Беловодье — страница 25 из 37

Панфил уже минутами не сознавал, идет ли он или стоит. Ему было все равно. В глазах потемнело. Леса ушли. И возроптала душа. Он давно уже бросил и ружье, и кафтан, идет теперь, делая последние шаги, чтобы пасть и не встать.

Совсем один! Ушли! Теперь подходят к первому колодцу. Жалость и боль за себя вызвали откуда-то последние соленые слезинки… Вспомнилось, как расставались.

Акулина подошла украдкой.

— Дедушка, пойдем, ли чо ли… пропадешь тут. Где тебе?.. После… потом сходишь опять…

Сама плачет и хоронится, чтоб не заметили.

До слез это тронуло. Не баба — золото. Сердце голубиное. Благословил ее горячей старческой молитвой:

— Награди тебя господи за доброту твою, за ласку…

Будто с покойным прощались, искушали сатанинскими речами… Хрисанф не выдержал. Пойми его! Все бегал, рыкал, а как простились да ушли — вернулся. Далеконько были — прибежал.

— Ну, Панкратыч, поднимайся. Будет! Ждут там. Без тебя не пойдем…

Уж не дьявол ли в образе Хрисанфа? Сомустить хотел. Да не дался ему. Заклятием великим отпугнул… Ушел ярый, с богохульными словами…

И опять щемит сердце, да не осталось слез, все высохло.

«Захотели бы, так на руках, силком подняли… Лишний, верно»…

Мысли путались и обрывались.

Вот опять! Опять видно! Панфил уже не верил и остановился, пораженный и испуганный: «Дьявольское наваждение! Ничего там нету. Дьявол путает, глумится».

Но за ближним длинным гребнем встали темною каймой живые, настоящие леса. Нет, вот они, вот! А озеро! Видно, как над ним повисли, опрокинувшись вершинами, высокие деревья. Вот когда оно открылось! Верно, только так и можно подойти к нему… Взроптал! Не выдержал! Чуть не погиб под самым берегом!

Панфил, спотыкаясь, добрел до холма и обессилел. Подломились ноги, в голове потемнело. Последние силы убивал он, чтобы передвинуться вверх, и полз на острых, высохших коленках, цепляясь пальцами за землю, будто сзади была пропасть!

Вот скоро, вот близко!

Выбрался на гребень… Страшно посмотреть… Глаза не открываются… Каждая жила струной натянулась, и поднялся он, словно вырос из холма, во весь свой рост, в разорванной серой рубахе, обтянутый по тонким и длинным костям задубевшей темной кожей… Открыл глаза, всмотрелся…

Вплоть до светлых краев неба был песок… песок… песок.

И так же, как вырос, ушел он в холм. Пал на землю и затих.

Но, верно, того только и ждало море-озеро святое. Подступило оно к самому холму и открылось Панфилу в красоте своей великой — с островами, скитами и храмами. Ликующим, радостным звоном зазвенели невидимые, по лесам и под водой, колокола.

Подошла к холму лодка.

Панфил, ясный и спокойный, поплыл к тихой обители.

МИРСКАЯ

I

В ночь на Ивана Купала, на Каменной речке, под Суровым белком вырезали нехристи темные семью Григория Боброва. Складно жили кержаки Бобровы, другим на завидаль, да вот пришло — и ничего не стало, выскребли заимку начисто. Но на роду, видно, было написано — большуха Григорьева, Аннушка, в ту ночь на деревню ездила, жива осталась. Куда ей? Как ей? Замуж? И пора бы — на семнадцатый перевалило, а собой высокая да крепкая, с лица и станом удалась на славу, — но заимочных на деревню с опаской берут: непокорный народ, много воли видел.

После беды, не больше — через месяц, собралась Бобровская родня на богомолье в женскую обитель: задумали в сороковки отвести панихиду. Не отстала и Аннушка. Ей после дяди Селифонта первое место.

Четыре дня тянулись богомольцы навершными по горным тропинкам, то вздымаясь на хребты, то опускаясь в долины. Обитель строили по общему согласию всего кержацкого Алтая, и по согласию же избрали это место: нет дичее его ни ближе, ни дальше, на сотни и тысячи верст. Всю свою жизнь Аннушка вела среди лесов да кряжей и никогда их не видела такими, как за эти золотые дни. Говорили раньше мужики о вольном духе на горах, но ни разу его не приметила, а за дорогу он сам объявился: ни следу человеческого, ни покату конского — и лес и трава стоят нетронутые, свежие, вольно и радостно дышится, а на сердце — как в праздник. Когда на пятый день с крутого перевала показалась обитель — деревянный синеглавый храм и дружная стайка монастырских теремков, — у Аннушки дрогнуло сердце перед чем-то таинственным, впервые ей открывшимся, и она уже не следила за лошадью, не могла оторваться глазами от невиданного. Глубоко-глубоко, в наглухо замкнутой горами долине, чуть искрилась и белела крутой излучиной речушка, а на излучине тонула в зелени обитель. И не слышно там было ни людей, ни речки, как на картинке, на той самой, что покойник отец перед пасхой купил. Только на картине над обителью стояла в воздухе икона божьей матери, и Аннушка невольно посмотрела в синеву над долиной, но глаза столкнулись с огненным солнечным взглядом, заслезились и померкли.

— Недостойным — где же! — решила Аннушка.

Погостили в обители, и надо бы в путь собираться, а девка ходит смутная, потерянная. Не устояла перед тихой радостью, с какой обитель проводила дни, всей душой прилепилась к старым ласковым монахиням.

— Не хочу я туда. Благословите… здесь останусь.

Никто об этом не подумал раньше, и удивились все, и отговаривали, да очень уж просто все выходило, как по писаному жизнь устраивалась, отпадала лишняя забота. Согласились будто бы на время: пусть-де поживет пока, а не приглянется житье монастырское — дороги к дядиному дому не заказаны.

Осталась Аннушка — и сразу же как дома. Не всплакнула, не обмолвилась жалостливым словом, когда провожала родню.

«Скорей бы уж, что ли, уехали! Зря здесь путаются».

И пошла — потекла трудовая хорошая жизнь. Сперва девку посадили по обычаю на черную работу — рыть картошку в огороде да дрова рубить, но недолго бегала в чернавках. Вскоре же Ксения, мать-игуменья, приметила рукоделье Аннушкино: выпросила та у мастерицы монастырской, матери Манефы, пошить бисером да шелком покров напрестольный и такие развела узоры да такие тени положила, что хоть в пасху постелить — не стыдно.

— Прилегаешь, Анна, прилегаешь, — говорила игуменья, опираясь на высокий посох. — Видно, материно семя на хорошую землю упало.

И положила тут же:

— Оставайся в мастерской.

Мастерская — низкий в четыре небольших оконца домик — одними углом приткнулась к голому утесу. Целыми днями сидела здесь Аннушка за пяльцами, стегала нитками старинные мудреные узоры да прислушивалась к говору старушьему. Старухи низали на нитки бисер и все молились, все бормотали себе под нос святые слова, а, забывшись, начинали вспоминать минувшее, деревню, родственников, незаметно повышали голос. Говорят, говорят, да спохватятся и почнут креститься да молитвы нашептывать, но живуче житейское, — как ни топят его, как ни глушат постом, — выплывает наверх. Мать Манефа, на один бок горбатая, вся скрюченная, высохшая, с желтым испитым лицом, щурится, нацеливается иглой в бисеринку и никак не попадает, только руки колет. Долго мучается, и вспылит:

— Задави те холера!

Скажет это не молитвенным баском и опомнится:

— Прости меня окаянную, господи! Смилуйся, милостивый!

А бисеринка выскользнет и с тихим звоном быстрыми прыжками запрыгает по полу. Аннушка сорвется с места и весь пол возьмет ползком, но непременно найдет бисеринку и, покорно кланяясь, подаст Манефе. Манефа держит ладонь чашечкой, а сама все смотрит и смотрит на девку черными суровыми глазами, пока не сядет та на место — разгадать ее хочет: от роду этакая или только послух наложила.

Сидит Аннушка до устали над вышивкой, а как глаза застелет рябью да туманом, отодвинет работу и уставится в открытое окошко. Над избой нависла серая высокая скала, такая высокая, что прилепившиеся на обрыве елочки выглядывают только острыми верхушками.

Утес закрыл полнеба и стоит нерушимой стеной, охраняя обитель от людской суеты. Тихо и покойно под его защитой. Аннушка окинет взглядом камень, на глаз взвесит его и передернется.

«Вот упал бы на нас»…

Скорей захлопнет створку, сладко съежится и еще проворней побежит иглой сквозь туго натянутый холст.

II

Лето, осень и зима прошли в молитвах и трудах. Горе схоронилось в душу, улеглось, устоялось. Только в поминальных молитвах вставали перед Аннушкой родные, но уже не было смертной тоски и не чудилась разрубленная топором отцова голова.

Зима отрезала обитель от мира на долгие месяцы. Богомольцы запали. Занесенная по крыши сугробами обитель тихо теплилась в глубокой долине. По вершинам гор, по белкам, проносились мятежные вьюги, и целыми неделями гудели стоном черные леса, а внизу ни разу за всю зиму не подул ветерок, и снег, как падал, так и оставался лежать пухлыми шапками на крышах, на трубах, на каждом одиноком столбике. И чем глубже уходили в сугробы тесные душные кельи, тем скучнее становилась Аннушка.

Молилась так же крепко и старательно, но не было уже ни покоя, ни радости, был только подвиг. Тяжко становилось. Да подошел великий пост со всенощными бдениями, и сама собою пропала тоска.

На пасхе, в первый день после заутрени, едва соснувши, полезла Аннушка на колокольню пославить праздник красным звоном. Там кто-то был. Высокий сруб дрожал от тяжелых ударов в матерый колокол, а малые колокольцы звенели резко, тревожно, все вразброд.

Высунулась Аннушка в творило, глядь, а там — Васса. Стоит на плахах, по-мужицки растопырив ноги, держит в пригоршнях концы веревок и звонит вприсядку. Рыжие нечесаные космы выбились из-под черной косынки, рябое красное лицо, все такое же злое, как и в пост, как всегда, а губы тонкие, наглухо стиснутые, будто на замок их заперли. Перезрела девка, высохла и выточила к тридцати годам в пустую землю соки девичьи — не быть уже матерью. Третий год в послушницах, а на чистую работу так и не пускают ее: никак нельзя — все с рывка да с маху.

Аннушка приветно улыбнулась.