— Не могли задавить-то! — вспыхнула Васса. — Холера! Собака паршивая!..
На щеках у ней вспыхнули яркие пятна.
Аннушка притихла.
— Ты чего это, девка? — виновато улыбнулась она.
— Будь он, собака!… — кипела Васса, швыряя в россыпь угловатый камень. — Ни на том бы ему свете, ни на этом… Оторвать бы голову, глаза бы лопнули!..
— Да он что тебе? — допытывалась Аннушка.
Васса проворно стегнула глазами.
— Не тебе одной… Была и я когда-то девкой. Не от радости тоже к волкоеде пришла…
— Вася! Вася!..
— А-а! Вася? Теперь Вася? Была я Васей-то, бы-ла-а!.. Теперь рыжей дурой стала, Вассой… Кабы не этот Семенка, и моя бы жизнь не по-собачьи сладилась.
Она в волнении пересела, серые колючие глаза с покрасневшими веками беспокойно бегали, ловя, на чем остановиться.
— Подвалился женихом!.. Всю весну, все лето шнырил кобелем, ославил на деревню, далась ему, дура, а зимой со свадьбой подкатил… Все честь-честью, сватов заслал… По три раза приходили… Согласилась… А мачеха, сука, разбила, наплела ему такое про меня, что и глаз не показал. Сосватала ему Дуньку Федосьеву, сама-а сосватала, сука… Ей без Вассы куда? Надо бы работника наймовать, а тут готовая, всегда под рукой. На даровщину лестно всякому…
Аннушка дрожала.
— Плюнь ты, Вася!
— А, поди ты!.. Проплевалась и так без остатку… На самое теперь плюют.
— Может, к лучшему все бог устроил. С таким-то тоже мало радости. Какой он человек?
— Какой ни есть, а в старых девках не осталась бы! — кричала Васса. — Может, все равно не миновала бы Ксении, да пришла бы с законом, а теперь я кто? Кто я? Васка рыжая!..
Она отвернулась и застыла, глядя в темные провалы внизу.
Аннушка разглядывала Вассину спину с жалостью и страхом. Из души просились девичьи хорошие слова, подступали тяжелые слезы, но сказать — взъершится, наплетет чего попало.
«Рассказать бы ей тоже, все до капельки»…
— Вася!
Васса не ответила.
— Вася!
— Ну?
— Научи меня, Вася!.. Замоталась я.
Аннушка с трудом находила слова.
— Помнишь, приезжали Пахомовски?.. Сватался парень-то.
Васса обернулась. Глаза потухли, лицо пересеклось морщинами, и вся она была уставшая, опять покорная.
— Ты про Василия?.. Знаю… Иди, — снова оживилась, пересела ближе.
— Иди. Иди. Хоть за черта, хоть за дьявола. Уходи отсюда. Погинешь.
— Грех ведь, Вася!.. Тяжкий грех… Сама вызвалась, сама пошла, никто не тянул…
— Уходи… Может, мне вот как тошно, только сейчас я с добра тебе говорю. Мирская ты, уходи.
Аннушка ломала руки на коленках.
— Так я это… Никуда не уйду… Нельзя, нельзя, нельзя!..
— Дура ты, Анна! Мудришь над богом. Бог тебе дает дорогу, сам показывает…
— Плетешь, чего не надо! — осердилась Аннушка.
— А по мне — дак хоть век не ходи… Выдерживай тут срок на игуменью… За язык никто не дергал: ты спросила — я сказала. Из меня тоже не шибко выколотишь. — Она усмехнулась. — Год вот здесь ты, а впервой еще толкуем… Тошно мне глядеть на тебя. Без тебя тут лучше было, жила попросту. Молилась да ругалась, а потом опять молилась да опять ругалась. Я — их, они — меня. А ты пришла овечкой этакой… Где бы надо огрызнуться, а ты с угодой да с поклоном. Сирота, подумаешь.
— Да я и так…
Задрожали губы, застелило глаза — Аннушка, рыдая, опрокинулась на бок и уткнула лицо в руки.
— Господи!
Она плакала, вся вздрагивая, и не могла остановиться.
Васса растерялась.
— Вот тебе! Чего ты воешь? Брось. Не первая… Мне, может, вот как подпирает, да молчу… Ну, уймись!
Она говорила непривычные слова, с трудом их подбирая, и, наклонившись, гладила Аннушкину спину и плечи, пока и сама не заплакала. Испугалась, отодвинулась, смахнула слезы рукавом и крепко сдвинула бескровые тонкие губы. Аннушка затихла, расклонилась украдкой и села, неподвижная, с красным опухшим лицом, обхвативши руками коленки. Обе долго молчали. Перед ними на гранитных остряках тревожно перепархивала серенькая птичка, жалобно чирикая, — просила уйти. В жарком солнечном свете за зелеными горами, схоронившими обитель, поднимались новые скалы и сопки, и чем глубже уходили они в дали, тем синее становились их уклоны. За горами, за матерым черным лесом, за студеными бурными речками был грешный мир.
— Синюха, однако, маячит? — спросила чуть слышно Аннушка. Васса улыбнулась.
— В одно слово, девка! Сама разглядываю. Не иначе, как Синюха: ишь, над ней это вьет, ненастье, видно. Не стоит она чистая… А вон это — Глядень… Ощетинился зубьями. Сказывают старики, что будто бы с Китаем воевали, а на Глядень пикеты ставили, — видно оттудова далеко на все стороны.
— Под Синюхой у нас пашни были, — грустно вспоминала Аннушка: — родилось завсегда. Где высохнет, а под Синюхой нет того дня, чтобы дождь не перепал. Соберется к полдню, прыснет и опять разведрит.
— У Большого Гляденя, — оживилась Васса: — в логу в самом Соколовка лежит, э-эвон сопочка повыше других, так за ней.
— На Синюху мы все за малиной ездили, — перебила Аннушка, — вот ложок темнеет, отсюда совсем и не видно, а он большой, версты на три будет. Каменная из него берется. Ключами исходит.
— Гляди, гляди! — дернула ее Васса, показывая на обитель: — через речку — Параскева.
— Почем знаешь? Однако, Ксения?
— Ну. Кому больше в эту сторону? Не иначе, как на кухню потянула. А у меня там — беда… Нет, мимо. Мимо. Видно, к Аграфене…
Васса нехотя съела горсть ягод и вспомнила:
— Уходи ты, девка, уходи. Не житье тебе тут. Все едино уйдешь… С добра лучше. Дескать, так-то, матери…
Аннушка молчала.
— Ежели только не обманет твой… этот… Поди, тоже баламутит только…
— Василий?
Аннушка гордо посмотрела на Вассу.
— Нет.
— Тебе виднее, — улыбнулась Васса опять по-своему, по-старому. — Не всем моя доля. — Она подумала, подтянула косынку и встала. — Пойдем, ли чо ли.
— Погоди маленько.
— А вот время мне с тобой тут путаться, — вскипела неожиданно Васса, хватая туяс. Айда! А то, если хошь, оставайся.
Она круто отвернулась и стала спускаться, прыгая по камням. Аннушка удивленно посмотрела ей в спину, оправилась и, вставши, окинула последним взглядом родные далекие горы. Надо было уходить. Васса быстро удалялась. Она шумела россыпью под каменным уступом и ворчливо кого-то ругала.
Накануне Петрова дня Аннушка была у исповеди. Поговела с усердием, и отстал Василий.
Поднимаясь на клирос, Аннушка еще не знала, скажет ли, сумеет ли покаяться. Но Ксения стояла неземная и властная, смотрела в душу и все видела. Аннушка не помнит, как это случилось, но сама собою настежь открылась душа, и страшными тайными словами она рассказала обо всем — и о Василии, и о полунощном блуде, и о думах поганых. Опустело в душе, закостенело, вымерло, голова закружилась. Подломились ноги, и Аннушка упала на колени перед высоким налоем, а над ней стояла Ксения и дрогнувшим голосом читала длинную молитву. На голове лежали сухие горячие руки. Не хотелось уходить из-под них, хотелось замереть на месте, чтобы дольше-дольше стоять тут без тайн, без дум и без горя.
После исповеди Аннушка уверовала в Ксению. Страшное слово — святая, но святые были тоже люди. От нее не схоронишься, в чужой душе — она хозяин. Не даром, значит, тут ее поставили — достойна того: не сдастся, не склонится…
Великое явное чудо сотворила Ксения над Аннушкой. Вот и есть Василий, есть он где-то, там, на порожистой, пенной Убе, все такой же остался, а из сердца выпал, отболел и отпал, как кила бугровая. Так легко, бездумно стало. Нет против него ни злобы, ни жалобы, а вот не нужен и только. Живет. Мало ли народу на свете и хуже, и лучше — всем своя дорога. Аннушка ходит, как вчера родилась, — без греха, без тяжести — и все ей смеется. Смеется и сама она, но так тихо — так тихо, что никому и в ум не падет. Нехорошо одно — не у всех эта радость, не нашли ее и в праздник, ходят, как придавленные, расползлись по кельям, вытянулись на дощатых нарах и зевают да пыхтят от жару, приговаривая семисловную молитву, или бродят по угодью монастырскому, не зная куда деть себя, к чему пристроить до вечерней службы. Разговаривать которая попробует — не ладится: все давно уж выспрошено, на много-много рядов пересказано.
Солнце плавно взнялось на небесную гору, постоит немного, высмотрит, что на земле творится, да и вниз покатится. Жаркого свету так много, что на небо и не взглянешь — горячее, расправленное, оно ярко горит.
Аннушка идет, никуда не спеша, по приречной зеленой полянке, опустила голову и смотрит на играющую под ярочком студеную воду. Через речку, упираясь длинным посохом в скользкие мокрые камни, идет по жердочке Ксения. Аннушка остановилась, а Ксения шагнула на берег и смотрит, что-то думая.
— Пойти, однако, на могилки?
Аннушка покорно ответила.
— Пойдем-ка, доченька!
Ксения с трудом поднялась на ярочек, глубоко втискивая в землю посох и упираясь в колено свободной рукой.
— Куда это ты? — отдышавшись, спросила она.
— Так я, никуда… Приуправилась с делами…
— Ну, и не все уж горбиться. Праздничек христов, надо и на солнышко порадоваться… Пойдем-ка.
Могилки были на холме за церковью. Из самой вершины холма тянулись к небу пять густых и темных елей. В тесном кругу елей возвышались над сочной травой дерновые могильные бугры с тяжелыми крестами. Ксения поставила посох к кресту и начала молиться. Молилась перед каждой могилой, трижды кланялась в землю; вместе с ней молилась и Аннушка.
— Ну, — сказала Ксения, присаживаясь на заросший дикими буйными травами невысокий бугор, — посидеть верно, погостить.
Аннушка села перед ней на другую могилу.
Ксения радостно осматривала тихий угол. Лицо у нее было чистое, хорошее, по-старушьи морщинистое, но каждая морщинка была к месту, была тонко зачерчена. Гладкие седые волосы были наглухо запрятаны под черный клобук, и издали лицо казалось молодым. Тихо и молодо, но глубоко, уверенно смотрели черные глаза. Аннушка знала, каким пламенем могут вспыхивать эти прожигающие душу глаза. Она смотрела на склоненную голову Ксении и ей представлялась молодая, красивая, грешная баба, но Ксения расклонилась — и заслонила бабу — от острого подбородка на шее легли две отвислых складки, а лицо стало маленьким, тихо страдающим.