Я была, пожалуй, единственной гражданкой бывшей Речи Посполитой, которая приехала в Бийск с обыкновенным советским паспортом. Неудивительно, что, когда я прописывалась (а без прописки нельзя было ни устроиться на работу, ни получить хлебные карточки), соответствующие органы обратили внимание на этот факт. И решили им воспользоваться, в чем мне вскорости пришлось убедиться. Но об этом после. А пока я принялась за поиски работы.
Речь могла идти только о физической работе — во-первых, потому что мой русский язык все еще оставлял желать лучшего, а во-вторых, то обстоятельство, что я была с оккупированной территории, к тому же из бывшей Польши, начисто исключало возможность какого-либо умственного труда. Впрочем, меня это не слишком огорчало, поскольку рабочие получали по карточкам 800 граммов хлеба в день, а служащие — только 600. Эти 200 граммов имели для нас большое значение, так как мама, страдавшая ишемической болезнью сердца, была к физическому труду неспособна, а на умственный не могла рассчитывать по тем же причинам, что и я. К счастью, у нее была врачебная справка о болезни, и благодаря этому она все же получала по 400 граммов хлеба как иждивенка. А хлеб был тогда нашей основной едой. Ну и картошка, на которую мы выменивали понемногу привезенные из дома вещи. Увы, этих вещей было мало изначально, и их количество таяло с каждым днем. Словом, я согласилась на первую же предложенную мне работу и стала формовщицей на сталелитейном заводе, эвакуированном из города Николаева. Мы делали из песка и глины формы для литья. Работа была тяжелая, мы вкалывали по десять — двенадцать часов в сутки, как правило без выходных. Поскольку я совершенно не владела этой профессией, то справлялась с трудом, и все отнимало у меня больше времени, чем у моих более опытных коллег. В нашем отделе литейного цеха трудились одни женщины, хотя это, в сущности, чисто мужская работа. Непосредственно литьем занимались мужчины, освобожденные от армии как незаменимые специалисты. Формовщики, увы, не были незаменимыми. Проработав так месяца три, я была совершенно без сил, но, к счастью, в это время один знакомый из Белостока, работавший на спиртоводочном заводе (мужчин из Польши в Красную армию, как правило, не призывали), устроил меня туда в цех розлива, где спиртное разливали по бутылкам. Я была в восторге. Во-первых, работа там была несравненно легче, чем формовка, во-вторых, смена длилась не больше десяти часов, а в третьих, что самое главное, нам каждый месяц отпускали по государственной цене по два литра спирта-сырца, бывшего в ту пору в высшей степени конвертируемой валютой. Мы с мамой перестали голодать, она начала варить супы, а иногда даже покупала немного молока, которое колхозники продавали на рынке замороженным в лепешки. За вынос с территории завода даже четвертинки водки людей приговаривали к многолетним срокам заключения (по указу о хищении государственного имущества), но в цеху разрешалось пить сколько душе угодно. Я была там самая молодая, пить не умела совсем, и весь цех забавлялся тем, что приучал меня к этому занятию. Поначалу я пыталась сопротивляться, но потом сдалась, чтобы не портить отношений с коллективом, и через какое-то время выпивала уже за смену не меньше чем пол-литра, закусывая в лучшем случае маленькой луковицей или хлебной коркой. Остальные работницы по-прежнему считали меня непьющей, потому что сами они выпивали за это же время литра по два, по три, но лично я была вполне довольна своими успехами. В нашем цехе не только разливали водку, но и мыли стеклотару, в связи с чем мы всю смену ходили по щиколотки в воде. У других работниц была запасная обувь, которую они надевали, у меня же ее не было, и после смены я в совершенно мокрых ботинках выходила на, бывало, пятидесятиградусный мороз. И, к моему собственному изумлению, за все время работы на заводе я ни разу не простудилась. Этим я, несомненно, была обязана выпиваемой за смену водке, и не жалею, что ее пила. Правда, позднее в течение многих лет не раз случалось, что это мое умение пить ставило меня в очень неловкое положение. Иногда в интеллигентной компании я забывалась и начинала прикладываться к спиртному как на нашем бийском заводе, совершенно при этом не пьянея. У меня было два мужа (обоих уже нет в живых), первый воевал на фронте в действующей армии, второй — в партизанском отряде в Белоруссии, оба научились там неплохо выпивать, но опрокинуть залпом стакан спирта, даже не поморщившись, умела только я, чем неизменно их поражала.
Между тем надо мной собирались тучи. Однажды утром, когда я готовилась идти на работу, в дверь постучали, и в комнату вошел милиционер в сопровождении какой-то женщины. «Проверка паспортов», — заявили они и велели нам предъявить документы. Посмотрели сначала мамино удостоверение, потом мой паспорт и спросили, почему они такие разные. Мы стали объяснять, но они сказали, что это очень странно, надо проверить и я должна немедленно идти с ними в отделение милиции. Паспорт милиционер спрятал к себе в сумку, а когда я пыталась отказаться идти в отделение, объясняя, что через неполный час должна быть на работе (примерно за год до войны вышел указ, по которому даже двадцатиминутное опоздание каралось тюрьмой), он сказал: «Не волнуйся. Мы знаем, где ты работаешь, и сообщим, что это мы тебя задержали». Делать было нечего, я пошла с ними. В милиции меня ввели в кабинет, где меня уже поджидал майор НКВД по фамилии Гуров. Я тогда еще не знала, что этот Гуров будет мне отравлять существование чуть ли не целый год, но все равно волновалась ужасно. Гуров начал меня расспрашивать о моем происхождении, образовании и других деталях биографии, которые, как я сразу заметила, были ему уже досконально известны, а потом заявил, что среди бывших польских граждан, которых в Бийске великое множество, полно врагов советской власти и органам НКВД необходимо знать, что они замышляют. Я ответила, что среди тех, с кем я общаюсь, врагов нету, а насчет остальных мне ничего не известно. Это не беда, успокоил меня Гуров, я должна только дать расписку, что буду им докладывать обо всех своих контактах и разговорах, а они уже сами разберутся что к чему. Я сказала, что, если мне встретится враг советской власти, я об этом немедля сообщу в НКВД безо всяких расписок, а подписывать ничего не буду. Гуров изводил меня часа два, причем в течение всего этого бесплодного разговора мы оба как заведенные повторяли одно и то же. Наконец, поняв, что пока ему от меня ничего не добиться, он позвал милиционера и велел отвести меня в КПЗ (камеру предварительного заключения), находившуюся в том же здании, что и отделение милиции.
Милиционер втолкнул меня в довольно большую комнату, где стояло несколько нар и толпились заключенные обоего пола — воры, бандиты, проститутки и т. д., — которых еще не успели препроводить в тюрьму. Напуганная и несчастная, я забилась в угол, кое-как пристроилась на краю нар и просидела там до утра следующего дня, изредка засыпая. Оказалось, что тем временем моя мама, прождав несколько часов и видя, что я не возвращаюсь, побежала в польское представительство за советом и помощью. Глава представительства (не помню, как называлась эта должность) сказал, что дело серьезное, что сам он, к сожалению, именно из-за моего советского паспорта не может обратиться по моему поводу в милицию, но посоветовал маме немедленно туда пойти и потребовать объяснений. Сослаться в случае надобности на польское представительство и не уходить, пока ей не скажут, что им нужно от ее дочери. Мама так и сделала, но Гурова уже не застала, а в отделении ей сказали, что обратиться следует именно к нему. Назавтра мама явилась туда чуть свет, дождалась Гурова, и тот временно сдался, отпустил меня домой. Но при этом велел мне как следует все продумать и, когда меня вызовут в следующий раз, больше дурочку не валять. На мою просьбу вернуть паспорт он ответил, что получу я его, когда дам расписку. И предупредил, чтобы я никому ничего не рассказывала, потому что за болтливость буду строго наказана.
Мы обе с мамой были совершенно убиты. Насчет того, что я ни под каким предлогом ничего подписывать не стану, у нас никаких колебаний не было. Но мы понятия не имели, что делать. Спрашивать у кого-нибудь совета было действительно чрезвычайно рискованно. Мама рассказала мне, что незадолго до моего приезда в Бийск похожая история случилась с ее молодым коллегой, бывшим преподавателем белостокской еврейской гимназии Михаилом Беккером. Он был до войны подпольным коммунистом, теперь этого не скрывал, и, очевидно, поэтому органы НКВД решили его использовать. В Бийске после амнистии (его вместе с матерью сослали на Алтай как семью арестованного активиста «Бунда») Михаил работал техником на заводе. Однажды его вызвали в НКВД и предложили то же, что и мне. Он попросил дать ему время подумать и, придя домой, в отчаянии поделился с матерью. Та, ничего ему не сказав, побежала на завод и бросилась на колени перед его начальником, умоляя спасти сына. Начальник обещал этим заняться и действительно занялся: спустя два дня Михаила арестовали и приговорили к восьми годам заключения за разглашение государственной тайны. Его мать, которая чувствовала себя во всем виноватой, муж едва удержал от самоубийства. Я знаю, что время от времени Михаил присылал родителям из лагеря отчаянные письма, а много лет спустя мне рассказали, что он оттуда так и не вернулся. При каких обстоятельствах он умер или погиб — неизвестно.
Словом, вся в терзаниях, я отправилась на работу, где, к моему удивлению, никто не поинтересовался, почему я накануне прогуляла, а в тот день явилась в середине смены. Очевидно, из НКВД их и впрямь предупредили. С той поры остальные работницы нашего цеха начали меня сторониться, а то и просто избегать. Мне это было крайне неприятно, но я старалась не обращать внимания, тем более что у меня были заботы посерьезнее. Через пару недель все повторилось: опять за мной пришел милиционер, и опять мы с Гуровым несколько часов толкли воду в ступе. Однако в его аргументации появился новый мотив: «Я знаю, что ты бы согласилась, ты ведь честная девушка, да к тому же комсомолка. Все дело в твоей матери — это она тебя настраивает против нас. Думаешь, нам неизвестны ее антисоветские настроения и неизвестно, за что она сидела?» Меня это ужасно волновало, так как я тревожилась за маму. И я без устали повторяла, что давно уже вышла из детского возраста и все решения принимаю самостоятельно. С той поры мои визиты к Гурову стали регулярными и проходили всегда по одному и тому же сценарию: за мной являлся милиционер, от Гурова я выслушивала то уговоры, то угрозы, иногда он даже размахивал у меня перед носом пистолетом, но должна сказать, что за все это время, даже когда он впадал в ярость, орал и топал ногами, он не ударил меня ни разу. Что при методах, как правило, применяемых в НКВД, было явлением прямо-таки необыкновенным. И я до сих пор не знаю, почему все происходило так, а не иначе.