— Я сожалею о них. Но что поделаешь против воли народа?
— Вы одобряете казнь короля?
— Я считаю ее ужасной. Но королю все же следовало держать свое слово.
— Вы одобряете политические казни?
— Я считаю их отвратительными. Но королю все же следовало не призывать врага.
— О! Что бы вы ни говорили, генерал, девяносто третий год — роковой год.
— Для монархии — да, для Франции — нет!
— Оставим в покое гражданскую войну, иностранную интервенцию, убийства и казни; но миллиарды пущенных в обращение ассигнатов — это же финансовый крах!
— Я это приветствую.
— Я тоже, в том смысле, что монархия будет стремиться укрепить бюджет.
— Бюджет укрепится благодаря разделу собственности.
— Каким образом?
— Разве вы не слышали, что Конвент объявил всю собственность эмигрантов и монастырей национальными имуществами?
— Да, ну и что?
— Разве вы также не слышали, что другой декрет Конвента разрешает покупать национальное имущество на ассигнаты, которые при покупках такого рода котируются по номинальной цене и не обесцениваются?
— Безусловно, слышал.
— Ну вот, сударь, в этом-то и все дело! На ассигнат в тысячу франков, которого не хватает, чтобы купить десять фунтов хлеба, бедняк сможет купить арпан земли и будет ее обрабатывать, обеспечивая хлебом себя и свою семью.
— Кто посмеет купить украденную собственность?
— Конфискованную собственность; это совсем другое дело.
— Все равно никто не захочет быть сообщником революционеров.
— Знаете ли вы, на какую сумму было продано в этом году земли?
— Нет.
— Более чем на миллиард. На будущий год ее будет продано вдвое больше.
— На будущий год! Неужели вы полагаете, что Республика сможет продержаться еще один год?
— Революция…
— Хорошо! Революция… Однако Верньо сказал, что революция подобна Сатурну, она пожирает всех своих детей.
— У нее много детей, и некоторые из них неудобоваримы.
— Но вот уже пожраны жирондисты!
— Зато остались кордельеры.
— Со дня на день они будут проглочены якобинцами.
— Значит, останутся якобинцы.
— Полно! Разве есть у них такие люди, как Дантон или Камилл Демулен, чтобы считаться серьезной партией?
— У них есть такие люди, как Робеспьер, Сен-Жюст, и это единственная партия, идущая по верному пути.
— А вслед за ними?
— Я не могу этого разглядеть и боюсь, что Революция умрет вместе с ними.
— Но за это время прольется море крови!
— Все революции ее жаждут!
— Но эти люди — сущие тигры!
— В революции я боюсь вовсе не тигров, а лис.
— И вы согласитесь служить им?
— Да, ибо они будут также героями Франции; не Суллы и Марии истощают нации, а Калигулы и Нероны лишают их сил.
— Значит, каждая из названных вами партий, по-вашему, поочередно вознесется и падет?
— Если духу Франции присуща логика, так оно и будет.
— Поясните вашу мысль.
— Каждая из партий, что поочередно придут к власти, сотворит великие дела, наградой за которые ей будет благодарность наших детей, а также совершит тяжкие преступления, за которые ее покарают современники, и с каждой случится то же, что с жирондистами. Жирондисты убили короля — заметьте, я не говорю: монархию, — и вот, только что они были уничтожены кордельерами; кордельеры уничтожили жирондистов и, по всей вероятности, будут уничтожены якобинцами; наконец, якобинцы — последнее порождение Революции — будут в свою очередь уничтожены, но кем? Как я вам сказал, мне об этом ничего не известно. Когда их уничтожат, приходите ко мне, господин Фош-Борель, ибо тогда мы уже не будем враждовать.
— Что же мы будем делать?
— Вероятно, нам будет стыдно! Ведь я могу служить правительству, которое ненавижу, но никогда не буду служить правительству, которое я презираю; мой девиз — это девиз Тразеи: Non sibi deesse («He поступать предосудительно»).
— Каков же ваш ответ?
— Вот он: по-моему, неудачно выбран момент для того, чтобы предпринимать что-либо против Революции, когда она доказывает свою силу, убивая как в Нанте, так и в Тулоне, Лионе и Париже по пятьсот человек в день. Надо подождать, пока она лишится сил.
— И что тогда?
— Тогда, — продолжал Пишегрю с серьезным видом, нахмурив брови, — поскольку нельзя, чтобы Франция, устав от борьбы, растратила свои силы на реакцию, поскольку я верю в великодушие Бурбонов не больше, чем в благоразумие народов, в день, когда я окажу содействие возвращению того или другого из членов данной семьи, — в тот самый день у меня в кармане будет лежать хартия в духе английской или конституция в духе американской, хартия или конституция, где будут закреплены права народа и оговорены обязанности монарха; это будет условие sine qua non[12]!.. Я очень хочу быть Монком, но Монком XVIII века, Монком девяносто третьего года, готовящим почву для президента Вашингтона, а не для монархии Карла II.
— Монк действовал в своих интересах, генерал, — сказал Фош-Борель.
— Я ограничусь тем, что буду действовать в интересах Франции.
— Ну, генерал, его высочество смотрел вперед и на тот случай, если вы решитесь, собственноручно написал бумагу, в которой содержатся гораздо более выгодные предложения, чем условия, которые вы могли бы поставить.
Пишегрю, как всякий уроженец Франш-Конте, был заядлым курильщиком и, завершая разговор с Фош-Борелем, принялся набивать свою трубку; это важное дело было окончено, когда Фош-Борель показал ему бумагу, в которой содержались предложения принца де Конде.
— Однако, — улыбнулся Пишегрю, — я, кажется, дал вам понять, что, если я и решусь, это случится не раньше, чем через два-три года.
— Хорошо! Но ничто не мешает вам ознакомиться с этой бумагой сейчас, — возразил Фош-Борель.
— Хорошо! — сказал Пишегрю, — когда мы до этого доживем, придет время этим заняться.
И, даже не взглянув на бумагу, он поднес ее к печке; она загорелась. Затем он прикурил от нее и не выпускал бумагу из рук до тех пор, пока пламя полностью не уничтожило ее.
Фош-Борель, решив сначала, что это шутка, попытался удержать руку Пишегрю.
Но затем он понял, что это обдуманный поступок, и не стал ему препятствовать, невольно сняв шляпу.
В это же время стук копыт лошади, галопом въезжавшей во двор, привлек внимание обоих мужчин.
Вернулся Макдональд; его лошадь была в мыле: значит, он привез важное известие.
Пишегрю, закрывший дверь на засов, живо подбежал к двери и отпер ее. Он не хотел, чтобы его застали взаперти наедине с лжекоммивояжером, подлинная миссия и настоящее имя которого могли открыться позже.
Почти тотчас же дверь распахнулась и появился Макдональд. Его румяные от природы щеки, разгоряченные ветром и мелким дождем, были еще более красными, чем обычно.
— Генерал, — сказал он, — авангард Мозельской армии вступил в Пфафенхоффен; за ним следует вся армия, и я опередил генерала Гоша и его штаб всего на несколько секунд.
— Ах! — воскликнул Пишегрю, не скрывая своей радости, — вы, Макдональд, принесли мне добрую весть; я говорил, что через неделю мы отвоюем виссамбурские линии, но я ошибался: с таким генералом, как Гош, с такими воинами, как солдаты Мозельской армии, мы отвоюем их через четыре дня.
Не успел он договорить, как штаб Гоша, состоявший из молодых офицеров, можно сказать, ворвался в мощенный камнем двор, который заполнили лошади и люди с плюмажами и развевающимися шарфами.
Старая мэрия содрогнулась до самого основания от этого шествия; казалось, что волны жизни, молодости, смелости, патриотизма и чести хлынули в ее стены.
В мгновение ока все всадники спешились и сбросили свои плащи.
— Генерал, — сказал Фош-Борель, — мне кажется, что мне лучше удалиться.
— Напротив, оставайтесь, — сказал Пишегрю, — вы сможете передать принцу де Конде, что девиз генералов Республики — это действительно Братство!
Пишегрю встал напротив двери, встречая того, кого правительство направило к нему в качестве главнокомандующего. Немного позади него держались Фош-Борель — по левую руку и полковник Макдональд — справа.
Было слышно, как толпа молодых офицеров поднимается по лестнице с радостным смехом, свидетельствующим о хорошем настроении и беспечности; но в тот момент, когда Гош, возглавлявший шествие, вышел вперед и все заметили Пишегрю, воцарилась тишина. Гош снял шляпу, и все, обнажив головы, вошли вслед за ним и встали в комнате, образовав круг.
Гош приблизился к Пишегрю и, низко поклонившись ему, сказал:
— Генерал, Конвент допустил ошибку: он назначил меня, двадцатипятилетнего солдата, главнокомандующим Рейнской и Мозельской армиями, забыв о том, что во главе Рейнской армии стоит один из величайших военачальников нашего времени; я исправлю эту ошибку, генерал, и перейду под ваше командование с просьбой обучить меня тяжкому и трудному военному ремеслу. Я обладаю интуицией, у вас есть знание; мне — двадцать пять лет, вам — тридцать три года: вы Мильтиад, я же — от силы Фемистокл; лавры, устилающие ваше ложе, не дают мне уснуть, и я прошу вас поделиться со мной частью этого ложа.
Затем, обернувшись к своим офицерам, которые стояли склонив головы и держа шляпы в руках, он сказал:
— Граждане, вот наш главнокомандующий; во имя блага Республики и славы Франции я прошу вас и, если нужно, приказываю вам подчиняться ему так же, как я сам буду ему подчиняться.
Пишегрю слушал его с улыбкой. Гош продолжал:
— Я пришел не за тем, чтобы лишить вас почетного права отвоевать виссамбурские линии: это дело, которое вы столь славно начали вчера; ваш план, должно быть, уже готов, и я приму его, будучи счастлив служить в этом славном бою вашим адъютантом.
Затем он простер руку к Пишегрю и сказал:
— Я клянусь подчиняться во всех военных делах моему старшему брату и учителю, моему кумиру, прославленному генералу Пишегрю. Теперь ваша очередь, граждане!
Все офицеры штаба Гоша простерли руки единым движением и дружно принесли присягу.