авая, что отчаянным усилием воли смог бы открыть глаза и избавиться от удушья, но это было невозможно: чьи-то руки ощупывали меня, и горячее, смердящее табаком дыхание оседало испариной у меня на лице, и это дыхание исходило из открытого мясистого рта, который повторял мое имя и задавал вопросы, на которые я, быть может, даже отвечал, заплутав в лабиринте безумия.
Проснулся же я, лежа животом на пороге спальни, а в ушах шипело неумолчное потрескивание, как будто постреливали сухие ветки в костре или волны перекатывали прибрежную гальку. Опираясь на локти, я пополз вперед, увлекая за собой свое тело и простыни, в которых я запутался ногами, упав с кровати; припоминая, что вроде бы я пытался сражаться против чего-то или кого-то, что какая-то тяжесть давила мне на легкие и я был окончательно выбит из седла, потеряв последнюю ниточку, держащую меня в сознании. Шелест гальки или потрескивание то ли сухих листьев, то ли хвороста переросло в мираж: клочковатый занавес, сотканный из быстрого мелькания снежных хлопьев и точек света, то меркнущих, то вспыхивающих перед глазами. Я, конечно, проснулся, но все еще не знал, кто я и где нахожусь, и чтобы разобраться в этом, мне пришлось за бесконечно длящийся миг припомнить все наиболее неприятные пробуждения в своей жизни — те, что я помнил всегда и которые давно позабыл: пробуждения времен войны, в сырых бараках или под серым и чужим небом, пробуждения из далекого детства и даже те, что предстояли мне в будущем. Кое-как я встал на ноги. Нагнувшись над столешницей, оперся о скользкую кромку стола и увидел монотонную рябь, мельтешащую на экране телевизора. Выключил телевизор и сразу возблагодарил небеса за тишину как за чудодейственное снадобье против безумия. Восприятие пространства стало понемногу возвращаться, однако я все еще блуждал в густом тумане времени. Кто-то потрудился растоптать мои часы: стрелки оказались сломаны, стекло — в порошок. Низкий, затянутый тучами, горизонт за окном не давал ни единого шанса понять, это все еще утро или уже вечереет. С окрестных пустырей тянулись к небу недостроенные дома в окружении котлованов и неподвижных строительных кранов. По дороге к окну я заметил свой плащ — он лежал на полу — и сразу вспомнил о пистолете, а также конверте с деньгами и фальшивым паспортом для Андраде. Повсюду пепел и коротенькие, скуренные до самого фильтра, окурки. Искать бесполезно. Пальцы, что бегали по мне, когда я проваливался в сон, и словно собрались всего меня искусать, обшарили и карманы плаща, забрав все подчистую, в том числе металлическую полоску, которой я так ловко взломал замок магазина.
Обессиленно сев на диван, не выпуская из рук плащ, скорбно повисший знаменем поражения, я вновь погрузился в давно знакомое ощущение разгрома. Сидел и прощупывал складки одежды, как нищий в поисках последней, чудом сохранившейся монетки, обложенный, словно ватой, похмельем и дурнотой от снотворного, навалившегося стыда и горького сожаления о выпитом накануне. От прошедшей ночи в памяти не осталось почти ничего, за исключением уверенности в том, что меня ловко обвели вокруг пальца и что я, в общем-то предполагая подобное, не сделал для своей защиты ровным счетом ничего, увлекшись спиртным, отравленный ностальгией и желанием, околдованный и оцепенелый; хотя и понимал, что все вокруг с каждой минутой становится все более странным — освещение в спальне, полулежащая женщина, которая протягивает мне стакан с янтарного цвета содержимым, после чего — провал, перепачканные красным губы, которые я, быть может, пытался поцеловать, но не помнил точно, и отсутствие памяти о финале усугубляло острые уколы стыда.
Одну за другой я обошел все комнаты, не имея ни малейшего представления, на что надеялся и чего искал: уж точно не пистолет и не документы Андраде, но вдруг хотя бы бумажник или собственный паспорт — хоть что-то способное свидетельствовать, что я все еще кто-то, человек, который вчера вечером прилетел в Мадрид и сможет без проблем пройти паспортный контроль, таможню и вернуться в Англию, домой, и обо всем забыть. Дарман — именно это имя значилось на моих визитках, прямоугольничках белого картона, оно стояло и на вывеске моей книжной лавки, прямо над дверью, что звоном колокольчика возвещает о визите. В спальне я опустился на колени, чтобы поискать среди вывороченных ящиков и их содержимого, и принялся откладывать в сторону вещи Андраде — его рубашки, его костюмы, брошенные на пол, с грязными следами подошв, — и вот там, под кроватью, нашелся мой паспорт и пара-другая монет. И только тогда, со вспышкой трепетного счастья, с трудом отличимого от гнетущей тоски, я вспомнил, что на вокзале, в камере хранения, оставил дорожную сумку. Но память меня то и дело подводила, куда-то проваливаясь, — так же, как совершенно неожиданно я вдруг потерял равновесие, выпрямляясь во весь рост. Я испугался, что не смогу вспомнить, куда положил ключ. И снова стал обшаривать пустые карманы, хотя знал, что там он оказаться никак не может. Плащ, брюки, пиджак, внутренние карманы, подкладка, дрожащие пальцы, еще один приступ тоски. Нет, они никак не могли его забрать: я точно помнил, что спрятал его, и спрятал очень хорошо, но только не помнил куда. И жуткая перспектива, что я так этого и не вспомню, была вполне вероятной. Плоский такой ключик, с номером, и номер этот — двести двенадцать. Из предосторожности я его не засунул под внутреннюю ленту шляпы. Куда же тогда? С лихорадочной тщательностью, шаг за шагом я перебирал в памяти все свои действия, но где-то на середине последовательность событий исчезала, словно разъеденная кислотой. Когда я выходил из здания вокзала, ключ был у меня в руке. Где-то я сделал остановку и только после этого отправился в магазин. Пистолет тогда все еще был в пакете. От пакета пахло одеколоном и мужским лосьоном. Память на запахи оказалась более надежной, чем память о собственных действиях: аромат одеколона смешивался с сильным запахом мочи. От пакета я избавился только в туалете бара. Каждый образ каким-то неимоверным усилием воли связывался с другим, словно каждый шаг я совершал, двигаясь по краю пропасти, в любой миг рискуя лишиться сознания и опять все забыть. Шум воды в сливном бачке, пистолет в свежей смазке у меня в руке. Пистолет я положил в карман, потом куда-то засунул ключ от камеры хранения. Куда?
Я сидел на кровати и смотрел в пол, свесив голову. Дурно проведенная ночь, алкоголь со снотворным свинцовой тяжестью давят на затылок. Я сидел и разглядывал свои ботинки, словно чужие, будто это неизвестно чья стоптанная пара, оставленная у мусорного бака. В туалете я присел на краешек унитаза, чтобы осмотреть пистолет. И тут меня осенило: ключ — в правом ботинке, в щелке между каблуком и подошвой. Я наклонился — к горлу подступила тошнота, голова закружилась, ботинки будто упали на дно колодца. Подцепив ключик за зазубренный край, я вытащил его и, как некую таинственную монету, принялся изучать, положив на ладонь.
Пора было уходить. Нужно выйти из дома, который ничей, покинуть стерильный пейзаж ничейной земли с панельными домами и лесом антенн на крышах, совершенно не похожий на город, на Мадрид. Из зеркала платяного шкафа на меня смотрело отнюдь не благородной бледности лицо, заросшее щетиной, серые воспаленные глаза с расширенными зрачками. Прошлая ночь была обманом, усугубленным возвращением в прошлое. Я пересчитал монетки: уверенности, что этой суммы хватит на метро, не было. Я вышел на улицу — встречные прохожие замедляли шаг, косясь на мой измятый и испачканный плащ, расстегнутую рубашку, небритое лицо. Шляпу я надвинул поглубже, на глаза, чтобы никто в них не заглядывал, но сам в переходах и вагонах метро внимательно осматривал все лица, стараясь вовремя заметить замаскированного шпика: не стоило исключать, что паспорт и ключ от камеры хранения мне оставили именно для того, чтобы направить в нужном им направлении. Думал я и о девушке, вновь и вновь прокручивая в голове единственный вопрос, который хотел ей задать и на который она, по-видимому, никогда уже не ответит. Она по-прежнему возникала перед моими глазами: вот она полулежит на постели в темно-синем платье, из-под юбки выглядывают призрачно-белые ноги, вот она протягивает мне отраву забвения как должное, как то, чего сам я даже не осмелился пожелать.
Но хотелось мне в тот момент только одного: ускорить забвение, разорвать колдовство прошлой ночи. Если я добьюсь успеха, память моя станет холодной и гладкой, как лед на поверхности озера. О забвении, не о прощении — вот о чем молят, преклоняя колени и прикрывая глаза перед образами. Однако на перронах и эскалаторах, потом в вестибюле станции метро «Аточа» толпа являла собой трясину лиц, в которой тонуло и мое лицо, и одежды, столь же измятой и темной, как и та, что была на мне; и на всем, на чем только ни останавливался мой взгляд, лежала печать признания вины за подлость ночи, словно дневной свет так и не отменил ее — свет, который, казалось, едва пробивался сквозь грязные стекла, свет, в котором трудно дышать, свет, загнанный под железные своды, словно в мире умирающего солнца. У входа в камеру хранения стоял полицейский в серой форме. Я прошел мимо, он на меня даже не взглянул. Страх проступал какой-то липкой субстанцией, гнусным стимулом к покорности и благодарности.
Я чуть помедлил, не сразу открыл металлическую дверцу ячейки, рисуя в воображении пустоту. Однако дорожная сумка оказалась на месте — ничуть не изменившаяся, хранившая мне верность, она благоухала чистым бельем и кожей, словно в ней обитал призрак моего дома, тихонько нашептывая сказки. Хватило бы всего нескольких слов, чтобы эта мадридская ночь канула в Лету. С чувством облегчения я убедился, что деньги все еще лежат там, куда я их положил. Однако даже толстенькая пачка английских купюр не показалась мне большей ценностью, чем набор туалетных принадлежностей и чистые, аккуратно сложенные рубашки. Побриться, и как можно скорее, — вот что являлось в тот момент настоятельной моральной необходимостью. И я совершил это действие — в том же туалете, где в прошлый приезд у меня состоялась встреча со связным. Никогда в жизни я уже не увижу никого из них. Пусть хоть обыщутся, пусть проклинают. Сменю номер телефона, буду отсылать обратно все их цветные открытки с пейзажами. Когда мимо проходил поезд, стены подрагивали, на палу стояли лужи и валялись обрывки газет. Но когда я стал мыть руки, потом лицо, отчетливо заявил о себе аромат привезенного из Англии мыла, и в процессе бритья, когда с моего лица постепенно исчезали и признаки усталости, и серая тень щетины, во мне начало возрождаться то чувство неуязвимости, обладанию или симуляции обладания которым я так долго учился, ища подтверждения в чужих взглядах. Отражение в зеркале методично преображалось. Выбритый подбородок, белоснежные манжеты чистой рубашки — прежнюю я выбросил, — шелковый галстук, все еще покрасневшие глаза и странно расширенные зрачки, словно только в них и задержались пагубные следы прошлой ночи.