих в зрительном зале понимаю, что говорят актеры. Я стала шепотом переводить Семену, который знал идиш очень неважно, старалась говорить как можно тише, но вдруг из соседнего ряда меня попросили переводить погромче, чтобы другие тоже слышали. В общем, к концу спектакля вокруг меня сгрудилась чуть ли не половина зрителей. Мне было и смешно, и грустно, что советская молодежь не знает родного языка (пожилая часть публики обходилась без меня), но, поскольку это повторялось буквально на каждом спектакле, то я постепенно привыкла.
Возвращаясь к ИФЛИ: оказалось, что я там не единственная студентка из бывшей Польши. Нас было три. На литературный факультет кроме меня попала Эда Елина (теперь Михальская, потом она уехала в Варшаву) из городка Сопоцкино около Гродно. Мы не встретились с ней во время приемных испытаний, потому что она успела до войны окончить два курса Варшавского университета по специальности «классическая филология» и была зачислена без экзаменов сразу на второй курс. Познакомившись в начале учебного года, мы очень подружились (дружим по сей день) и поселились в одной комнате в общежитии. А на исторический факультет поступила Евгения Хигрина из Слонима (умерла в 1986 году в Париже). У нее была в Москве тетя, и Женя жила у нее, а не с нами на Стромынке. Но общее прошлое так нас сблизило, что мы все три держались вместе и помогали друг дружке как сестры. И, хотя волею судьбы мы большую часть жизни провели потом в разных странах, мы всегда оставались верны своей старой дружбе и не прерывали наших отношений. Впрочем, во время первого семестра мы узнали, что в институте, тоже на филфаке, на втором курсе, учится еще одна польскоговорящая студентка — Сарра Чудовская из Лиды. Она, правда, приехала в СССР за пару лет до войны, удочеренная тетей — старой большевичкой, и не пережила всего, что выпало на нашу долю в 1939 году, но все равно у нас с ней обнаружилось много общего, и мы подружились на всю жизнь. Теперь она живет в Канаде, куда, овдовев, уехала несколько лет назад к эмигрировавшей туда раньше единственной дочери.
Незаметно пролетел первый семестр. Я за это время сильно продвинулась в русском языке и зимнюю сессию без труда сдала на пятерки, хотя преподаватели замечали и отмечали мои языковые погрешности. На зимние каникулы я поехала домой. Кто мог знать тогда, что я в последний раз вижу отца, подруг и друзей, парня, с которым мы любили друг друга и собирались пожениться. Его звали Исай Дрогочинский, он учился в Белостокском педагогическом институте, и я уже почти договорилась в деканате своего факультета, что на следующий учебный год его переведут к нам (после выступления Кафтанова в мою защиту я в ИФЛИ могла многого добиться). Вместо этого он погиб в августе 1943 года во время восстания в белостокском гетто.
Две недели каникул в родном городе пролетели как одно мгновение. Встречи, прогулки, вечеринки, общение с родителями. Домой приехали студенты из Львова и Минска, мы делились впечатлениями, все меня расспрашивали о Москве. Многие из моих бывших одноклассников, которые не решились попытать счастья одновременно со мной и остались в Белостоке, готовились сдавать экзамены в институты ближайшим летом. Увы, они уже не успели. Я вернулась в Москву, полная приятных впечатлений, продолжала прилежно заниматься и строить планы на будущее. Пришла весна, приближалась новая экзаменационная сессия. А в Белостоке между тем события развивались так, как предполагал мой отец. Разделавшись с левыми партиями, власти принялись за польских либералов, за правых и за евреев-сионистов. Аресты начали с левого сионистского крыла, а так как мой отец был членом центристской партии, то он провел еще несколько месяцев на свободе. И на всякий случай написал мне, ничего не объясняя, что если я захочу на летние каникулы поехать в какой-нибудь студенческий лагерь, то он непременно раздобудет на это деньги и пришлет мне. Я с негодованием ответила, что никакие лагеря мне не нужны и что я сразу же после сессии приеду домой. И вдруг в середине июня, когда я готовилась к очередному экзамену, ко мне прибежала подружка из Белостока, Саломея Оппенгейм, студентка Московского текстильного института (теперь она живет в Тель-Авиве, ее фамилия Хершенберг), и показала только что полученную телеграмму без подписи следующего содержания: «Родители Эстер уехали к кузену Роману. Пусть Эстер переедет к тебе». Я догадалась, что телеграмму отправил Исай и что сбылись худшие папины опасения, но тогда у меня еще была надежда, что родителей вместе отправили в ссылку. Так иногда бывало, и это, собственно, следовало из текста телеграммы. Я никуда не переехала, так как знала по опыту многих белостокских знакомых, что тех членов семьи, которых не было на месте в момент высылки, никто потом не разыскивал. Несчастная и расстроенная, я продолжала зубрить, понимая, что теперь уж точно не проживу без стипендии, которую давали только сдавшим все на отлично (одна четверка все же допускалась). Прошла неделя, и в самый канун войны я получила письмо. Мне не удалось его сохранить, но текст помню наизусть. Писала мама: «Дорогая моя, любимая доченька! Я проездом в Москве. Папы нету дома, домой пока не езжай. Папа здоров, но он не со мной. Я спешу, потому что вот-вот тронется поезд. При первой же возможности напишу снова». Таким образом я узнала, что папа остался в Белостоке в тюрьме, а мама ехала в ссылку одна. И где-то в пути ей удалось выбросить в окно письмо, то есть сложенный треугольником листок бумаги с адресом. Мне уже не раз рас