Белые одежды. Не хлебом единым — страница 21 из 23

1

В Москве, в одном из множества переулков, окружающих Арбат, а именно в Спасопоклонном, есть четырехэтажное здание из темно-серого бетона. Все квадратные окна его одинаковы, и внизу, посредине первого этажа, врезан вход — вместо одного из окон. На черных щитах из толстого стекла, привинченных по обе стороны подъезда, издалека видно большое серебряное слово — «Гипролито». А если подойти поближе, можно прочесть и то, что написано мелким шрифтом: оказывается, в этом темно-сером прочном здании поместился институт, где проектируют литейное оборудование.

Стоял январь, но асфальт был чист, как летом, с крыш падали редкие капли, где-то чирикали воробьи. Здесь, в центре Москвы, в полдень, среди множества набегающих автомобильных запахов, скользили чуть заметные радостные струи — намек на далекую весну.

Дмитрий Алексеевич, держа за спиной папку с проектом, неторопливо шел по переулку и рассматривал старинные и новые московские дома. Он, конечно, уже уловил тонкий и отдаленный запах оживающей в январе природы и был радостно насторожен: не обман ли это? И душа его приветствовала каждый новый порыв живого ветра. Голубое небо с надутыми, как паруса, облаками быстро плыло над ним. Тяжелая капля упала ему на воротник, обрызгала, и он улыбнулся. «Спасопоклонный, — подумал он. — Старина! Наверно, здесь есть где-нибудь церковь». И тут же увидел ее — маленькую московскую старушку. Из трещин между обнаженными кирпичами лезли кривые деревца с коричневыми сухими листьями. Железо с маленьких куполов было сорвано, в ржавых клетках стропил перелетывали голуби.

Это был редкий день, когда все вокруг Дмитрия Алексеевича говорило об удаче. Он жил в Москве уже полтора месяца. Почти каждый свой день в течение этого времени он начинал с прогулки к телефону-автомату. Он опускал пятнадцать копеек и за эту недорогую плату получал беседу с секретаршей директора Проектного института. «Позвоните через два дня», — говорила она. Дмитрий Алексеевич звонил через два дня и получал ответ: «Обсуждение назначено на двадцать третье». Он звонил двадцать третьего, и ему говорили: «Обсуждение перенесено. Позвоните позднее». Сегодня он позвонил, и ему сказали: «Обсуждение начнется ровно в час».

В один из первых дней после приезда Дмитрий Алексеевич побывал в Ленинской библиотеке и там перелистал комплект журнала «Металл». В мартовском номере была помещена статья кандидата технических наук Воловика о новой машине для центробежной отливки труб, разработанной в НИИЦентролите. Воловик и его друзья где-то познакомились с чертежами Дмитрия Алексеевича, должно быть во время рецензирования. Соединив его безжелобный ковш-дозатор с рабочим органом машины Пикара, они «пришли к удовлетворительному решению задачи, которая выдвинута сегодня перед целым рядом ведомств». Дмитрий Алексеевич, улыбаясь, перечертил себе в тетрадку эти «плоды двухгодичных изысканий». Ему и здесь повезло: Воловик не понял или побоялся украсть главное в его машине — принцип сменности изложниц.

Срок его командировки истек, но он не печалился, потому что ему подвалила неожиданная удача: вскоре после его переезда из Музги в Москву была отменена карточная система и введены новые деньги. Все сбережения, в том числе и командировочные, — все это лежало на сберкнижке, и теперь Дмитрий Алексеевич получил две тысячи новыми деньгами, которые имели цену. С этими деньгами он мог прожить в Москве еще три месяца, включая плату за гостиницу и ежедневные пятнадцать копеек на телефон-автомат.

Вспомнив об этом, он еще выше поднял голову и оглядел переулок, освещенный весенним январским солнцем. Все дома ответили ему понимающей веселой улыбкой. Дмитрий Алексеевич выбрал прохожего посолиднее и спросил у него, который час. До начала обсуждения проекта оставалось сорок две минуты. «После обсуждения куплю часы», — решил он. Пересек мостовую, толкнул дубовую дверь, поднялся по ступенькам в вестибюль, отдал в гардероб пальто и шапку и, одернув китель, легко взбежал по лестнице на второй этаж.

Здесь его встретила громадная стенгазета, и он улыбнулся, увидев ее название «Конструктор» и почтовый ящик, нарисованный в углу листа.

На втором этаже в коридоре была мягкая ковровая дорожка, и Дмитрий Алексеевич почувствовал близость начальства. И действительно, он сразу же увидел табличку из толстого стекла: «Директор».

Немного дальше был небольшой уютный конференц-зал с коричневой классной доской на стене. Несколько человек сидели там со скучающим видом. По коридору прохаживались шеренгой басистые, энергичного вида мужчины в серых коверкотовых кителях с серебристыми погонами — инженеры. Небольшая группа собралась в пролете лестницы — у входа в курилку. Среди серых кителей мелькнули два или три безукоризненных черных костюма. Это были ученые, должно быть приглашенные на обсуждение.

Дмитрий Алексеевич направился в курительную комнату. Кители и черные костюмы раздвинулись, повернулись к нему. Но, кажется, впечатление он произвел слабое. Все опять занялись своим интересным и веселым разговором. А Дмитрий Алексеевич, пройдя в курилку, достал было свой госпитальный кисет, но опомнился и вынул новенькую, специально для этого дня купленную пачку «Беломора».

— A-а, вы уже здесь, товарищ Лопаткин! — раздался из дальнего угла курилки голос Урюпина. Инженеры у дверей пристально посмотрели на Дмитрия Алексеевича. — Привет уважаемому автору! — продолжал Урюпин своим звонким сильным голосом и вышел из сизой, дымной глубины — статный, одетый в новый китель и словно задушенный стоячим воротником. — Здрасте, здрасте, дорогой. Скоро начнется!

В эту минуту у входа остановился седой, нахмуренный и какой-то морщинистый инженер с зелеными генеральскими лампасами на брюках. Несколько человек в кителях и черных костюмах поспешно шагнули к нему пожать руку. Урюпин, протянув руку генералу, подался всем корпусом, как бы упал вперед. Генерал сказал ему несколько слов, Урюпин заулыбался, развел руками и проводил его до невысокой двери, которая вела из курилки дальше, в более интимные покои. Там Урюпин повернулся, и лицо его приняло обычное жесткое выражение седого спортивного деляги. Он остановился около Дмитрия Алексеевича, закурил и, взяв Лопаткина за руку, подвинулся — ему нужно было стать так, чтобы была видна лестница.

Через минуту генерал решительным мягким шагом, держа руку в кармане, прошел через курилку к выходу. Урюпин, прищурив глаза ему вслед и подбоченясь, сказал:

— Замечательный человек. Патриот института!

— Вы о директоре? — спросил Дмитрий Алексеевич.

— Да-а. Сумел создать институту авторитет в министерстве. Конечно, не обошел при этом и себя, но нюх у него на нужное большой! Деловитый мужик!

Дмитрий Алексеевич промолчал, и они задымили папиросами. Урюпин хотел еще что-то сказать и вдруг жестко схватил Дмитрия Алексеевича за руку.

— Смотрите скорей туда! Вот идет наш корифей. Академик Саратовцев. Через три года будет восемьдесят лет. Хорош?

Мимо курительной широким изогнутым фронтом неторопливо двигалась процессия. Шли боком улыбающиеся, статные инженеры и красивые ученые в черном, а в центре — полный старичок-генерал. Розоволицый, гладко выбритый, но при отличных, отогнутых вверх усах.

— Мастодонт, — сказал Урюпин, и в глазах его Дмитрий Алексеевич впервые увидел дремучий свет восхищения. — Вы знаете, он с самим Врангелем дрался на дуэли! И притом здорово его пырнул! Он вообще у нас все делает основательно. Говорят, если бы наш старикан взял чуток пониже, барон не встал бы! А красив старичина, а! Как держится! Это мамонт. Законодатель!

— Како-ой он законодатель! — возразил и развел рукой незаметно подошедший к ним низенький небритый инженер. — Это вы, Анатолий Иванович, того… Математический аппарат у него прекрасно развит, это да. Но какой же он законодатель? Это английский король! Вот он кто. А лидер консервативной-то партии все-таки их сиятельство Василий Захарыч Авдиев.

— Все кажешь кулак небесам? — с усмешкой обернулся к нему другой инженер — сухощавый, седеющий, с массивным золотым кольцом на пальце.

— Ну и кажу! Ты, Крехов, конечно, кинешься защищать. Верный, старый слуга. А все-таки если взять последнюю машину Авдиева…

— Что бы ни говорили… некоторые недовольные, а Василий Захарович — самородок, умница. Это суметь так надо. — Инженер с кольцом на пальце повернулся к Дмитрию Алексеевичу: — Пришел человек в науку, как Ломоносов. В лаптях. Уперся лбом и раздвинул все и вся. Вы не читали, товарищи, его первую, кандидатскую диссертацию! — У Крехова даже глаза заблестели. — Вот достаньте. У Ольги Ивановны попросите в библиотеке. Усиленно рекомендую.

— А что — хорошо? — спросил небритый.

— Мало сказать «хорошо», — с запальчивым видом вмешался третий инженер и зашипел: — Блестяще! Блестяще!

— Ого! Вот идут тигры! — шепнул небритый и придвинулся к Дмитрию Алексеевичу.

Урюпин оттолкнулся от стены, быстро вышел из курительной и там, на лестнице, остановил двух солидных мужей в черных костюмах и с портфелями. Потряс руку одному, другому, рассмеялся. Но те, разговаривая с ним, вели себя сдержанно, то и дело посматривали друг на друга, как сообщники.

— Авдиева нет — признак не очень хороший, — вполголоса сказал Дмитрию Алексеевичу небритый инженер. — По-моему, вы автор? Я вам хочу сказать, чтоб вы знали. Если бы проект шел на одобрение, Авдиев был бы здесь. Он это любит — ручку пожать! А если надо поломать проект — у него на это есть вот доктора, товарищи Тепикин и Фундатор. Цезарь только дает команду: выпустить тигров на гладиаторов! И тигры выскакивают. Вы только не думайте, ради бога, что это желчь во мне… Это просто многолетняя практика. Ведь все здесь происходит так, как происходило пять и двадцать лет назад. Одинаково! Однообразно!

— Будет бой! Галицкий пришел! — громко и весело сказал кто-то, и сейчас же молодой голос отозвался из сизой от дыма глубины курительного зала:

— «Будет буря, мы поспорим, и по-бо-о-оремся мы с ней!»

Дмитрий Алексеевич оглянулся по сторонам, но не увидел вокруг ничего нового.

— Это о ком говорят? — спросил он у небритого инженера.

— Да вот же прошел. Галицкий — разве вы его не знаете? Падший ангел! Он недавно ушел из НИИЦентролита. По поводу авдиевской машины у них вышел спор. А Василий Захарович, он ведь не любит…

Между тем оба доктора поклонились Урюпину почти одними глазами и, войдя в курительную, достали портсигары. Один из них был серьезный, с красивым лицом полной брюнетки. Длинный черный пиджак свободно облегал его талию и женственные формы.

— Это доктор наук Фундатор, — негромко сказал Дмитрию Алексеевичу сосед. — Его у нас называют «черкешенка младая». Этот берет мягко, наукообразно. Он вас пожалеет, прольет слезу и скажет вам верный аминь. А второй — «ни тудыкин, ни сюдыкин, кандидат наук Тепикин». — Инженер засмеялся. — Он теперь доктор. Этот будет подпевать. Будет больше нажимать на «хто его знаеть». На сомнениях выедет. Вот, так сказать, ваши противники. А что они противники, можете быть уверены…

Далеко в коридоре залился звонок. «Начинается», — подумал Дмитрий Алексеевич, нетерпеливо доставая из пачки еще одну папиросу. Он тут же сломал эту папиросу, отбросил и взял вторую. Курильщики один за другим бросали свои окурки в большую никелированную урну и выходили в коридор. Вот не спеша вышли и оба «тигра». Фундатор — осанисто, с высоко поднятой головой, а Тепикин — кряжисто ковыляя. «Пора», — подумал Дмитрий Алексеевич. Он нерешительно кивнул на прощание своему собеседнику и, спокойный, с холодным, как ему казалось, безразличием на лице, вышел. Незнакомый инженер догнал его, взглянул сбоку.

— Возьмите себя в руки. У вас белое лицо! Не доставляйте им удовольствия…

Маленький зал был почти пуст. На заседание пришли человек двадцать специалистов, из которых Дмитрий Алексеевич никого не знал. Но они, должно быть, знали друг друга хорошо. Они по-домашнему, небрежно сидели на стульях, обменивались поклонами, наклонялись к уху соседа, передавали один другому записки. Впереди, около председательского стола, стенографистка раскладывала бумаги. Кто-то суетился, передвигал стулья. Кто-то вручил Дмитрию Алексеевичу коробку с кнопками, сказал: «Давайте, автор, работайте», — и он стал развешивать около коричневой классной доски листы своего проекта, прикалывая их кнопками к деревянным планкам на стене. Закончив эту работу, он оглянулся. Все смотрели на бледного автора в кителе с короткими рукавами. Кто-то уже сидел на председательском месте — это был директор института, седой, морщинистый инженер с генеральскими погонами. За ним, в кресле, словно бы дремал, опустив веки, академик, и только остроконечные усы его бодро смотрели вверх. Там же, придерживая на коленях свой новый портфель, откинулся к спинке стула Фундатор. Скрытый за его мощной фигурой, что-то шептал ему на ухо Тепикин. Фундатор слушал, возведя глаза к потолку.

— Так вот, товарищи, есть предложение начать, — сказал твердым басом генерал и посмотрел на ручные часы. — Сейчас ровно десять минут второго. Пора, по-моему. — Он выждал немного, покосился на Дмитрия Алексеевича. — Вы готовы?

Дмитрий Алексеевич шагнул вперед, хотел сказать «да», но генерал уже не смотрел на него.

— Товарищи, мы решили обсуждение центробежной машины поставить первым. Вопрос этот ясен, много времени не отнимет и не утомит наших почтенных гостей. Слово имеет автор проекта, инженер Лопаткин. Прошу…

Дмитрий Алексеевич взял в руки указку. Он вдруг почувствовал себя преподавателем, поднял голову, лицо его просветлело, и класс сразу затих.

— Эта машина предназначена для отливки центробежным способом чугунных труб, — с каждым словом он чувствовал себя все легче и увереннее. — Вам должно быть известно, что мы испытываем острый недостаток в различных трубах…

Генерал нетерпеливо стукнул карандашом, открыл было рот, но удержался и не сказал ничего.

— …А между тем, как ни странно, трубы, которые мы должны щелкать в автоматах, как папиросы, во многих местах отливают вручную или на таких машинах… — по существу, не машины, а лишь приспособления в ручном труде. И это при наличии огромных возможностей, которые дает нам чугун. Чугун течет, как вода, и мы не используем этого…

— Простите! — Генерал брезгливо поморщился и вздохнул. — Нужда в трубах, чугун жидок, сталь густа, — право же, мы не дети и все это знаем! Прошу ближе к существу проекта, к его основным особенностям.

— Пожалуйста. Наша машина имеет два коренных отличия, — сказал Дмитрий Алексеевич. — Первое: она является не приспособлением, а истинной машиной, в ней полностью используется машинное время. На всех известных нам машинах вспомогательные операции выполняются рабочими вручную, и в это время главный орган — собственно литейная машина — стоит. У меня все вспомогательные процессы выполняются специальным механизмом, который работает параллельно с литейной машиной и не задерживает ее. Это обеспечивает повышение производительности машины, для начала в пять раз. Вторая особенность состоит в том, что машина занимает места в четыре раза меньше по сравнению с существующими приспособлениями, например машиной НИИЦентролита, проект которой опубликован в журнале «Металл». Уменьшение габаритов достигается применением безжелобной заливки металла. НИИЦентролит применил такой же, как у меня, ковш-дозатор, но при этом сохранил старые габариты машины. Для чего же тогда было вводить безжелобный ковш?

Весь технический совет дружно рассмеялся. Люди задвигались, загремели стулья. Потом наступила новая, дружественная тишина.

— Таким образом, — сказал Дмитрий Алексеевич, — мы можем построить вместо четырех — один завод и поместить в нем столько же машин, сколько сейчас планируем для четырех заводов. Это принесет экономию…

— Вы нам дайте в руки эту конкретную пользу, — добродушно сказал генерал. — А уж сосчитать-то мы ее сосчитаем.

Дмитрий Алексеевич не ответил ему. Водя указкой по листам проекта, он коротко объяснил работу всех узлов конструкции. Потом взял мел и перешел к расчетам. Стуча мелом, он быстро исписал всю доску основными расчетами, доказывая, что машина будет производить пятьдесят труб в час, затем — что каждая труба будет легче на полкилограмма, что нужны для работы машины всего два рабочих, а впоследствии можно будет полностью автоматизировать все процессы.

— В идее машины, — сказал он, — заложена возможность создания автоматизированного цеха, работающего без участия людей. — Он закончил доклад и отошел в сторону.

— Как там будет с цехом, это мы еще посмотрим, — заметил генерал, взглянув на часы. — Но пока вы сэкономили пятнадцать минут времени. Это уже недурно. Ну-с, какие будут вопросы к докладчику?

— Я хотел бы спросить автора, — затянул каким-то плавным голосом Фундатор и благожелательно посмотрел на Дмитрия Алексеевича. — Скажите, товарищ… Лопаткин. Что это у вас — томильная камера наверху? Как у Пикара?

— Это конвейер охлаждения. Но он не имеет специального подогрева. Туда будут направляться отлитые трубы — это обеспечит плавность остывания, снятие напряжений.

После тягучей паузы было задано еще несколько словно бы невинных, безразличных вопросов. Потом наступила особая тишина, которую никто не решался нарушить. Молчали все. Фундатор глядел в потолок. Тепикин словно заснул, положив ему сзади на плечо свою простоватую мордочку, — но нет, он что-то шептал ему на ухо. Генерал смотрел то в окно на ясное голубое небо, то на листы проекта, то в потолок и, переворачивая карандаш, постукивал им.

— Что ж, товарищи, начнем судоговорение? — спросил он, подняв седую бровь.

— Разрешите? — Фундатор словно проснулся.

Он встал, держа перед собой маленький листок бумаги.

— А-амм… работа, доложенная здесь… — начал он с простодушным и наивным видом, взглянув на потолок. — Работа, которую мы… о которой нам здесь так интересно, — он нагнулся вперед, — так обстоятельно доложили, весьма значительна и, я бы сказал, весьма результативна. Но в то же время она характеризует товарища Лопаткина, — он улыбнулся Дмитрию Алексеевичу, — характеризует его как изобретателя, который надеется решить все вопросы с помощью вдохновения. Право, мне даже как-то неудобно говорить это, но товарищ Лопаткин оказался здесь в теоретическом отношении совершенным банкротом, да простит он мне это резкое выражение. У него не было достаточной теоретической подготовки, и он хотел построить совершенно новую машину кустарным способом, путем нащупывания, — Фундатор выставил руку вперед и мягко схватил воздух, — путем нащупывания технических решений, то есть проявил отсутствие инженерного подхода. А когда ему указывали на это, как это мне достоверно известно, он не соглашался и отвергал необходимость более компетентного вмешательства как работников НИИ, так и со стороны…

— Видите, Александр Борисович, — перебил его генерал, — это произошло потому, что сама идея была очень заманчива и со стороны некоторых товарищей была вера в творческие способности автора… ну и наших… филиальцев. На риск пошли!

— Ну и получайте все выгоды такого риска! — шутливо ответил Фундатор.

— Я не слышу настоящей критики проекта, — сурово прозвучал в зале голос Дмитрия Алексеевича. — Прошу критиковать конкретно, с указкой и мелом в руке.

— Ну что же, в самом деле, ну, пожалуйста, вот вам критика. — Фундатор подошел к листам. — Ну, вот вы ввели томильную камеру. Сами же вы сказали — для снятия напряжений. Значит, вы не уверены в том, что подобная технология даст вам трубу без отбела! Или вы все-таки уверены?

— Камеру я ввел для того, чтобы использовать тепло остывающих труб и сделать процесс их охлаждения не зависящим от зимних сквозняков. Но и без этой камеры отбела не будет.

— А где же расчет, подтверждающий эту вашу уверенность? — Фундатор развел руками и улыбнулся в пустой зал. — Государство ведь на веру денег не даст! Вы уверены? Но спросите высокоуважаемого Петра Венедиктовича, и он вам скажет, что нет не только расчетов, нет еще теории, которая помогла бы нам сделать эти расчеты!

При этих словах академик, не поднимая век, несколько раз солидно кивнул.

— А вы говорите… — продолжал Фундатор, водя круглыми глазами. — Вот вам конкретное возражение. Мы не против такой машины, но мы считаем, что прежде всего должны быть найдены теоретические предпосылки для ее создания. Наш институт в этом направлении сделал уже несколько шагов, но ведь товарищ Лопаткин не признает никаких доводов и авторитетов… Да, вот еще. К вопросу об износоустойчивости изложниц… Ведь вы же, дорогой, совсем не обосновали ваше утверждение. Да что там говорить…

Фундатор повернулся, показав всем, как прекрасно облегает его фигуру черный костюм, пожал плечами и вернулся к своему стулу. И сразу же поднялся, вышел вперед Тепикин.

— Выслушав до конца изложенные мысли товарищем Лопаткиным, я попробовал, товарищи, найти в этим деле рациональное зерно. Жилищный вопрос, нужда в трубах — это все верно. Но вот, так сказать, конструкция. Хороша ли она или должна быть изменёна — опять-таки вопрос этот есть второстепенный, и он даже, может, отпадет, ежели мы пристально проверим научную обоснованность данной машины. В чем дело? Нельзя не согласиться с Александром Борисовичем, который…

Тепикин, рисуя в воздухе белым, словно отмороженным пальцем, говорил долго и уныло и поставил под сомнение все стороны машины.

— Пятьдесят труб в час? — спрашивал он и, достав платок, сморкаясь и смеясь, отвечал: — На бумаге это всегда так получается. Как в «Войне и мире» у Толстого: «Ди ерсте колонне марширт, ди цвейте колонне марширт». А дойдет до дела, хвать, получилось не пятьдесят, а десять труб, да и те, чуть стукнешь — бьются, как горшки, потому что, конечно же, будет отбел! Вы и сами это знаете, уважаемый автор.

Под конец Тепикин, загибая пальцы, подсчитал все сомнительные стороны машины, смеясь показал всем, что пальцев не хватает, умолк, стал вдруг серьезным и сказал с чувством:

— Дорогой товарищ Лопаткин! Ради бога! Не пойми меня превратно. Если бы вопрос о литье труб решался так просто — поверь, мы давно бы предвосхитили тебя и как-нибудь сообща, со скрипом, сделали бы такую машину. Ведь не боги горшки обжигают! Да и мы, честное же слово, не даром едим хлеб наш насущный! — здесь он приложил руку к груди. — Мы тоже немножко патриоты, товарищ Лопаткин!

Кто-то подставил Дмитрию Алексеевичу стул, и он сел, сам того не замечая, и стал перебирать пальцами пуговицы на кителе. Тепикин почесал затылок, что-то вспомнил, но махнул рукой и враскачку проковылял к своему месту — за спиной Фундатора.

— Разрешите, — услышал Дмитрий Алексеевич обиженный и медлительный бас.

— Товарищ Галицкий, Петр Андреевич, — сказал генерал, посмотрел на стенографистку и перевернул карандаш.

«Где же я слышал о нем раньше?» — подумал Дмитрий Алексеевич.

Этот Галицкий оказался очень высоким, длинноносым мужчиной в сером костюме. Он взглядом отыскал Лопаткина, черные брови у него поползли на лоб, черные глаза и большие ноздри осуждающе округлились — он словно четырьмя острыми зрачками посмотрел на Дмитрия Алексеевича.

— Прежде чем скрещивать оружие с инженером Лопаткиным, — пробасил он, — я хочу сказать несколько слов критики в адрес почтенных представителей НИИЦентролита. Не далее как год тому назад государство построило для них прекрасный жилой дом, и это обстоятельство, как я вижу, — здесь Галицкий торжествующе кашлянул, — не замедлило сказаться на науке! Ученых перестала интересовать ближайшая практика в трубных делах. Они углубились в более глубокие тайны теории. Им подавай дно океана, батисферу!

Все рассмеялись. Фундатор слегка порозовел.

— А если бы!.. — воскликнул Галицкий и длинным пальцем словно бы поймал что-то над собой. — А если бы товарищ Фундатор посмотрел на дело с практических позиций, с точки зрения задач сегодняшнего и даже завтрашнего дня, он увидел бы много ценного в предложении инженера Лопаткина. Что, скажите, лучше — пищаль, заряжающаяся с дула, или пулемет? Конечно пулемет! А ведь инженер Лопаткин предлагает нам как раз пулемет! Он устраняет орудийную прислугу, которая заряжает сегодня ваши пищали, товарищи центролитовцы! Он заменяет ее пулеметной лентой, дает нам экономию и скорострельность. А? Разве не так, товарищ Лопаткин?

Дмитрий Алексеевич, радостно удивленный, поспешно закивал.

— Погодите радоваться, автор, до вас еще не дошло, — сказал Галицкий и повернулся к Фундатору. — Да-альше! Вы говорите, отбел. Вы говорите, теория. Да разве не видно каждому, что предложена гибкая схема, которая позволяет нащупать практически нужный температурный режим! Лопаткин нащупает его гораздо быстрее, чем вы, товарищи теоретики. Потому что решение-то рядом! Он даст нам трубы, а вам — исходные данные, и вы по ним напишете диссертации!

Все захохотали. Генерал, развеселясь, обмяк, чертил на листе карандашом и качал головой. Когда в зале затихли, Галицкий направил на Дмитрия Алексеевича острые черные глаза, хищно округлил ноздри и шагнул к нему.

— Однако есть в вашей идее, товарищ изобретатель, жесткое «но», результат вашего, так сказать, отшельнического образа жизни. Мысль обязательно надо скрещивать, иначе она вырождается. Я имею в виду ваш безжелобный ковш-дозатор. Он эффектен, и его доцент Воловик незамедлил «творчески преломить». Он сразу же «оттолкнулся» от него, попросту говоря, слямзил. А ведь вытащил он, товарищи, пустой кошелек!

В зале засмеялись.

— Почему пустой? А вот почему. — Галицкий схватил мел, присел перед доской и, стуча, стал писать громадные цифры и буквы. — Ферростатический напор, — приговаривал он при этом, — температура полученного из вагранки металла… время заливки металла… скорость вращения… Вы знаете, что получится с вашим коротким желобом и с наклоном формы? Металл не дойдет до конца формы, начнет твердеть, и мы получим неправильную геометрию трубы.

— Неверно! — закричал Дмитрий Алексеевич чужим, визгливым голосом.

Галицкий успокаивающе растопырил пальцы:

— Вот-вот. Вот вы даже кричите на меня. Успокойтесь, Читайте вот формулу и вникайте. Ваши расчеты не увязаны с представлениями науки о пластичности металла. Разверните-ка путь, который проходит чугун, вращаясь в вашей трубе. Минимум двадцать пять метров! Двадцать пять — и при этом он отдает тепло. Это и школьник вам скажет! Металл у вас кристаллизуется на полпути!

— Разрешите! — Дмитрий Алексеевич вскочил. — Разрешите же! Три справки!

— Товарищ Лопаткин, — сказал генерал. — У нас есть определенный порядок…

— Говорите! — приказал Галицкий.

— Первая справка. — Голос Дмитрия Алексеевича был уже спокойнее. — Я не инженер, а учитель средней школы. В нашей школе никто, кроме меня, не задумывался о центробежном литье, поэтому мне не с кем было «скрестить мысль», как того требует товарищ Галицкий.

Зал громко вздохнул, и наступила тишина.

— Поймите хоть вы меня, товарищ Галицкий. Неужели это правильно, по-вашему: каждого человека, который натолкнется на что-нибудь новое и захочет это новое передать народу, неужели это верно — объявлять его антисоциальным явлением? Острить вот так…

Пока Дмитрий Алексеевич говорил это, Галицкий несколько раз в раздумье поднимал на него черные горячие глаза и тотчас опускал их, как только встречался с устало-спокойным взглядом изобретателя.

— Я попытался было скрестить мысль, — продолжал Дмитрий Алексеевич с чуть заметной усмешкой. — Я все время чувствую свою слабость как конструктор и как металлург. Но профессор Авдиев не пожелал. «Фикция» — и только.

— А что же, конечно фикция, — явственно прозвучал в тихой паузе ленивый голос Фундатора.

— Вторая справка, — сказал Дмитрий Алексеевич. — На заводе в Музге до сих пор льют трубы ручным способом. Вы это, наверно, тоже знаете, как и то, что чугун жидок, а сталь густа. Это обстоятельство заставило меня, учителя, бросить работу и заняться изобретательством, в чем я сейчас запоздало раскаиваюсь. А третье — вот…

И Дмитрий Алексеевич, став рядом с Галицким у доски, взял у него мел и застучал им, выводя цифры и буквы.

— Вы разрываете процесс на части, забыв о том, что части эти взаимодействуют. Забыли о центробежной силе, о том, что потери тепла в металлической нагретой форме будут иными, чем в форме холодной. И главное — то, что в результате наклона формы и ее вращения металл будет мгновенно распределен по всей ее длине. И равномерно! Наоборот, у меня остается еще вот — видите? — запас времени на формирование трубы в горизонтальном положении! — Дмитрий Алексеевич громко стукнул мелом по доске и отошел.

А Галицкий в последний раз словно бы изумленно глянул ему в глаза, облокотился на доску и заморгал. Так, в тиши, прошла минута, вторая. В зале возник, стал незаметно расти веселый шум. Раздались неуверенные хлопки.

— Петр Андреевич, — сказал генерал, постучав карандашом. — Мы ждем…

— Сейчас, сейчас… — Галицкий, не отрываясь от доски, сделал рассеянное движение рукой и испачкал мелом весь бок пиджака.

— Не понимаю, что там думать, все ясно как божий день, — послышался голос Фундатора.

— Математика доказала, что божий день не очень ясен, — возразил Галицкий, стуча мелом по доске.

— Петр Венедиктович, вы не хотели бы? — спросил генерал, привстав.

— Что же, собственно, тут говорить. — Академик открыл свои старческие мутно-голубые глаза. — Дело-то ясное. Действительно, как божий день. Если строить машину — значит триста тысяч отвалить на эксперимент. А наше дело — не экспериментировать, а строить. Я бы рекомендовал научный спор перенести в стены соответствующего института. Там можно проделать все эксперименты на существующих установках. Не следует пренебрегать и имеющимися на сегодня данными. Лично я склонен думать, что безжелобное литье — фикция. Да… — Он покачал головой. — Очередная попытка решить сложную задачу с налета, не больше.

— Разрешите дополнить. — Фундатор поднялся. — В отличие от товарища Галицкого мы в институте более серьезно и более объективно отнеслись к обсуждению данной машины и готовы отстаивать свои научные позиции без колебаний…

— У меня нет колебаний, — сказал Галицкий. — Я буду голосовать за предложение Лопаткина.

— Как вам угодно. — Фундатор поклонился ему. — Наш институт будет отстаивать свою принципиальную точку зрения. Не желая затягивать и без того затянувшийся разговор, я передаю техническому совету вот эти наши тезисы, где подробно анализируются плюсы и минусы машины… товарища Лопаткина.

И он положил на стол генерала эти тезисы, отпечатанные на машинке — несколько листов.

— Товарищ Фундатор! — послышался от доски обиженный бас Галицкого. — Принципиальность не в том, чтобы всю жизнь стоять на одном месте…

— Мы немного задержались, — сказал генерал, просматривая тезисы Фундатора. — Еще кто-нибудь выступать хочет? Нет? Я думаю, товарищи, выводы ясны. Строить машину нецелесообразно — к этому склоняется большинство товарищей. Сырая идея не может быть основой для серьезной работы. Однако — и теперь это становится очевидным — проблема центробежного литья труб должна быть каким-то образом решена. На это надо направить усилия ученых и инженеров. Я полагаю, что министерство в ближайшее время даст нам соответствующее техническое задание. Согласны вы с таким решением? — спросил он у Дмитрия Алексеевича.

— Я не согласен, — твердо сказал у доски Галицкий. — Машина простая. Может быть, ее надо по-другому завязать… Более работоспособные узлы… Но главное ясно. Надо посадить около автора хорошего конструктора и расчетчика и делать машину. Доводы товарища Лопаткина мне представляются серьезными и оправдывающими необходимость эксперимента.

— Кто еще не согласен? — спокойно сказал генерал. — Нет? Объявляю перерыв. Товарищ Лопаткин… Лопаткин, вы слышите меня? Копия протокола вас интересует? Так вот — зайдете на днях в секретариат, и вам дадут…

Дмитрий Алексеевич вышел в коридор и закурил. Вокруг него двигались люди, толкали его справа и слева, а он, окруженный облаком дыма, стоял, время от времени тяжело вздыхая и с каждым вздохом затягиваясь папиросным дымом.

— Товарищ, курить идите в курилку, — сказал ему кто-то, и ноги сами двинулись и понесли его вперед.

Неестественно веселый Урюпин встретился ему около лестницы, сказал: «Провалили-таки, черти!» — и исчез. Дмитрий Алексеевич спустился вниз, и около раздевалки кто-то вдруг твердо пропустил пальцы ему под руку и взял за локоть.

— Товарищ Лопаткин, — услышал он над ухом гибкий бас Галицкого и мгновенно обернулся, готовый к бою.

Этот пристально глядящий, черноглазый человек с тонким носом и крупными губами приблизился к нему вплотную и некоторое время рассматривал его в упор.

— Я бы хотел, чтобы вы меня не считали с ними, с этими… В общем, в числе своих противников, — сказал он. — Я действительно допустил… Это верно. Позволил несколько выражений. Вот так, говоришь по инерции и считаешь себя правым… А потом оказывается… Я только сейчас понял одну простую правду. Действительно, с Авдиевым и с этими не скрестишь… Да и не всякий захочет с ними скрещивать. И вы не виноваты, что у вас своя мысль появилась. Да что я говорю — это очень хорошо, что появилась! И ведь хорошая мысль — грех ее выбрасывать! Но вы все-таки кое в чем не правы.

Дмитрий Алексеевич чуть-чуть нахмурился, чуть заметно сжал губы, поднял на него глаза.

— Вы не правы. — Галицкий засмеялся. — Вы не только учитель, вы приличный инженер! С вами опасно спорить.

Галицкий, должно быть, торопился. Все время оглядываясь на Дмитрия Алексеевича, он надел черное пальто, облезлую рыжеватую ушанку, бросился к выходу, но вдруг остановился и погрозил пальцем.

— Улучшайте машину, невзирая ни на что. Работайте над ней. Мы еще увидимся с вами.

2

«Работайте», — подумал Дмитрий Алексеевич, выходя из подъезда на яркую улицу, чувствуя на этот раз еще отчетливее молодой запах весны. И тут же вспомнил, что у него есть всего две тысячи и что их хватит не больше чем на четыре месяца. А бумага? А место для работы? «После обсуждения куплю часы», — вспомнил он, и рассеянная, туманная улыбка мелькнула на его лице. Он поддал ногой ледышку. «Ботинки надо купить, вот что», — подумал он вдруг и прибавил шагу. Он привык все делать сразу, без колебаний.

Выйдя на Арбат, он тут же нашел универсальный магазин и выбрал себе в обувном отделе простые черные ботинки сорок третьего размера на кожаной подошве. Касса зажужжала, щелкнула, звякнула колокольчиком, и у Дмитрия Алексеевича стало на триста рублей меньше. Примерять ботинки он не стал — его испугали бархат и никель примерочного кресла, поставленного на самом виду.

Он отправился домой — в гостиницу, поднялся к себе в номер, на шестой этаж. Здесь стояло пять кроватей. Дмитрий Алексеевич сел на свою и переобулся. После этого съел плавленый сырок с большим куском хлеба, взял в рот кубик сахара и выпил стакан воды из графина. Он начал экономить.

Затем он вышел на улицу побродить и подумать о своих делах. Спускаясь по лестнице, он оглянулся и, видя, что никого кругом нет, положил в большую красавицу-урну для окурков сверток со старыми, в заплатах, ботинками.

На улице шел снег — коротенькая январская весна окончилась. «Надо купить калоши, — подумал Дмитрий Алексеевич, — это сохранит ботинки». И через двадцать минут он шагал по жидкому снегу уже в новых калошах, и денежный запас его уменьшился еще на сорок рублей. По пути он останавливался перед всеми щитами «Мосгоррекламы» и жадно прочитывал объявления о найме рабочей силы. Он нашел не меньше шести объявлений о найме квалифицированных рабочих на завод и внутренне просветлел. Одиноким предоставлялось место в общежитии — это как раз то, что нужно! Ведь он когда-то работал на автомобильном заводе!

— Не дамся, — тихо сказал он, грозно темнея. — Нет, товарищи! — и прибавил шаг. — Не получится! Не выйдет! Не-ет! Вот два месяца еще повоюю и поступлю на завод, это будет моя крепость!

Как всегда, оказалось, что он шел по знакомому маршруту — так же, как он шел вчера. Поэтому Дмитрий Алексеевич круто свернул в переулок, пересек несколько улиц — и оказался опять на знакомом месте! Сюда он тоже приходил не раз. Это была Метростроевская улица. Дмитрий Алексеевич вышел как раз к тому старому пятиэтажному дому, где жила Жанна. Он задумался, притих и побрел было по Метростроевской, но спохватился и поскорее свернул в переулок: а вдруг она сейчас попадется ему навстречу! Что он сможет ей сказать? По внешности ведь он никак не похож на победителя…

Но и уйти, не повидав ее, он уже не мог. За месяц ему только два раза удалось подкараулить Жанну. Оба раза он, как мальчишка-десятиклассник, проводил ее издали до подъезда.

Дмитрий Алексеевич взглянул на себя и увидел, что он весь занесен снегом. Счастливое обстоятельство! Он поднял воротник повыше, сунул руки в карманы, нахохлился и неторопливо пошел по Метростроевской к Крымской площади: в тех двух случаях она шла домой от станции метро.

Он прошел туда и обратно и еще раз туда. За это время снег словно еще больше побелел, а небо потемнело — это выползли из переулков сумерки. «Зачем я хожу?» — подумал Дмитрий Алексеевич, решительно останавливаясь, и тут увидел Жанну. Она шла ему навстречу, в черном пальто, узко перехваченная ремешком, не вынимая рук из карманов, наклонив милую голову в зеленой вязаной шапочке с кошачьими ушками. Она шла не одна. Ее вел под руку молоденький капитан в новой шапке, в новой шинели с блестящими пуговицами — вел и смотрел сбоку на ее шапочку.

— Понятно? — услышал Дмитрий Алексеевич его отрывистый тенорок. — Колька сидит, и Мишка сидит, а я сдаю карты. Четвертого не было, ясно? А Колька в преферанс не умеет…

Они медленно прошли, стараясь попасть в ногу. Взгляд Жанны спокойно скользнул мимо Дмитрия Алексеевича, который в эту минуту был похож на обсыпанного снегом часового.

— Вам по строевой ставлю единицу! — сказала Жанна. — Не умеете в ногу ходить…

Дмитрий Алексеевич медленно двинулся за ними. Он отставал все дальше. Потом остановился. А те, впереди, попали наконец в ногу, довольные, ускорили шаг. «Нет, посмотрим на тебя еще раз!» Дмитрий Алексеевич перебежал на другой тротуар, обогнал их, опять перешел улицу и, припав грудью к крашеной трубе перед витриной, принялся с неожиданным интересом рассматривать пуговицы и расчески.

Вот опять слышен голос капитана.

— Колька не умеет в преферанс, ни черта не смыслит, понятно? — Капитан даже хлопнул себя рукой по голенищу, и Жанна засмеялась. — А я ему сдаю чистый мизер! И он не знает! Беспомощен! Ясно?

Дмитрий Алексеевич обернулся, и у него сразу замерло дыхание: Жанна смотрела ему в глаза. Там, в глубине, у нее что-то дрогнуло. Но нет, она не видела эту засыпанную снегом фигуру, между нею и Дмитрием Алексеевичем был Колька и блестящий капитанский сапог! Лицо у нее было такое же, как и три года назад, — белое, с монгольскими выпуклостями под темными, далеко расставленными глазами. Выставив плечо в сторону капитана, она улыбнулась, коварно опустив глаза.

— Что же вы этим хотите сказать? Я — Колька, а вы — этот счастливый мизер, который мне привалил и которого я не могу оценить? А вы знаете, что такое по-латыни «мизер»?.. Не скажу! Посмотрите-ка в словарь иностранных слов!

«Хо-хо-хо! — все засмеялось внутри Дмитрия Алексеевича. — Молодец! Отбрила! Разыграла мизер!»

Не шевелясь, он проводил их острым, пристальным взглядом. Потом перешел на ту сторону и, оглядываясь, побрел к Кропоткинским воротам.

И вдруг увидел — те двое неуверенно замедлили шаг. Вернее, Жанна отстала, и капитан остановился. Она посмотрела вниз, вспоминая что-то, а спутник ее в ожидании участливо наклонил голову. Жанна вспомнила — торопливо идет назад, проталкивается между прохожими с отчаянным упорством. К витрине! Подошла к крашеной трубе, постояла, быстро оглянулась, прижала руки к груди. Вбежала в магазин и сразу же показалась в дверях. Капитан с заинтересованным видом приблизился к ней. «Постойте, я сейчас», — показала она ему рукой и вдруг бросилась бежать дальше, к Крымской площади. «Будь что будет, — подумал Дмитрий Алексеевич и уже повернулся, чтобы обогнать ее и неожиданно выйти ей навстречу. — Но что же я ей скажу? Опять придумывать? Обманывать?» И он поскорее спрятался за столб. Издалека он увидел — Жанна медленно шла назад. Остановилась около витрины, потрогала трубу…

Уже стемнело, желто засветились окна, замигали, потекли красные и желтые огоньки машин. Дмитрий Алексеевич шел бульваром к Арбату, вдоль ряда скамеек, занятых Любовью, Отдыхом и Материнством, и думал о том дне, когда, проверяя тетради учеников, он сделал на обложке одной из них первый, неуверенный чертеж своей машины. Только прикинул — и увлекся. И пошло! «Вот и нашел судьбу! — подумал он с тихой улыбкой, качая головой, разводя руками. — Выпустил беса из бутылки, теперь не откупиться! А почему бы не обмануть беса — ведь сумел же Араховский! Вернуться в школу, куда-нибудь в уютный уголок, стать нормальным человеком, как эти вот, что сидят на лавочках. Всю переписку, все чертежи, весь этот „индивидуализм“ — в огонь. И Жанна придет — тишина ее вполне устроит… За чем же дело стало!»

И он шел дальше, к Никитским воротам, чувствуя, что выпущенный бес надтреснуто смеется рядом с ним, подслушивая эти мысли. «Нет, нет, нет! — говорил этот бес. — Раньше ты бы еще мог бросить свою тетрадку в печь. Раньше, но не сейчас, когда ты понял, что в руках у тебя настоящее открытие, за которое вот эти, сидящие здесь на лавочках, скажут спасибо… Если оно, хе-хе, увидит свет!»

Два дня спустя Дмитрий Алексеевич получил протокол заседания технического совета, в котором нашел привычные уже для него выражения: «Ввиду сложности и громоздкости», «Менее рентабельна по сравнению с более простой машиной конструкции проф. Авдиева», «Ряд существенных недостатков» и много других, в таком же духе. Протокол заканчивался фразой: «Постановили признать нецелесообразным…» — дальше шли такие же знакомые слова.

Всю формулировку Дмитрий Алексеевич знал заранее, он встречал ее не раз, она уже повторялась в музгинских письмах и потому сейчас не произвела на него впечатления. Дмитрий Алексеевич не остался в долгу. Тут же, в приемной директора института, он привычной рукой написал жалобу на имя начальника технического управления министерства. Указав на конверте адрес своей гостиницы, он сдал жалобу в экспедицию министерства — на первом этаже того двенадцатиэтажного здания, которое занимает половину Пашутинского проезда.

На следующее утро его вызвали в гостинице к телефону. Мирный женский голос сказал: «Товарищ Лопаткин? Товарищ Дроздов вас примет сегодня в пять часов. Возьмите с собой паспорт, пропуск заказан». Отойдя от телефона, Дмитрий Алексеевич подумал: «Какой Дроздов? Неужели тот? Да, ведь она что-то писала насчет отъезда из Музги…»

В три часа Дмитрий Алексеевич побрился, почистил ботинки, по военной привычке отшлифовал щеткой пуговицы на кителе, собрав их все в ряд на специальной дощечке. В половине пятого он вышел из троллейбуса около бюро пропусков министерства и остановился, рассматривая цоколь министерского здания, который был облицован черным камнем с зеленоватыми кристаллами, холодно мерцающими под полированной поверхностью. В пять часов он сидел на диване в светло-кремовой приемной, перед дверью с мягкой коричневой обивкой. Рядом с дверью была привинчена черная табличка из толстого стекла, на ней строго играли золотом слова: «Начальник технического управления Л. И. Дроздов».

В стороне за столом секретарша, белолицая, с детским румянцем девушка, опустив глаза, снимала телефонные трубки, вполголоса отвечала: «Леонид Иванович занят…» Ее толстые желто-белые косы, уложенные на затылке в калачик, словно бы распространяли свет. «Русская заря», — подумал с улыбкой Дмитрий Алексеевич.

Вот за спиной Зари рявкнул электрический сигнал. Секретарша встала, выждала паузу, посмотрела себе на кофточку, на руки и затем спокойно вошла в кабинет. Тут же вернулась и учтиво сказала:

— Пройдите.

Кабинет начальника технического управления был поменьше размером, чем кабинет директора комбината. Но зато сам начальник был строже и холоднее директора. На нем был серый китель и полковничьи погоны. Он неподвижно сидел за своим громадным столом, нахохлившись, соединив перед собой руки в большой желтый кулак, и на его умном, худощавом и нервном лице Дмитрий Алексеевич прочитал: «Мы с вами знакомы. Но для государственного человека знакомство не имеет значения». В стороне на диване полулежал человек с высоким челом, в золотых очках и в дорогом костюме цементного цвета. Он пристально, с интересом смотрел на Дмитрия Алексеевича и играл на диване белыми жемчужными пальцами. Шутиков! Лопаткин узнал его и поклонился.

На столике рядом с Дроздовым чуть слышно пискнул электрический сигнал. Начальник управления поморщился, снял трубку телефона и, показав Дмитрию Алексеевичу на кресло, сонным голосом сказал: «Да…»

Дмитрий Алексеевич сел, как всегда, закинув ногу на ногу. Дроздов посмотрел на него и закрыл глаза, показывая, что ему приходится выслушивать по телефону всякие глупости.

— А кто же? — закричал он в трубку. — Пушкин Александр Сергеевич будет за вас делать? Вот теперь вы начинаете… звонить… Что делать? Делайте то, что я сказал.

Он положил трубку, вышел из-за стола и протянул руку:

— Ну, здравствуйте. С приездом. Познакомьтесь, Павел Иванович, это наш изобретатель…

Шутиков встал, сияя золотом очков, с извиняющейся доброй улыбкой подал мягкую руку и сказал сквозь улыбку: «Мы уже знакомы с товарищем Лопаткиным», — и опять повалился на диван.

Открыв серебряный портсигар, Дроздов протянул его сначала Шутикову, затем Дмитрию Алексеевичу. Все задымили. Дроздов вернулся на свое место, уселся, закрыл глаза и затем медленно их полуоткрыл.

— Н-ну… Как дела? Жалуешься?

— Да, Леонид Иванович. Жалуюсь.

— Что ж, правильно делаешь. Значит, не устраивает тебя решение совета?

— Ни в малейшей степени.

— Даже ни в малейшей! — Дроздов скосил глаза в сторону Шутикова. — Ить ты, понимаешь, какой несговорчивый!

— Не могу согласиться ни с одним пунктом.

— Даже так! А ведь решение-то содержит аргументы…

— На техническом совете высказывались и иные мнения. В мою пользу.

— Это кто — Галицкий? Один человек — меньшинство. У них, у ученых, не больно развернешься. Чуть что — сразу голосовать. Демократия.

Сказав это, Дроздов опять посмотрел на Шутикова.

— Видите ли, Леонид Иванович, собрание не было в достаточной степени представительным, — сказал Лопаткин. — Если бы был приглашен академик Флоринский, уже было бы два голоса в мою пользу.

— Вы ничего не знаете, — сказал Шутиков, сияя доброй улыбкой. — Этих стариков никто еще не мог пригласить обоих на одно заседание. Всегда один вежливо откажется или заболеет, как только узнает, что приглашен и другой.

— Обстоятельство удобное, — заметил Дмитрий Алексеевич, оборачиваясь к нему. — Но ведь можно же насчитать еще добрый десяток ученых, которые положительно отзывались о моей машине. Почему их не пригласили? Почему только эти шестнадцать человек?

— Я просматривал список присутствовавших. Там авторитетные имена…

— А подбор был явно тенденциозен.

— Ну, дорогой мой, — Шутиков, улыбаясь, встал, — в такой плоскости я никак не могу поддерживать серьезный разговор. Центральный институт — авторитетная организация. И мы не можем ей вот так, запросто, не верить. Если они коллективно говорят, что машина не годится, то это вывод, самый близкий к истине. Вы, Леонид Иванович, ответьте товарищу… коротенько, в том духе, как я сказал… Ответьте ему. А теперь, разрешите…

— Не сможете вы меня принять на несколько минут? — спросил Дмитрий Алексеевич.

— Пожалуйста. Звоните. Я всегда готов побеседовать с вами… А сейчас разрешите пожелать вам…

Шутиков просиял своей скромной, извиняющейся улыбкой, мягко пожал Дмитрию Алексеевичу руку и вышел, играя складками костюма.

Когда дверь за ним закрылась, Дроздов потянулся, уперся ногами во что-то и отъехал от стола.

— Вот так, брат. Таково наше мнение. Кури, кури давай. Практически это мнение министерства.

— Попробуем оспорить и это мнение, — сказал Дмитрий Алексеевич, беря папиросу из портсигара. Он встретился с давно знакомым, веселым взглядом Дроздова и почувствовал, что упустил какую-то возможность, о которой Дроздов никогда первым не заговорит.

— В данном случае, — сказал Дроздов, — вы потерпите фиаско. И обнаружите, я бы сказал, политическую несостоятельность…

Он вышел из-за стола и, держа руки в карманах, глядя на носки ботинок, прошелся по ковру.

— Видишь ли, товарищ Лопаткин, если бы я был писателем, я бы написал про тебя роман. Потому что твоя фигура действительно трагическая… Ты олицетворяешь собой, — тут Дроздов повернулся к Дмитрию Алексеевичу и с шутливой улыбкой заложил руку за борт кителя, — целую эпоху… которая безвозвратно канула в прошлое. Ты герой, но ты — одиночка. — Сказав это, он умолк и заходил по ковру кривыми кругами. — Мы видим тебя как на ладони, а ты нас — не понимаешь. Ты не понимаешь, например, того, что мы можем обойтись без твоего изобретения, даже если бы оно было настоящим, большим изобретением. Обойдемся — и представь! — не понесем ущерба. Да, товарищ Лопаткин, ущерба мы не понесем в силу строгого расчета и планирования, которое обеспечивает нам поступательное движение вперед. Допустим даже, что твое изобретение гениально! Когда по государственным расчетам встанет на повестке дня задача…

— Она давно стоит, — сказал Дмитрий Алексеевич.

— …которую стихийно пытаешься разрешить ты, — продолжал Дроздов, — наши конструкторские и технические коллективы найдут решение. И это решение будет лучше твоего, потому что коллективные поиски всегда ведут к быстрейшему и наилучшему решению проблемы. Коллектив гениальнее любого гения.

— Надо бы конкретнее, ближе к профессору Авдиеву… — начал было Дмитрий Алексеевич.

Но Дроздов не услышал его. Он приблизился, глядя в упор веселыми черными глазами.

— …И получается, товарищ Лопаткин, непонятная для вас вещь. Мы — строящие муравьи… — Когда он сказал это слово, в веселых глазах его, на дне, шевельнулось холодное чудовище вражды. — Да… мы, строящие муравьи, нужны…

— Один из этих муравьев… — перебил его Дмитрий Алексеевич, но Дроздов не дал ему договорить, возвысил голос:

— А ты, гений-одиночка, не нужен с твоей гигантской идеей, которая стоит на тонких ножках. Нет капиталиста, который купил бы эту идею, а народу ни к чему эти дергающие экономику стихийные страсти. Мы к нужному решению придем постепенно, без паники, в нужный день и даже в нужный час.

— Один из этих муравьев, — монотонно заговорил Дмитрий Алексеевич, сдерживаясь, чувствуя, что и в нем закипает вражда, — один из этих муравьев забрался все-таки на березу, повыше, и позволяет себе думать за всех, решает, что народу к чему, а что ни к чему… Вы спуститесь с березы, муравей! — заревело вдруг в нем что-то. — И помогите лучше мне тащить в муравейник гусеницу, которая раз в десять тяжелее меня!..

— Писать вам ответ по всей форме? — Дроздов сел за стол и замолчал, растирая пальцами желтый лоб, выжидая. — Или вы удовлетворитесь этой з-задушевной беседой?

— Пишите по всей форме, — сказал Дмитрий Алексеевич.

— Вы хотите бороться за свою г-гусеницу? — теперь он был холоден. — Давайте, давайте. Поборемся.

Он торжественно встал и протянул Лопаткину руку.

Через два дня Дмитрий Алексеевич получил письмо от заместителя начальника технического управления, подписанное лихим и неразборчивым росчерком: «Ваша жалоба доложена заместителю министра тов. Шутикову и отклонена, как неправильно освещающая ход и решение технического совета Гипролито».

Дмитрий Алексеевич знал заранее, что ответ будет именно таким, но все же, прочитав его, побледнел и, выйдя в уборную гостиницы, полчаса курил там свой сибирский самосад. Потом вернулся и, злобно поглядывая по сторонам и угрожающе шепча, написал два письма — ответ Шутикову и жалобу на имя министра.

И с этого момента у него словно началась новая жизнь. С утра, подрезав бахрому на рукавах кителя и в который раз уже выругав себя за то, что отказался в Музге от дроздовского костюма, наметив заранее маршрут, он отправлялся в поход. Широким, нервным шагом он почтя бежал через всю Москву на прием в какой-нибудь комитет, или комиссию, или управление. Мозг его при этом не дремал, а, наоборот, усиленно работал, вызывая к изобретателю на расправу то улыбающегося, ласкового, одетого в золотое сияние Шутикова, то самодовольно закрывающего глаза Дроздова, то наивно удивленного, женственного Фундатора. И Дмитрий Алексеевич мгновенно уничтожал их всех. «Что же они говорят между собой обо мне?» — думал он и шептал: «Неприспособленный, труха! Нет пробивной силы! Хотел бы я хоть на час превратиться в кого-нибудь из них, посмотреть, что они думают. Видят ли, отчего могут гореть у человека глаза? Неужели видят, что я прав? Но тогда это — преступление!.. А если они не видят — значит дураки? Как же они сидят там, этот Шутиков, этот Дроздов?»

Иногда Дмитрий Алексеевич вдруг останавливался на улице, словно налетев на столб. Это вырастало перед ним неожиданное сомнение. «Неужели не прав я?» — думал он, бледнея, и лез в карман за кисетом. Закурив, с опущенной головой, он медленно шел дальше, обдумывая все стороны своего дела. «Но ведь академик Флоринский с самого начала был за мою машину. И ведь еще были отзывы. А Галицкий — это же известный, серьезный работник! Во всяком случае, опытный образец построить должны! Должны! Почему же они не строят? Государственную копейку жалеют?» И, подумав об этом, Дмитрий Алексеевич неожиданно начинал смеяться, удивляя прохожих. Он не мог удержаться от этого горького смеха, потому что вспомнил машину Авдиева, которая была построена, чтобы принести миллионные убытки. Не машина, а первобытное приспособление — и даже пятнышка не посадила на солидное имя этого Колумба!

Мысли его всего яснее были ночью. Он ворочался на своей кровати и по несколько раз — в полночь и под утро — выходил покурить. Он приучал себя записывать мысли и к концу каждой недели составлял из своих записок одно или два письма с ядовитыми намеками на некоторых особ, «превративших аппарат государственного учреждения в бюрократическую крепость», или с разоблачением круговой поруки монополистов, «уничтожающих живую мысль, рожденную в народе». Написав на конвертах адреса комитетов или редакций, он бросал их в почтовый ящик, и тут же разгоряченный ум подсказывал новый верный ход, новое письмо.

Бросая в лицо воображаемым Шутикову или Дроздову свои лучшие, логически связанные доводы, Дмитрий Алексеевич все чаще останавливался, чтобы перевести дыхание, и с удивлением щупал грудь — там, где сердце, и спину — где лопатка. Чем ярче была его мысль, тем сильнее давила его сзади в сердце незнакомая, растущая боль.

Он записался в поликлинике на прием к врачу и однажды утром, испуганный, вошел в белый кабинет, пахнущий валерьяновыми каплями. Он сразу же торопливо и подробно начал рассказывать врачу о своих болях. Две медсестры оглянулись на него, а врач — старая женщина, с желтыми крашеными волосами, заполняя карточку, несколько раз сказала ему: «Не надо волноваться! Товарищ, успокойтесь!» Прослушав его сердце и легкие, она обернула его голую руку черной полоской материи, от которой шли трубки к манометру и резиновой груше. Стала накачивать воздух, красная жидкость поднялась в трубке манометра и затем мягкими толчками стала опадать.

— Молодой челове-ек, — протянула женщина, следя за жидкостью. — У вас повышено давление. Вам надо спать и гулять, гулять и спать и ни о чем не думать. Кушайте фрукты, мяса и вина не употребляйте ни в коем случае. Эта вещь может кончиться очень плохо — не шутите с ней.

И Дмитрий Алексеевич с этого же дня приказал себе забыть и забыл о том, что он автор чего-то. Теперь он два раза обходил город по определенному маршруту — каждый раз по пять километров. После прогулки он глотал несколько пилюль и ложился спать, а если его ждало письмо, то письмо это летело нераспечатанным в чемодан, под кровать.

Этот режим продолжался дней десять, и дело с лечением, быть может, благополучно растянулось бы до месяца, но один случай многое изменил в судьбе Дмитрия Алексеевича. Однажды утром он шел по своему маршруту, просматривая по пути свежие газеты, расклеенные на деревянных щитах. Все было, как и вчера, все статьи проходили мимо его сознания, жестоко заторможенного на время нежданной болезни. Он переходил от газеты к газете, рассматривал по пути дома, читал вывески. И если ему попадалось что-нибудь вроде «Корсеты, грации и полуграции», он улыбался, потому что веселым вещам разрешено было входить и в больной дом. Так он шел, бездумно повинуясь своей новой ленивой привычке, останавливаясь около газет и ничего не читая, — и вдруг увидел на безразличном газетном фоне заголовок «Шире дорогу новаторам!». Это была огромная статья, целый газетный подвал, и подписал ее не кто иной, как заместитель министра Шутиков!

Дмитрий Алексеевич удивленно улыбнулся, бегло просмотрел статью, сказал: «Ну-ну!» — и покачал головой. Он стал читать статью сначала и после первого же абзаца нахмурился и угрожающе зашептал: «Ч-черт… Ах, подлец… Нет, нельзя так оставить!» Потом он перебежал улицу, купил в киоске эту газету и широким шагом понесся в гостиницу, останавливаясь время от времени, чтобы записать удачную мысль.

В номере он сел за стол и весь день, до позднего вечера, писал письмо редактору газеты.

«Почему, — писал он, — почетная возможность обобщать достижения нашей техники на страницах вашей всеми уважаемой газеты, почему эта роль предоставлена тов. Шутикову? Может быть, статья была заказана ему как руководителю одного из больших разделов новой техники? Но опросите тысячу изобретателей — тех, кто имел дело с тов. Шутиковым, и я уверен, 95 процентов из них скажут, что тов. Шутиков им не помогал, а лишь топил изобретения. Большой мастер напускать тумана, он обманул и вас, тов. редактор! „Только за прошлый год, — пишет он, — на предприятиях министерства было внедрено более четырех тысяч изобретений и рационализаторских предложений“. А спросите его, сколько им внедрено собственно изобретений, то есть таких новинок, которые в корне ломают старые процессы и требуют особого внимания со стороны начальства? Задав ему этот вопрос, вы сразу поймете, почему он объединил рационализацию с изобретениями: он поступает как интендант, который заменил мясо сухарями и прикрыл эту операцию словом „продовольствие“. Автор хорошо сказал в статье о преимуществах поточного производства и центробежного литья. Но ведь еще с 1944 года…» — дальше на двенадцати страницах шло подробное описание мытарств Дмитрия Алексеевича.

«По его вызову я оставил работу, — писал он поздно вечером, — и приехал в Москву. И здесь от него же я получил отказ; на средства, отпущенные для постройки моей машины, он строит машину Авдиева, которая ничего, кроме убытков, не принесет. Сейчас я снова по его вызову нахожусь в Москве. Недавно тенденциозно подобранный совет забраковал мой проект. Я написал шесть писем тов. Шутикову, сообщая обо всех безобразиях, и не получил никакого ответа. Он обещал принять меня, я сделал уже 16 попыток добиться этого свидания, но принят не был, не был даже соединен и по телефону».

Дмитрий Алексеевич решил сам отнести письмо в редакцию. Начистив пуговицы и ботинки, он точно в два часа дня вошел в розоватое здание газетного комбината. Он сразу почувствовал здесь особый запах типографии, похожий на запах керосиновой лавки. Вместе с двумя фоторепортерами и курьершей, которая несла мокрые газетные листы, он вошел в лифт и поднялся на пятый этаж. Отдел писем был еще заперт. Дмитрий Алексеевич спросил у курьерши, когда его откроют, и получил непонятный ответ: когда окончится летучка.

Он решил подождать и пошел куда глаза глядят, с интересом читая таблички на дверях. Коридор привел его в просторное помещение с овальными колоннами и стеклянной стеной-окном. Здесь, у круглого столика для посетителей редакции, были поставлены тяжелые кресла, обитые лиловым, беспокойно мерцающим бархатом. Дмитрий Алексеевич сел в одно из них. Через минуту из коридора быстро вышел седой изнуренный старик с грязно-белыми усами, одетый в обвислое серое пальто, связанное, как чулок, из толстых ниток. Держа за спиной серую кепку, помахивая ею, он осмотрел помещение, быстро оглядел Дмитрия Алексеевича сквозь очки умными, лихорадочно сияющими глазами и, чуть заметно поведя плечом, отвернулся, сел в соседнее кресло.

Наступила тишина. Через полчаса Дмитрий Алексеевич мельком взглянул на своего соседа. Старик нервно играл носком черного ботинка с заплатой. «Саботаж, — вдруг шепнул он. — Какая-то злая направленность!» — и обернулся к Дмитрию Алексеевичу.

— Вам, товарищ, не приходилось быть литератором?

— А вы — литератор?

— Вы представьте, статья была набрана, — проговорил старик, не отвечая на вопрос. — Стояла в номере! И редактор ее снял! — Он зло покривился и покачал головой. — Все получилось, как у Шуберта в песенке: «Он снял ее с улыбкой, я волю дал слезам». Хотя вы этого не понимаете… Попробуйте придумать что-нибудь серьезное, какую-нибудь вещь, машину например. Сдайте. Пойдет на консультации. Вы увидите взоры, направленные на вас, — он затряс головой, забасил, — как на проходимца и жулика! Вот тогда поймете…

— Вы, наверно, изобретатель?

— Дорогой мой, не надо спрашивать… Что это у вас — письмо? Дайте-ка сюда…

Он ловко выхватил из рук Дмитрия Алексеевича его листки и поднес их к очкам.

— Понятно! Значит, вы имеете авторское свидетельство? — приговаривал он, читая. — Значит, Лопаткин? Дмитрий Алексеевич? — Он прямо на глазах добрел, менялся с удивительной быстротой. — Вы написали дельное письмо, Дмитрий… Дмитрий Алексеевич. Будь я начальником, — он усмехнулся, — я сразу наложил бы резолюцию: «к исполнению». Только я посоветовал бы вам учесть мой опыт и не тратить сил.

— Но ведь слушайте… Я же не в НИИЦентролит пришел, я в газету!..

— Дорогой мой. Дорогой мой! Кто же здесь сможет разобраться в том, кто прав — вы или ваш Шутиков? Пока прав Шутиков: он — лицо, облеченное доверием государства, а вы — улица многоликая. Вопрос ваш сугубо специфический. Это не жилищная тяжба… Чтобы решить ваш вопрос, надо послать письмо на консультацию к знающим. А много ли их! А где они? В том же вашем Центролите! Вы только переменили иглу, Дмитрий Алексеевич, — так, кажется, вас звать? А пластинка старая-престарая, и она будет петь одно и то же: «отказать, отказать, отказать…»

Дмитрий Алексеевич нахмурился.

— Вы на меня-то не сердитесь! — Старик стал еще мягче, повернулся к нему. — Вы посудите: письмо поступает к самому заву отдела писем. Он хочет вам помочь, он хороший человек. А письмо непонятно: какой-то ферростатический напор, какие-то свойства чугуна… Надо послать для апробации. Кому? Тут вы предупреждаете, что в Центролите — монополисты. Но кто возьмется это расследовать и, главное, кто сумеет доказать? А без авторитетного доказательства здесь не обойтись. Разве Красная Шапочка может знать, что в бабушкиной кроватке лежит волк? Попробуйте назовите почтенную бабушку волком! Вы еще не выступали в роли клеветника?

— Н-нет…

— Это все закономерно. Вы даете новое, а на консультацию это новое пойдет к старому!

— А почему не к новому?

— Потому что около новорожденных всегда хлопочут старухи. Ведь вы же, вы — новое!

— В общем, все это мне понятно. Я особых надежд на это письмо и не возлагаю. Вот если бы вы мне сумели на основании своего опыта предсказать…

В это время коридор наполнился быстро идущими, жестикулирующими людьми — летучка, видимо, окончилась. Старик встал.

— Предсказать нетрудно, товарищ. Давайте через полчаса встретимся. Здесь!

Он быстро ушел, по-молодому стуча ботинками, свернул в коридор. Дмитрий Алексеевич подождал немного, потом поднялся и с равнодушным, даже беспечным видом прошел в отдел писем. Пожилая женщина, должно быть заведующая, усадила его против себя, внимательно выслушала, прочитала письмо.

— Будем проверять, товарищ, — сказала она, задумчиво, словно бы издалека, рассматривая его. — Пока ничего не скажу… Мы напишем вам.

Когда он вернулся к своему бархатному креслу, там уже сидел старик в очках и, закусив кулак, напряженно думал о чем-то.

— Куда ни пойдешь, словно черт перед тобой бежит, — басисто шепнул он, глядя в сторону. — Гоните, мол, его в три шеи! Нет приема.

Потом старик поднялся, и они молча пошли по коридору.

— Одно время я применял неправильную тактику, — заговорил старик на лестнице. — Шумел, врывался в кабинеты. Теперь спохватился, но поздно — везде меня знают как облупленного. Учтите это. Да… так вы спрашивали, что вас ждет. Слушайте, вот ваш путь: вы будете бегать, хлопотать — и добегаетесь: ваше изобретение упорхнет за границу, — последние слова он прошептал, таинственно блеснув глазами.

— Ну-у, этого как раз я меньше всего боюсь. Чепуха.

— Не зарекайтесь! — Старик приблизил свои усы к уху Дмитрия Алексеевича. — Перед вами человек, который недооценил экономический шпионаж и пострадал от этого.

— Да ну! — говоря это, Дмитрий Алексеевич невольно осмотрел своего нового знакомца, его обвислое пальто, похожее на вязаную кофту, его серое лицо, водянистый нос и изжелта-седые усы. — Даже пострадали? Скажите пожалуйста!

Старик показал глазами: «Выйдем на улицу». Они молча спустились по лестнице вниз, прошли через зеркальный лабиринт подъезда, и на тротуаре этот странный человек схватил Дмитрия Алексеевича под руку.

— Я не спрашиваю у вас документов, — сказал он, бегло взглянув по сторонам. — Я изучил ваше лицо. Это прекрасный паспорт изобретателя, в котором зарегистрировано все, в том числе и стаж. Так вот, я вам расскажу. Я всю жизнь нахожусь под наблюдением иностранной разведки. Но они действуют очень грубо. Одно мое лучшее изобретение им удалось выкрасть. Остальное я надежно сохраняю.

— Вы разве не литератор?

— Вы же видите, какой я литератор! Я попробовал, написал сюда обзор технических журналов. Чуть не стал было литератором, но редактор спохватился вовремя — послал на консультацию к моим друзьям. Да… Так давайте сначала познакомимся, раз на то пошло. Меня зовут Бусько, профессор Бусько, Евгений Устинович.

Дмитрий Алексеевич, предчувствуя интересную беседу, свернул цигарку и протянул кисет профессору — закурить по случаю знакомства. Но тут они поравнялись с ларьком, около которого в свободных позах стояли пьяницы. Старик попросил прощения, подбежал к окошку, сосчитал деньги на ладони, помешкал немного, уплатил и быстро что-то выпил.

— Знаете, добегался! Все там простужено, хрипит, — сказал он, возвращаясь к Дмитрию Алексеевичу и держась за грудь. — С чего же мы начнем? Да, так вот: моя специальность — огонь…

Так он начал свой обстоятельный рассказ. И так же неторопливо, как текла их беседа, они двинулись в свою первую прогулку по городу.

К вечеру Дмитрий Алексеевич узнал третью часть истории своего спутника: как был найден двадцать пять лет назад порошок, мгновенно гасящий пламя, как это изобретение начали браковать консультанты и рецензенты и о том, наконец, как за границей появились огнетушители с этим порошком. Было уже шесть часов; оба собеседника брели по темному от сумерек, узкому Ляхову переулку, что возле Сивцева вражка. Дмитрий Алексеевич мог бы подумать, что сюда их завели ноги, которые во время беседы ученых или мыслителей сами выбирают маршрут. Но, пройдя несколько домов, профессор Бусько, умиротворенный рассказом о своих страданиях, вдруг остановился, протянул руку к двухэтажному облупленному дому, зажатому с двух сторон серыми каменными гигантами, и сказал:

— Вот этот дом был построен еще до московского пожара. Не сгорел, хотя и деревянный. Ну а сейчас и подавно не сгорит. — Старик засмеялся. — Потому что в нем живу я.

3

Обе стороны Ляхова переулка были застроены громадными домами и маленькими, оштукатуренными по дереву домиками. Старая Москва тихонько и упрямо жила рядом с новой Москвой, у подъездов которой стояли блестящие автомобили, с Москвой, построенной из стали, железобетонных блоков, одетой в сухую штукатурку и блистающей полированным гранитом цоколей. Дмитрий Алексеевич и профессор подошли к высокому дому с несколькими десятками обелисков на крыше и над подъездами. На боковой стене этого дома Лопаткин увидел громадный плакат с надписью «Страхование имущества». Там была изображена пара — прилично одетые мужчина и женщина неуверенно сидели на диване по обе стороны открытого патефона. Слева и справа были нарисованы радиоприемник и зеркальный шкаф.

— Клавдию Шульженко слушают, — сказал Бусько смеясь, беря Дмитрия Алексеевича под руку. — Несколько лет всё у патефона сидят. У нас в квартире есть такая пара.

Старик провел его под высокой аркой во двор, и они очутились в старой Москве — среди флигелей и сараев с голубятнями. Они сделали еще несколько поворотов и опять увидели тот же ветхий барский дом, его колонны и каменные ступеньки, вросшие в землю. Поднялись на второй этаж, и пока старик звенел в кармане ключами, Дмитрий Алексеевич в раздумье осмотрел высокую, изрезанную дверь, облепленную без малого десятком кнопок для звонков. «Звонить только Петуховым», «Только Завише и Тымянскому», «Бакрадзе», — читал он надписи на бумажках под кнопками. «Газеты — Петуховым», — было написано на железном ящике для писем.

Наконец старик открыл дверь, и Дмитрий Алексеевич, озираясь, вошел в длинный сумрачный коридор с очень высоким потолком. Только этот высокий, закопченный потолок и остался от господских покоев. Все здесь было разгорожено на комнатки и комнатушки. Старая Москва была больна, и жильцы, переполнившие ее, даже те, кто любит старину, открыто мечтали о новых, хоть и с низким потолком, но зато отдельных квартирах.

— Между прочим, мое первое изобретение было посвящено этому, — сказал старик, угадав мысли Дмитрия Алексеевича, — кирпич и керамика.

— Между прочим, и мое… — Дмитрий Алексеевич вздохнул. — Мое тоже имеет отношение к строительству домов — трубы…

— Вы не обратили внимания на потолок? — сказал профессор. — Это ведь старинная лепка.

И пока Дмитрий Алексеевич силился рассмотреть эту лепку, профессор ловко выхватил что-то прямо из стены, оклеенной желтыми обоями. Дмитрий Алексеевич заметил только, как мелькнул в руке Бусько крюк из толстой проволоки. Старик повернулся спиной к своему гостю, что-то таинственно сделал этим крюком, и низенькая дверь открылась. На внутренней стороне ее был прилажен громадный деревянный запор с винтами и пружинами.

— Снип-снап-снурре… — страшным голосом сказал Дмитрий Алексеевич, разглядывая этот механизм.

— А?.. — Профессор опешил, затих. Потом растерянное лицо его дернулось, неуверенно улыбнулось. — Это вы, кажется, из Андерсена? По моему адресу? Смейтесь! Это мой надежный сторож, а здесь есть что сторожить.

Профессор зажег яркий свет, и они вошли в комнатку, холодную и запущенную, как будто в ней никто не жил. Прежде всего Дмитрий Алексеевич увидел большую фарфоровую ступу на столе посреди комнаты, а рядом со ступой — сковородку с голубоватым салом. К этому салу пристыла обложка раскрытой книги с латинским шрифтом, брошенной на сковородку. Тут же, на столе, около немытого стакана лежали листы рукописи, развернутые веером и придавленные тяжелыми керамическими плитками и кубиками — это были, видимо, изделия профессора. На полу и на стульях пылились сваленные и сложенные стопами книги, на подоконнике тускло блестели грязные пробирки, причудливо изогнутые склянки, тарелки, чайник и были сложены пирамидкой такие же обожженные плитки и кубики. Половину стены закрывал большой чугунный станок — чертежный «комбайн», а за ним на длинном сундуке была смятая, неубранная постель хозяина комнаты.

Дмитрий Алексеевич, как в музее, рассматривал все подробности этой комнаты, а старик включил тем временем электрическую плитку, зажег керогаз и повесил на гвоздь пальто. Теперь он был в черном коротком пиджаке, с блеском на спине и локтях. Он остановился против своего гостя, быстро потирая руки, мелькая желтоватыми манжетами и старинными запонками.

— Вот и тепло. Садитесь. Дайте-ка вашего табачку, мы сейчас закурим и продолжим нашу беседу. Да, так вот…

И, положив Дмитрию Алексеевичу в руку тяжелый керамический кубик, он стал рассказывать о своем втором открытии — о керамике, не требующей специальных глин. Можно было надеяться, что открытие это еще не попало за границу, — во всяком случае, у автора не было таких сведений. Но зато как были похожи все эти истории одна на другую!

— …Пишу потом на него жалобу в высшие инстанции, она, конечно, возвращается к Фомину, и тот организует техсовет, чтобы окончательно угробить. Тридцать послушных Фомину человек без меня принимают решение — все под его диктовку. «Бусько — хулиган, Бусько должен научиться разговаривать с людьми». Так ты же государственный человек, у тебя должен быть и подход! Изобретатель не нравится — но изобретение-то может понравиться? А они вместо ad rem — ad hominem: не «что изобрел», а «кто он?». А потом те же члены совета растащили мою технологию по кускам…

— Да, — сказал Дмитрий Алексеевич, неопределенно вздыхая, больше для порядка. Он и верил, и не верил старику.

— Вижу, что вы еще ничего не знаете. — Профессор выхватил у него из рук кубик и с досадой бросил на стол. — Здоров, талантлив, жизнерадостен! Разбираетесь вы хоть немножко в людях?

— Надо активнее разоблачать ловкачей, — сказал Дмитрий Алексеевич шутливым тоном, все еще с удивлением посматривая по сторонам.

— Активнее! Ученый не всегда приспособлен к такой борьбе. Иного за уши тащи бороться, а он не может…

— Евгений Устинович, а вы куда-нибудь писали? Не о журналах, а о себе?

Не ответив, в молчании старик прошел в угол, порылся там в книгах и бросил на стол пачку конвертов с черными и цветными штампами.

— Вот, пожалуйста. Здесь, кажется, восемь писем, я не считал. Ми-илый, ведь это только штампы! Вы не на штампы смотрите, а вот сюда, кто подписывает. Кто такой, например, этот Минаев? Я его не знаю. А по ответу видно, что это юноша, который только и может сообразить, что это по такому-то ведомству, такому-то отделу, значит — послать туда! Все письма возвращаются на круги своя. Текут реки в океан, и он не переполняется. И не возмущается. К тому месту, откуда реки начались, они возвращаются, чтобы опять течь. К тому, на кого жалуюсь!

Он остановился. В его темных, словно бы плавающих за очками глазах сияло что-то большое — не то огромный и грустный ум, не то сумасшествие.

— Вы не верите! Вам нужны документы! Пожалуйста!

И, отбежав в угол, он начал бросать оттуда на пол, к ногам Дмитрия Алексеевича, голубовато-зеленые испачканные листы с красными печатями на шелковых ленточках. Дмитрий Алексеевич невольно ахнул. Это все были авторские свидетельства. У Лопаткина было одно такое свидетельство, а здесь к его ногам летели шесть… восемь твердых голубовато-зеленых листов! Дмитрий Алексеевич бросился их собирать.

— Вот он, народ, идет по улице, — кричал старик, все больше напрягаясь, стуча в окно, — и не могу ему отдать! Даром! Жизнь в придачу отдаю и не могу!

Он отвернулся, украдкой поднес рукав к лицу, смахнул что-то, шмыгнул носом.

— Я сейчас как дикарь, — сказал он, утихая. — Ум живет, мечтать могу о самолете, а сделать — средств нет. Все время терплю поражения. У меня нет лабораторной техники, нет сотрудников. При одном техническом сотруднике я утроил бы производительность! Вот, видите, даже разревелся. Погодите, и вы заплачете. Побегаете к ним!

— Евгений Устинович! Я, например, если бы у меня не было заявлено, предложил бы им соавторство. Пусть берут себе девять десятых, даже все десять — черт с ними! Ведь не в этом же дело!

— А у меня не заявлено? Заявлено и у меня, сделал такую глупость! Они будут теперь искать только свое решение. «Никто на вас работать не станет» — это их девиз. А во-вторых, — чего вы хотите? — Голос старика отвердел. — Монополию кормить? Чтобы моя люлька досталась проклятым ляхам? Нет. Лучше я сгорю вместе с ней, как Тарас Бульба. — И он стал кривляться, как сумасшедший. — Они бы взяли все, что у меня лежит вот в этом сундуке, и продали бы за границу. Им подай! Только я теперь не заявляю о своих находках. Слава богу, я уже пять лет если выхожу куда, то только на разведку. Хватит. Бессмысленно иметь лишних врагов! Теперь я складываю все в сундук — сюда хоть шпионы не проникнут.

— Может, эти изобретения уже, так сказать… — начал было Дмитрий Алексеевич.

Старик посмотрел ему в глаза, угадал его сомнения. С неожиданной и удивительной силой, одной рукой, он отодвинул тяжелый чертежный станок и сбросил с сундука постель. Отпер массивный замок и, подняв крышку, с хищным удовлетворением заулыбался, глядя на дно сундука, молчаливо приглашая Дмитрия Алексеевича взглянуть на его сокровища.

Подойдя к нему, Лопаткин удивился: в сундуке был строгий порядок, сияла, белела и поблескивала чистота. Богатство Евгения Устиновича состояло из нескольких десятков книг и папок, уложенных стопами на выстланном свежими газетами дне сундука. В картонных коробках блестели пробирки, отдельно были сложены малиновые, желтые и темно-коричневые керамические кубики, а вдоль стенки выстроились по ранжиру стеклянные банки с белыми, желтыми и серыми порошками.

— Я — скупой рыцарь. Вот мое богатство. Миллионы! Вы думаете, они никому не нужны? — сказал профессор, с видом хозяина опираясь о крышку сундука. — Не нужны? Это вы хотели сказать?

Взяв из строя стеклянных банок самую маленькую, он встряхнул в ней белую тонкую пыль.

— У меня украли порошок, гасящий пламя, и продают во всех странах мои огнетушители. А у меня сегодня в руках новое открытие, и о нем никто не знает. Этот порошок в три раза активнее того, чем Америка гасит пожары на нефтяных промыслах. Хотите продемонстрирую?

Сказав это, он проворно достал из сундука широкую кисть, которая называется у художников «флейц», густо посыпал ее пылью из банки. «Это закуска, — проговорил он чуть слышно и, положив кисть на стул, взял из сундука большой пузырек с прозрачной жидкостью. — А это выпивка…» И не успел Дмитрий Алексеевич сообразить, о какой выпивке идет речь, как Евгений Устинович, решительно нахмурясь, тряся пузырьком, облил весь стол бензином — это был бензин, его острый запах! Скатерть быстро потемнела. «Отойдите», — приказал старик. Оттолкнул Дмитрия Алексеевича, и весь стол глухо пыхнул и светло, весело запылал: профессор бросил туда горящую спичку.

— Ну вот, видите? Пожар, — сказал старик, неторопливо беря в руки флейц с порошком.

Он подошел к огню, выставив впереди себя согнутую руку, как бы закрывая лицо. Ударил кистью по руке, пламя хлопнуло, как хлопает под ветром простыня, и исчезло.

Бегло взглянув на Дмитрия Алексеевича, старик молча, торопливо завернул свою кисть в газету, положил ее на дно сундука, запер сундук и бросил на него свою скомканную постель.

— Ну как? — спросил он, передвинув на место чертежный станок и выходя к столу. — Как вы говорили? Снип-снап-снурре? Не смотрите на стол! Все это сейчас высохнет. Это «Б-70», авиационный. Не останется и следа. Вы мне скажите лучше: есть смысл экспериментировать над этой вещью? В более широком масштабе. Есть?

— Евгений Устинович, я считаю, что нужно немедленно…

— Ах, даже немедленно! Ну и прекрасно. А теперь забудьте обо всем, что вы видели. А то начнете думать, как я — днем и ночью, — и сойдете с ума. И давайте-ка расскажите о себе. Если я по глупости отнесу это, заявлю, — сейчас же пойдут экспертизы, меня назовут проходимцем, вымогателем, любителем поживиться за государственный счет и прочая, и прочая, и прочая — я не могу тягаться с ними в выдумывании таких слов.

Он открыл форточку, чтобы проветрить комнату. «Ага, на улице мороз. Очень хорошо», — прогудел он, доставая из-за окна подвешенный на шнурке чулок. Высыпал из чулка десять или двенадцать керамических кубиков и сделал отметку в записной книжке.

— Это я испытываю их. Всю зиму замораживаю и оттаиваю. А потом будем на механическую прочность… Так вот, слушаю вас. Давайте-ка расскажите о себе.

Дмитрий Алексеевич, немного смущенный, не сводя глаз с этого полусумасшедшего мудреца, рассказал свою историю, которая получилась очень короткой и бледной. Евгений Устинович перестал ее слушать уже на середине — он задумался, неподвижно замер, глядя на свой стол. Дмитрий Алексеевич поскорее закруглил свой рассказ. Наступила тишина, было слышно только задумчивое сопенье старика.

— Да, — сказал он, стряхнув оцепенение. — Так где вы живете? Ах да, вы не москвич. Что же вы — в гостинице? Два месяца жили? — Он задумался на миг. — Послушайте-ка, переезжайте ко мне. Тысяча рублей, которая у вас осталась, это же капитал! Он позволит нам работать до лета, а там я вас научу добывать деньги! Так и сделаем!

С этими словами он вскочил и начал быстро перекладывать вещи в комнате.

— Помогайте, помогайте! Надо быстрее очистить этот угол. Как можно скорее. Надо все делать быстро! Механическая работа отнимает у нас время. А временем измеряется жизнь. Надо все механизировать, чтобы человеку достался максимум времени для размышления…

Вдвоем они быстро очистили половину комнатки от ящиков с глиной и цементом, книг и мусора. После этого Евгений Устинович передвинул чертежный станок на середину, разгородив им комнату на две части.

— Это будет ваша половина, — сказал он. — И не благодарите. Мне будет с вами веселей. А это вот — чертежная доска… Прекрасная немецкая машина. Видите — с противовесами, все сбалансировано. Очень легко передвигается. Я вам ее дарю — мне на ней больше не работать. Ну-с, что еще…

Есть еще люди, которые не поняли бы ни профессора, ни Дмитрия Алексеевича, потому что первый, не имея денег, подарил незнакомому человеку вещь, которую мог продать за три тысячи, — и притом постарался сделать это как можно незаметнее. А Дмитрий Алексеевич не бросился благодарить старика за этот царский подарок, а повел себя в том же духе: щелкнул пальцем по громадной чертежной доске и сказал: «Хорошая вещица».

Проделав всю работу, они сели и опять закурили, поставив свои стулья на «общей территории», у стола.

— Когда-то, лет пятнадцать назад, я был профессором, — сказал старик. — Преподавал, был ученым, заседал в советах. Потом стал строптивым изобретателем, стал оспаривать мнения, и меня изгнали из рая. Директор НИИ сказал: «Может, вы перемените климат, Евгений Устинович?» Дал мне зарплату за два месяца вперед, и я ушел. Числился на работе, но уже не ходил. Да, братцы, — сказал он задумчиво. — А в общем, надо жить. Надо жить, обязательно жить! Иначе появятся странности, как у всех чрезмерно и односторонне сосредоточенных людей. Я вижу, вы как раз об этом думаете. Я все вижу. У меня глаз верный. Но вы все-таки наматывайте на ус. Может, вам что-нибудь пригодится. У меня главным образом неудачи. Вы должны будете найти другой путь. Но прежде всего — жить! Занимайтесь гимнастикой. Ходите в театры — на галерку. Читайте книги. Найдите знакомых, девушку, которая на все смотрит с детской улыбкой и верит каждому слову. Эти люди не дадут вам окостенеть. С ними, в их обществе вы будете делать открытия: оказывается, есть солнце, лесная прохлада, веселые именины, цветы… С этими людьми вы будете отдыхать, приходить в себя.

Наступила пауза. «Любо, братцы, любо. Любо, братцы, жить! — затянул вдруг Евгений Устинович, с грозным весельем глядя на Лопаткина. — С нашим атаманом не приходится тужить!»

4

Пришла весна. Из комнатки, словно задернутой тихой пылью полумрака, особенно заметны весенние перемены в природе. С утра в комнату входит невидимое счастье. Подойдешь к окну — небо сияет и зовет. Утром оно не голубое, оно бесконечно бледное. Смотришь в него, и тебе кажется, что где-то что-то тебя ждет. Но нет, никто тебя не ждет, лучше не думать об этом…

Через час, далеко за твоей спиной, за десятком каменных стен, поднимается солнце. Вот кого ждут! Небо распускается, это первый, самый лучший цветок весны, подснежник, которого летом вы уже не увидите. Откроешь форточку — вот его холодный, подснежный запах! Доверчиво вдыхаешь его, забыв обо всем. Что делать? Куда пойти сегодня? Не ходи никуда, цветок этот не твой. Лучше сядь и поштопай свой китель, раскинь умом, откуда вырезать два кусочка для заплат на локтях. И брюки — тоже. Не сделать ли их теперь без отворотов? А пальто? Снаружи у него еще сносный вид, но подкладка вся изорвалась полосами, обнажив секреты портновского дела.

Уже два месяца жил Лопаткин в комнате профессора Бусько. Вставали они рано — точно по расписанию, которое Дмитрий Алексеевич повесил на двери. День его начинался с зарядки. Присев положенное количество раз, помахав во все стороны тяжелым утюгом, размяв бока, он садился к столу, где его ждал профессор. Друзья пили чай с черным хлебом, потом закуривали и расходились к своим рабочим местам. Старик, напевая: «Любо, братцы, любо», — что-то растирал в своей громадной ступе или прокаливал в маленькой самодельной электрической печке. Дмитрий Алексеевич часами сидел перед приколотым к чертежной доске листом, на котором были нанесены чуть заметные контуры его машины.

Иногда, обычно утром, раздавался негромкий стук в дверь, и накрашенная черноокая Завиша в перламутровом халатике приносила Дмитрию Алексеевичу большой конверт со штампом какого-нибудь комитета. Бусько писем не писал и не получал. Завиша медлила, светилась любопытством, смуглая ее ручка с красными ногтями неохотно отдавала загадочный конверт. Иногда конверт приносил муж Завиши, Тымянский или Бакрадзе — высокий франтоватый инженер и спекулянт фруктами. А бывало и так, что, входили с конвертом сразу — инспектор Госстраха Петухов, его жена, Завиша и Тымянский: это значило, что конверт был со штампом министерства. Они ждали — что же из него вынут? Но один из изобретателей, надорвав конверт и заглянув туда, непочтительно бросал его другому, а тот, просмотрев письмо, равнодушно прятал его в стол.

Дверь, разочарованно пища, закрывалась, и тут-то в комнате начинали греметь диалоги и монологи.

— Обыватель-то каков! — говорил старик. — Он все-таки что-то понимает. Смотрите, как он прет поглазеть на священный огонек! Как килька! Уверены небось, что сам министр ведет с нами переписку!

— Да, наша лихорадка счастливо их миновала. Заразная штука, между прочим…

— Ничего-о. Насчет этого у них железное здоровье. Зачем им беспокоиться, что-то проталкивать, чего-то с трепетом ждать. К их услугам уйма уже сделанных открытий! Пожалуйста — триста рублей заплати и получай патефон. В изящном футляре. Пять рублей — и вот тебе пластинка. Утесов! С двух сторон! Новое открывать? Не к чему. Мир переполнен удобствами, и не бойтесь, обыватель не променяет их на письма министра. Ни боже упаси!

Профессор даже басисто захохотал, а Дмитрий Алексеевич опустил глаза. Он-то видел, соседей все-таки тянуло сюда, на огонек!..

— Нет, дорогой, здесь имеется надежный иммунитет! — басил профессор. — Они и дружат, и любят так, чтоб от этой любви не нарушилось их материальное равновесие. Обывательница не выйдет замуж за нищего гения. Нет, пусть Дмитрий Алексеевич покажет ей сначала свои акции!

«Да, да… — думал Дмитрий Алексеевич, усмехаясь. — Она никогда не выйдет за меня. Не мешало бы сейчас явиться к ней победителем, со всеми признаками успеха — в хорошем пальто, с билетами в театр».

Но тут же он признавался себе, что и в Жанне иной, новый человек иногда чуть приоткрывал светлые глаза: в этом ведь и был секрет их отношений. С этого человека все и началось!

«Ну хорошо, — думал он. — Евгений Устинович и сам отлично видит эту другую сторону жизни. Почему же он капризничает, ведет себя как старый артист, потерявший голос? Ведь голос не потерян! Порошок, порошок ведь существует!»

И он задал однажды вопрос:

— Евгений Устинович! Вот вы счастливейший из смертных. Ваш порошок — это, конечно, большое дело…

— Ну-ну. — Старик благосклонно выслушал эту часть вопроса. — Ну-ну… продолжайте.

— Что же вы все-таки не хлопочете, не пишете никуда, не ходите? По-моему, в самом этом есть свое… — Он шуткой хотел смягчить неловкость, которую уже почувствовал. — Я нахожу в этом даже некоторое удовольствие.

— Какое?

— Здесь есть даже элемент игры. Надежда…

— Нда. Надежда… Знаете, что сказал Дизель об этом? Он сказал так: чем становишься старше, тем меньше разочарований. Потому что отвыкаешь от надежд. Надежды, они больше юношей питают. Я действительно счастливейший из смертных. Мог быть. Потому что идея, подобная этой, — старик положил руку на свой сундук, — это действительно гора, великое счастье, клад. Только природа не любит несправедливостей. Если она даст тебе счастье, она обязательно навязывает и принудительный ассортимент, уравновешивает счастье заботами. Сыплет их столько, чтоб чашки весов уровнялись. Сил нет, Дмитрий Алексеевич. Приходится отказываться и от того, и от другого.

— А почему же от первого отказываться? Оно же у вас!

— Нет, дружок. Когда знаешь заранее, что это дело не увидит света, когда между тобой и людьми лежит длинная дорога, которую уже не пройти, — счастья как не бывало. Как в сказке — одни головешки. Вы же знаете, какой длины эта дорога до готовой машины. Вернее, не знаете, потому что вы не прошли и половины…

— Но у вас ведь готовый порошок! Покажите!..

— А я не показывал? Смотрят с удовольствием. Игрушка занятная… И вопросы задают с большим пониманием. Но назначить официальные испытания, чтобы с протоколом, копию которого автору, — не-ет…

— Почему? Ведь это настолько убедительно…

— Монополисты тоже могут продемонстрировать такой пожар. А для того, чтобы отличить настоящее от цирковых номеров, нужно кое-что знать. Одного того, что ты хозяйственник, мало. Вот тут и начинается власть монополии…

После первого же такого разговора с профессором притихший, но упорный Дмитрий Алексеевич повесил на двери свое расписание, которому он теперь подчинил всю свою жизнь. Он пристально следил за стариком, учитывал опыт Евгения Устиновича — тот опыт, о котором старик сам и не догадывался. Он понял, что нужно бороться прежде всего против усталости, против измены в самом себе.

В двенадцать часов, следуя жесткому расписанию, Дмитрий Алексеевич шел на прогулку. Подняв воротник, спрятав руки в пиджак, он пересекал широким шагом несколько площадей, сворачивал на улицу Горького и по этой магистрали шел до Белорусского вокзала, затем поворачивал назад. Эти прогулки вошли в него, стали его привычкой.

Выйдя из дому, сделав лишь несколько первых шагов, Дмитрий Алексеевич уже забывал обо всем, душа его покидала тело, улетала в мир машин, а ноги начинали работать сами, как часовой механизм с суточным заводом. Вдоль канавы рабочие укладывали канализационную трубу. Ноги Дмитрия Алексеевича сами останавливались здесь, в нужном месте, а мысль его уже хлопотала в цехе около машины, которая выталкивала из своего нутра такие же, только еще не остывшие вишнево-красные трубы. Выпустив десяток труб, устранив в машине некоторые неполадки и немедленно записав удачную мысль в блокнот, Дмитрий Алексеевич покидал цех, и ноги его опять начинали свою работу. Они шли по тротуару, вели его дальше, и он по-прежнему ничего не замечал вокруг. Теперь он был лицом к лицу с прищуренным Дроздовым — спорил с ним. «Какой же я гений? Леонид Иванович! Я простой человек, тот мужичок из „Подростка“ Достоевского, который перехитрил иностранцев. Который сказал: „То-то и есть, что просто, а ты, дурак, не догадался!“ Вот кто я, при чем здесь гений?» Потом вдруг налетала новая мысль: «Дожил до чего! Сидит перед тобой русский человек и грозит тебе великой опасностью — тем, что ты можешь стать в своей стране гением! Нельзя, нельзя быть рекой, можно быть только каплей. И это думает сын страны, в которой великие таланты насчитывались десятками, могучими кучками! Черт с ним, со мной, моя машина — это мелочь, но ведь может прийти к Дроздову и новый Ломоносов…» Тут ноги Дмитрия Алексеевича подводили его к чугунному троллейбусному столбу. «Ага — пустой! Труба! — говорил он себе, постучав кулаком по чугуну, и сразу же взор его туманился. — Да, можно попробовать и такую трубу, на конус… как же быть с конусом?» — думал он, уже забыв о Дроздове.

Закончив свой восьмикилометровый маршрут, Дмитрий Алексеевич входил в комнату точно в три часа, и всегда к этому времени на столе стоял чугунок с горячей картошкой, а иногда и соленый огурец на тарелке. Друзья садились за обед.

— Дмитрий Алексеевич, — задумчиво спрашивал старик, — сколько у вас осталось денег?

— Двести двенадцать, — отвечал Лопаткин.

— Ничего, скоро придут мои ребята. Будет хорошая работка.

В мае, однажды в воскресенье к ним пришли двое рабочих в расстегнутых телогрейках — пожилой и молодой.

— Ну как, дед, будем нынче стучать? — спросил пожилой, садясь и заклеивая языком цигарку.

— А что — есть?

— Барулин будто обещает халтурку…

— Хорошая халтурка?

— Будто ничего… На Метростроевской дом, энтот, от угла второй — знаешь, где магазин? Новое железо ставить. Сдирать и крыть. Крыша большая — покоем загибается.

— Там управдом не Молоканов?

— Он самый. Косится на меня, собака. Прошлый год забыть не может.

— Поладим. Бери. Мы быстро ее одолеем. Вот у нас еще один кровельщик — фальцы гнуть будет.

— Одолеем-то одолеем, Евгений Устинович. Ты сходи сегодня к Молоканову и крышу посмотри…

Ближе к вечеру Дмитрий Алексеевич, который, пожив три месяца с профессором Бусько, привык ничему уже не удивляться, отправился вместе с ним на Метростроевскую. Май в этом году был прохладный, друзья шли в пальто нараспашку, и старик все время прибавлял шагу и, вырываясь вперед, рассказывал о предстоящей работе.

— Наша артель собирается вот так каждое лето. И мы хорошо зарабатываем. У нас все операции идут по поточной линии, за выходной день мы делаем столько, сколько рядовые кровельщики четвертого разряда за неделю не сделают!

А Дмитрий Алексеевич думал о других вещах. Что, если это будет тот самый — старый пятиэтажный дом? Вот он, испачканный ржавчиной герой, стучит железом во дворе, а она проходит мимо со своим маленьким военным. Капитан улыбается, а у нее слезы на глазах, потому что капитану все рассказано и она не знает, что делать — здороваться с кровельщиком или не заметить его. Но само суровое молчание кровельщика говорит: последнее слово будет за мной. И она может подбежать, восхищенная его живучестью, энергией и упорством. Ржавчина блестит для иных ярче всех военных пуговиц, вместе взятых… Тут Дмитрий Алексеевич едко засмеялся, и старик, который не переставал говорить, шагая рядом, обиделся.

— Не верите? Я вам слово даю. В прошлом году мы покрыли купол на церкви — можете сходить посмотреть на Таганке, полюбоваться! Не верит!

Дом, где их ждала работа, оказался в другом месте — в стороне, но все-таки почти напротив окон знакомого Дмитрию Алексеевичу пятиэтажного здания. Евгений Устинович пошел искать управдома, потом вернулся с дворничихой в фартуке. Она молча пошла впереди них — по лестнице на самый верх, на чердак и наконец на крышу, под холодный майский ветер.

Евгений Устинович натянул до ушей кепку, поднял воротник.

— Ох ты! Вот это тришкин кафтан! — сказал он, оглядывая огромное двускатное, ржавое, с черными заплатами поле, уставленное запыленными кирпичными трубами.

Кто-то невидимый порывисто и громко вздыхал на крыше — то там, то тут. Друзья поднялись на конек и, придерживая развевающиеся под ветром полы пальто, прошли по коньку до самого конца. Дмитрий Алексеевич увидел отсюда глубокую, пересеченную проводами пропасть улицы, множество серовато-коричневых крыш и на переднем плане освещенный солнцем дом, где жила Жанна. Четыре или пять окон его были открыты настежь. В одном из них, в глубокой тени, кто-то сидел на подоконнике, может быть, она…

Став на самом удобном и высоком месте, Евгений Устинович, щурясь, блестя очками, осмотрел Москву, все ее крыши и какие-то яркие предметы, чуть выступающие из туманных вечереющих далей.

— Прекрасно! Дмитрий Алексеевич, идите сюда! — позвал он. — Смотрите, как отлично все видно! Вот так видит свое дело открыватель нового. Он поднялся как бы на второй этаж здания и видит оттуда неудобные дороги, которыми люди идут к благополучию, и ухабы, где они разбивают носы. Он говорит: «Смотрите, надо идти вот так!» Он не может создавать ценностей первоэтажных, потому что для него это — пройденное. Это все равно что копии снимать, вместо того чтобы создавать великие подлинники. Забыв о себе, человек второго этажа спешит охватить и передать народу все, что видит. Он создает величайшие ценности и говорит ученым-первоэтажникам: «Популяризуйте! Размножайте!» А те не понимают! Они ходят внизу в кругу вещей знакомых, привычных и гонят на-гора старинку. Разрабатывают, скажем, процесс, открытый еще Симменсом! Прекрасно оформляют, с цитатами! А открывателя хором объявляют сумасбродом… Как быть, Дмитрий Алексеевич? Вы же видели, как я гасил пожар! Мне скоро семьдесят — и вот я на крыше. Завтра начну производить ценность сугубо первоэтажную…

— Мне кажется, что и в качестве кровельщика вы далеко не первоэтажник. Вы и в это дело что-то свое вкладываете, живое…

— Может быть… А что это вы повернулись спиной? Беседует — и стал спиной, так сказать, к объекту!

— Сейчас я вам признаюсь, Евгений Устинович. В этом доме живет одна моя…

— Понимаю. Так зайдемте к ней!..

— Евгений Устинович — беда! Она целиком вся на первом этаже. — Дмитрий Алексеевич говорил тихо, словно боялся, что услышит Жанна. — Она не из мечтателей, не из романтиков. Если мы ввалимся к ней… — Он засмеялся. — Я не могу зайти к ней без серьезного достижения, причем это должно быть в первоэтажном плане — то есть признано и напечатано в газетах. Если у человека нет звезды — значит он не герой, — вот психология! Для нее и для ее родителей я сегодня — сумасшедший.

— Уже! Несчастный человек! Сколько вам лет?

— Тридцать два, Евгений Устинович, тридцать два… Сейчас она, мне кажется, не совсем в этом уверена. Я слишком много наобещал ей… а если я появлюсь — вся иллюзия рухнет.

— Что же вы держитесь тогда за нее, за бабий подол?

— Не могу, Евгений Устинович. Мне часто казалось и сейчас кажется, что в ней иногда просыпается что-то, но не может окончательно проснуться. Может быть, я это сам придумал. Ну вот кажется, и все… И мне хочется, чтобы эти ее глаза открылись…

— Операция эта будет стоить вам дорого. Она должна увидеть ваши страдания и свою вину. Первое она сможет увидеть. Она и сейчас может это увидеть, если посмотрит на нас… А вот второе — свою вину — этого они не умеют видеть. Нет. Нет…

Старик взглянул туда, на дом, где были открыты окна.

— Лучше тогда пойдемте вниз. Крышу мы посмотрели, одной этой крыши нам хватит до зимы. Вот и хорошо, и пойдемте…

И, обняв Дмитрия Алексеевича, он легонько толкнул его, и они, не оглядываясь больше, пошли по коньку назад, туда, где ждала их у входа на чердак молчаливая дворничиха.

— Первоэтажная психология — величайшее зло, — сказал задумчиво Евгений Устинович, когда они спускались по лестнице. — Она захватила много укрепленных позиций. Между прочим… — Тут старик понизил голос и остановился, выжидая, чтобы дворничиха отошла подальше. — Между прочим, — шепнул он, — этим обстоятельством пользуется иноразведка. Шпионы ходят среди них, жмут ручку, любезничают, по имени-отчеству и так далее — и воруют ваши лучшие идеи, потому что первоэтажник охраняет не ценные идеи, а свои красивые популяризаторские брошюрки!

Когда профессор Бусько начинал говорить о шпионах, желтоватый ус его чуть заметно дергался, старик шмыгал носом, словно туда залетел комар, и сквозь очки на Дмитрия Алексеевича смотрели большие, темные, полные муки глаза. Бусько разглагольствовал, не замечая пристального взгляда товарища. Дмитрий Алексеевич больше не возражал ему и не спорил.

Через два дня, когда, совершив свою прогулку по городу, Дмитрий Алексеевич вернулся и сел за стол, против чугунка с горячей картошкой, он заметил, что сморщенные красные руки старика, снимая сковородку с чугунка, трясутся.

Дмитрий Алексеевич взял картофелину, не спеша посолил ее. И в эту минуту профессор спросил решительным, каким-то громовым голосом:

— Сколько у нас осталось денег?

— Шестьдесят! — Сказав это, Дмитрий Алексеевич с наслаждением откусил половину картофелины.

— Это у нас последняя картошка, — сказал старик. — Придется переходить на меню изобретателей.

— Очень приятно. А что это за меню, позвольте узнать…

— Прежде всего хочу проинформировать вас. Барулин изменил нам. Больше крышами мы не занимаемся. Пока не наклюнется какой-нибудь новый Барулин.

— Прекрасно! Вы ешьте, Евгений Устинович, ешьте.

Друзья в молчании съели по картофелине.

— И что же это за меню?

— У меня стоит за сундуком бутылок рублей на пятнадцать. Память о лучших временах. — Профессор вздохнул. — Нам хватит всех денег на месяц. Будем покупать черный хлеб и рыбий жир. Калорийно и дешево. Открыто, правда, не мной…

— У нас есть выход на крайний случай, — сказал Дмитрий Алексеевич, спокойно посыпая картофелину солью. — Я ведь слесарь седьмого разряда. Правда, мне пока не хочется залезать в это дело, потому что я нащупал одну вещь… Насчет отливки водопроводных труб. Мне кажется, моя машина может быть универсальной. Вот мне и нужно почитать литературу и прикинуть. Если я пойду работать на завод…

— Зачем? Кого вам надо кормить? Меня? Уж будьте уверены, бутылок-то я насобираю нам с вами на хлеб! Потом вот: у меня есть еще один Барулин на лесоскладе. Два дня погрузим лес в машины — вот нам и месяц житья. Жить можно.

— Ну раз можно — давайте жить!

Впрочем, режим этот соблюдался не больше двух недель. Наступили жаркие дни — прекрасное время для изобретателей. В это время весь город становится их мастерской. Земля — чертежная доска. Садись на лавочку и размышляй! Ночью можно спать с открытым окном. Кому — любовь и шепот листьев, а деловому человеку — экономия времени. С открытым окном можно выспаться не за шесть, а за четыре часа. Это так же проверено, как рыбий жир. Можно и не спать, а заработать за одну ночь сто рублей — на целый месяц. Иди на железнодорожную ветку и разгружай вагоны, сбрасывай камни, лес. А если в вагонах ранняя капуста, бери с собой мешок: наложат, сколько унесешь, только веселей работай.

Дмитрий Алексеевич и его седой неунывающий товарищ за лето хорошо поработали. Они купили себе по рубахе-ковбойке, а Лопаткин к тому же приобрел серые полушерстяные брюки в мелкую полоску. Он даже решился сделать подарок старику. Догадавшись об одной слабости Евгения Устиновича, он однажды принес и поставил перед ним на стол бутылку водки. Сколько потом было произнесено речей над этой бутылкой!

Но главное — в другом. У Дмитрия Алексеевича на чертежной доске был приколот большой лист, и на нем можно было увидеть контур новой универсальной машины для отливки чугунных труб любой формы — длиной до шести метров!

В августе, когда на железнодорожную ветку прибыл состав с арбузами и для наших двух друзей началась арбузная диета, Дмитрий Алексеевич приступил к работе над эскизным проектом.

Этот месяц прошел в работе над чертежами и в ночных погрузочных авралах, — прошел гладко, если не считать одного обстоятельства, которое с полгода оставалось невыясненным и нарушило покой Евгения Устиновича. Однажды, когда Дмитрий Алексеевич вернулся с прогулки, старик, сделав равнодушное лицо, устроил ему допрос: знает ли кто-нибудь в городе, кроме министерских экспедиторов, его адрес? Были ли у него в Москве встречи с какими-нибудь женщинами? Не замечал ли он на улице каких-нибудь подозрительных субъектов, которые наблюдали бы за ним исподтишка? На все вопросы старик получил ответ один и тот же: «Нет. Не было. Не замечал». И тогда, хмуро помолчав, Евгений Устинович сообщил, что в отсутствие Дмитрия Алексеевича в квартиру позвонила неизвестная женщина и спросила, здесь ли живет товарищ Лопаткин. Ждать она не стала, хотя профессор любезно пытался ее задержать. Ушла, не сказав, кто она и по какому делу приходила. Женщина была словно бы взволнована, перебирала пальчиками сумочку, разглядывала стены и время от времени загадочно произносила: «Да-а…» Она была достаточно сообразительна — согласилась ждать и под этим предлогом заглянула к ним в комнатку. Посидела, поерзала на стуле и ушла. Молодая, вроде студентки. Все на ней надето простое, строгое, но — самое лучшее и хорошо сшито. Какой-то темный костюм…

Дмитрий Алексеевич нахмурился.

— Лоб у нее высокий? — спросил он вдруг. — Розовый? И кудряшки начесаны, а? Не заметили вы у нее такой привычки: все время краснеть? То покраснеет вся, до ушей, то отойдет…

Он подумал, что это Валентина Павловна по пути в отпуск заглянула в Москву. Но Евгений Устинович, направив мимо него вдаль свой встревоженный, острый взгляд, ответил, что н-нет, лоб у нее, скорее, низковатый, хотя верно, закрыт волосами и волосы как будто бы вьются. Но она не краснела, а, наоборот, как будто была бледна.

Случай этот так и остался невыясненным, гостья больше не показывалась, и друзья забыли о ней — Дмитрий Алексеевич сразу, а профессор — несколько позднее. Он боялся неясных положений и на всякий случай перепрятал несколько своих тетрадок и пузырек с белым порошком под плитку паркета.

А в остальном август прошел очень хорошо. Дмитрий Алексеевич начертил несколько узлов своей новой машины и по каждому узлу вычертил на отдельных форматках детали. Евгений Устинович тоже сделал успехи. Он нашел наконец несколько способов приготовления керамики — не из каолина, а из обыкновенной земли, выкопанной на Ленинских горах. Кроме того, все лето Дмитрий Алексеевич вел переписку с министерствами, комитетами и редакциями, и у него была теперь заведена новая толстая папка, куда подшивались все бумаги.

5

Пришла осень, на улицы спустился мокрый туман, мерно застучали за окном капли. В первый раз затопили печь, и треск дров сказал сердцу то, чего не могут выразить слова: все предусмотрено, все готово к зиме! В сарае — дрова. На сберегательной книжке — фонд, которого хватит до самой весны. В сундуке — ватман, несколько стоп бумаги. Можно бороться!

Жизнь в маленькой комнате изобретателей шла по расписанию, двигалась неслышно и быстро, и вот эта-то быстрота и четкость привела однажды наших друзей к неожиданному, катастрофическому расходу.

В один из самых серых дней Дмитрий Алексеевич заметил, что Бусько молчит, энергично что-то растирая в ступе. Профессор не произнес в этот день ни одного монолога, но несколько раз принимался напевать себе под нос бодреньким вибрирующим баском. На следующий день он стал тише, а движения его быстрее. Он вскакивал и бегом несся на кухню за водой и, возвращаясь, оставлял иногда дверь открытой — этого Дмитрий Алексеевич еще за ним не замечал.

Потом началась уже настоящая суматоха. Профессору срочно понадобился пресс для того, чтобы делать особо прочные кубики. Старик стал уходить из дому на весь день. Лицо его стало острее, и на нем появилось выражение быстроты. Ночью он кряхтел, а рано утром опять исчезал — этот пресс не давался ему в руки.

Дмитрий Алексеевич узнал в старике себя — свое молчание и свою собственную беготню в то время, когда рождался первый вариант его труболитейной машины. И, хорошо все понимая, старался не мешать, был тише воды.

Наконец пресс был найден, куплен и переделан по чертежам Евгения Устиновича. На это ушел весь «фонд». Впрочем, о «фонде» сгоряча не подумали — ждали результата. Потом Евгений Устинович принес из котельной соседнего дома несколько обожженных малиновых кубиков — тут опять было не до «фонда». Положили на стальную плиту кусок обычной метлахской плитки, профессор, крякнув, ударил по ней молотком, и плитка нехотя распалась на две половинки. Затем Евгений Устинович торжественно положил на плиту малиновый кубик. Молоток он передал Дмитрию Алексеевичу, потому что удар был нужен верный, а у старика зуб на зуб не попадал. Но и Дмитрий Алексеевич два раза промахнулся — он волновался не меньше, чем старик.

А потом он попал молотком по кубику. Каменные брызги разлетелись во все стороны, комок спрессованных ударом розовых крошек прилип к плите…

— Ну уж! — Евгений Устинович даже закричал на него. Но тут же взял себя в руки, глядя в сторону, перемолчал первую, самую страшную минуту. — Обрадовался! Трахнул! Давайте-ка молоток. Вот как надо — одним весом молотка: в нем ведь все-таки килограмм!

И, положив новый кубик, он ударил одним весом молотка. Неуверенно ударил: знал, что получится. И кубик, конечно, развалился на мелкие розовые кусочки.

В этот день Бусько только и делал, что разбивал молотком все новые и новые кубики. Что-то шептал, уходил в котельную, часами скрипел стулом, тер лоб, внезапно вдруг говорил: «Тьфу!» — и опять брался за молоток. Потом признал свое поражение: молча взял веник и стал подметать каменные крошки.

— Это — путь, — услышал Дмитрий Алексеевич его голос из-за чертежной доски. — Не конец, а только путь. — Старик уже успокоился, и ему хотелось порассуждать. — А цвет красивый! — сказал профессор немного погодя. — Живой красный цвет. Видите — и сюда ушла частица человека. Может быть, она и не погибла — если мне удастся… Ведь огонь я погасил тоже не сразу.

Но вот прошел еще день. Чувства улеглись, а строгий голос расписания опять призвал к делу. И Евгений Устинович, подсчитав деньги, которые нужно было платить за квартиру, за газ и электричество, опять сказал, что пора переходить на меню изобретателей. Капли стучали за окном, не обещая ни доброго лета, ни хорошего заработка. За обедом друзья съели последнюю картошку, и Евгений Устинович, вытирая усы и отдуваясь, не преминул сказать по этому поводу:

— Да… Последняя отрыжка… Как видите, к счастью, есть люди, которые соглашаются на такие колебания. На такую амплитуду. И человек при всем этом — счастлив! Он получает новый тип радостей.

Старик чувствовал себя виновником этой «амплитуды» и старался побольше говорить, поднимал дух товарища.

— Разгрузочная диета, применяемая время от времени, ничего не принесет, кроме пользы, — сказал он и ушел на кухню мыть тарелки.

Потом вернулся и, пряча их в шкафчик, сделанный из табуретки, обитой со всех сторон фанерой, продолжал бодрым голосом:

— Когда я работал над этой вещью, — он наступил на паркетную плитку, под которой лежали его тетради, — когда я шел к этому открытию, я не ел по два дня и не замечал этого. Между прочим, вы знаете вкус голода? Я пронаблюдал — это вкус нечищеной медной ложки. Так вот — я не ел, а мог ведь отсрочить дело и поступить куда-нибудь, хотя бы на тысячу рублей. Или пойти сдать бутылку и купить хлеба. Я шел по горячему следу, я преследовал и не мог отступиться, пока она, эта вот штука, не попала ко мне, не сдалась!

— Мне кажется, — сказал Дмитрий Алексеевич, улыбаясь, — что вы агитируете меня. Давайте лучше закурим — не надо меня агитировать. Я тоже сосал медную ложку… Ничего страшного в ней не нашел. На войне бывало и не так.

В тот же день Евгений Устинович купил в аптеке пузырек рыбьего жира трескового — красивый большой пузырек, и друзья весело отпраздновали переход к меню изобретателей.

И опять пошла ровная жизнь, тихие дни, нарушаемые только решительным звуком карандаша, проводящего на ватмане линию, скрипом песка в ступе или неожиданным рассуждением Евгения Устиновича.

В один из пасмурных дней октября старик заглянул в старую сумку от противогаза, которая висела у него на гвозде в коридоре, и нашел в ней штук десять картофелин. Когда-то он забыл по рассеянности о них. Иногда, оказывается, и забывчивость может быть полезной! Находка была разделена на две части. Одну старик положил в чугунок и с безразличным видом, даже напевая, отнес в кухню варить. Вторую часть отложили на завтра. Но это завтра заставило призадуматься обоих.

Когда Евгений Устинович собрался варить ту часть картошки, что лежала в сумке, он нашел не пять, а штук двадцать крупных картофелин. Сумка была полна доверху. Старик показал свою находку Дмитрию Алексеевичу.

— Варите! — сказал тот. — Потом обсудим!

— Я того же мнения, — согласился Евгений Устинович, недоверчиво глядя на картошку. — Но что делать с сумкой? Неизвестный добрый человек может подумать, что нам это понравилось и мы опять вывесили ловушку — авось что-нибудь попадется. А?

— Картошку разделим на три дня, а сумку больше вешать не будем, — сказал Дмитрий Алексеевич.

Когда чугунок с горячей картошкой появился на столе, друзья сели обедать и, взглянув друг на друга, оба притихли.

— Да… — сказал Дмитрий Алексеевич. Уже в который раз он испытывал чувство неоплатного долга перед обыкновенным, неизвестным человеком, который вдруг открывал перед ним свою простую, широкую душу и тут же уходил в недосягаемую тень.

— Не могу молчать, — сказал старик, качая головой. — И говорить нельзя о таких вещах простыми словами. Вот чудо — обыкновенная картошка может стать прекраснейшим блюдом, украшением стола, потому что к ней прикоснулся настоящий человек!

И Дмитрия Алексеевича, и даже профессора это событие заставило по-новому взглянуть на соседей. По-прежнему маленькая Завиша приходила к ним в своем перламутровом халатике, стараясь подольше задержаться, пока изобретатели разрывают конверт. Но Дмитрий Алексеевич видел теперь в ее глазах, кроме любопытства, еще и грусть одинокой молодой женщины, одинокой, несмотря на то что рядом есть муж с томным взглядом и умеренными бакенбардиками. Приходил сам Тымянский, и Дмитрий Алексеевич думал: неужели он мог сделать это? А впрочем, чем черт не шутит! Брови можно брить и по простоте, потому что это делают другие, и в то же время оставаться хорошим человеком и даже быть несчастным — ведь у них нет детей!

Вот так они по-новому смотрели на каждого жильца, не зная, кому хоть взглядом сказать свое спасибо. А жильцов было много в этой квартире — что ни человек, то загадка, у каждого свой собственный звонок на двери.

Сумку они больше не вешали в коридоре. Два раза в день, как монахи, они садились за трапезу, преломляли хлеб и, жуя, спокойно рассуждали о природе людей и вещей. Евгений Устинович больше всего теперь говорил о неизвестном друге, для которого он трудился.

— Этот человек не ученый, а все поймет! — разглагольствовал старик. — Ему продемонстрируй мой пожар, и он, трезво взвесив все, скажет: «Надо попробовать! Вещь, пожалуй, полезная!» Беда в том, Дмитрий Алексеевич, что между нами и этим человеком стоит посредник, существо с важной осанкой, считающее себя служителем науки, государства. Оно добросовестно из года в год читает лекции по одному и тому же конспекту, консультирует, рецензирует. Или вот — хмурый начальник, готовый тысячу лет штамповать одну и ту же алюминиевую ложку. Конечно, с выполнением плана на сто два процента! Этот народец загородил нас от настоящего человека, который, между прочим, хотел бы иметь и ваши трубы, и мои огнетушители…

— Это все констатация, — весело поддел его однажды Дмитрий Алексеевич. — Это все музыка для пищеварения. Под наше изобретательское меню. Вы скажите, как бороться!

— Я проворонил свою борьбу. Неверная тактика… Первые десять лет я норовил убрать с пути некое бревно. Известного вам Фомина. Все жалобы писал (он здравствует и по сей день!). Прав ваш этот Араховский, который говорит, что нельзя выдавать себя врагу. Я выдал себя.

— Но ведь, маскируясь от врагов, маскируешься и от друзей! Открыто надо в бой идти, только открыто! И с развернутым знаменем, на котором отчетливо написан девиз. Крупными буквами!

— А что это, простите, за девиз? Я что-то не слыхал…

— Вы уже прочитали его. Потому мы и сошлись с вами.

— Мы сошлись потому, что вы мне понравились. Всего-навсего! Люблю фантазеров, которые не единым хлебом живы.

— Вот-вот. Вы почти в точку попали. — Дмитрий Алексеевич откусил порядочный кусок от своей краюхи и, энергично жуя, стал смотреть в окно. — Когда я загорелся вот этим, — он кивнул на чертежную доску, — в меня одновременно вошли мысли. Общего порядка. Вы верите в построение коммунизма?

Старик покраснел:

— Я как-то не очень задумывался…

— В мещанский коммунизм я никогда не верил, — продолжал Дмитрий Алексеевич. — Тот, кто думает, что при коммунизме все будут ходить в одеждах, расшитых золотом, — ошибается. Привязанный к вещам мещанин может ждать от коммунизма одного: «Вот где покушаю!» А там как раз многие предметы сумасшедшей роскоши, рожденные праздностью богача, будут упразднены!

— Простите… Не заговаривайте мне зубы. Как увязать это с девизом? Как с машиной увязать?

— А вот увяжу самым простым образом. Когда я осознал значение вот этой машины и понял, что она нужна и что мне придется ради нее затянуть на брюхе ремешок… я ни секунды не колебался, с радостью нырнул в этот омут! — И Дмитрий Алексеевич туго затянул на себе ремень. — До последней дырки! Видите? Вот тут я сразу понял, что коммунизм — это не придуманная философами постройка, а сила, которая существует очень давно и которая исподволь готовит кадры для будущего общества. Она уже вошла в меня! Как я это почувствовал? А вот. Смотрите, никогда в жизни так я не работал, как сейчас, — я работаю по способности! В лес, как медведь, не гляжу. Экономлю время не для чего-нибудь, а для работы! Теперь о потребности. Я могу сейчас поступить на завод, заработать две тысячи и купить гору сала. В ладонь толщиной. Или записаться в очередь на покупку автомашины. Буду деньги откладывать на сберкнижку. Счет будет расти, я все буду зарабатывать, зарабатывать! Но я совсем другой! У меня другие потребности, мне этого ничего не нужно. Я не хочу такого счастья, как в кино: еда, еда, квартира, спальня, кружева… То есть я, конечно, не отказываюсь. Но, имея одно это, я не буду счастлив. А если доведу дело до конца, а спальни у меня не будет, — все равно буду счастливец!

— Фантазер! Какой же это коммунизм, если вы должны бросить дорогое сердцу дело, чтобы заработать на хлеб?

— А я и не говорю, что у нас коммунизм. Но мне он был бы сейчас нужен. Не для того, чтобы получать, а чтобы я мог беспрепятственно отдавать!

— Ну вот вы и пришли к моему положению. Помните, я говорил, что мы рано родились? Прячьте-ка и вы свою вещь под половицу.

— Нет! Не прятаться и не маскироваться. Мы должны быть откровенно самими собой, только так мы сможем находить друг друга. Вот мы с вами — почему сошлись? Потому что увидели друг друга без маски.

— А что толку? — закричал вдруг старик. — Ну сошлись мы с вами! Ну набьется нас здесь в комнате двадцать дурачков с ласковыми глазами! Будем сидеть, как жуки под корой! Чем вы мне поможете? Чем я вам помогу? Знамя… Девиз…

Дмитрий Алексеевич вдруг опомнился и замолчал. Закусив губу, он смотрел некоторое время на Бусько, несколько раз окинул его взором — с ног до головы, как будто перед ним стоял призрак.

— Смотрите, смотрите, — сказал Бусько. — Делайте лицо, какое хотите. Это перед вами ваше будущее. А я буду смотреть на вас и тоже сделаю выражение на лице. Потому что вижу свое глу-у-пенькое прошлое!

Дмитрий Алексеевич хотел ответить, разразиться философской тирадой. Но понял, что перед ним действительно глухой призрак. И он шагнул к своей доске и принялся за работу. «Мне тридцать три, — летели его мысли, — а вам, дядя Женя, вдвое больше. Очень хорошо, что вы попались мне на пути: я вовремя поверну руль покруче — подальше от вашего сундука, поближе к человеку, — пусть даже вот к этому, с кнопками на дверях! Буду до конца искать в нем доброту и верность — они никуда не делись, без них жить нельзя. Верю в них. Тридцать лет! Впереди еще столько встреч!»

Он долго работал молча, а профессор смотрел на него, сидя за столом. Выждав длинную паузу, старик окликнул его:

— Дмитрий Алексеевич! Что вы там пальцы загибаете? Если это вы сроки прикидываете — когда и что у вас должно получиться, — умножайте, пожалуйста, на «пи»! — Короткий добродушный смешок подбросил его чуть ли не на полголовы. — Не забудьте умножить! Три целых и четырнадцать сотых!

— Я уже видел, — глухо сказал Дмитрий Алексеевич, — и вы увидите. На нашей сцене еще будут появляться новые действующие лица, которые…

— Которые будут вроде Фомина…

— Которые будут помогать нам так, как будто делают что-нибудь для себя.

Старик недоверчиво покачал головой: ему все-таки было шестьдесят девять. Он многое видел на свете. Но жизнь все же так устроена, что может удивить человека даже на его семидесятом году.

Восемнадцатого октября, в двенадцать часов дня, вскоре после того, как Дмитрий Алексеевич ушел на утреннюю прогулку, в дверь резко постучали, и сразу же вошла невысокая, похожая на курьершу женщина в вязаном платке и с хозяйственной сумкой, сделанной из множества треугольных кусочков кожи. Она достала из сумки пакет необычной формы — небольшой, но толстый — и положила его на стол. Пакет был склеен из прочной оберточной бумаги. На нем было написано: «Тов. Лопаткину. Лично».

— Вы живете с товарищем Лопаткиным? — спросила курьерша. — Передайте ему лично этот пакет.

— Откуда это? — Евгений Устинович вышел из своего отделения, где он просушивал на плитке рыжую землю.

Но курьерша, должно быть, торопилась. Она уже ушла, громко хлопнув дверью. Евгений Устинович посмотрел на пакет, положил его посредине стола и мелко написал на стене: «18 окт., 11 час. 20 мин.». Он всегда был начеку.

В два часа он разрезал полкило хлеба на две части и ту часть, которая ему показалась большей, положил для Дмитрия Алексеевича. Затем он запел: «Любо, братцы, любо» — и стал помешивать рыжую землю в сковородке.

В эту-то минуту и вернулся с прогулки Дмитрий Алексеевич, мокрый, румяный, с глубоко запавшими щеками. Громко дыша после быстрой ходьбы под дождем, он снял пальто. Глядя на пакет, повесил на гвоздь шапку, вытер мокрые руки, повертел пакет в руках и надорвал его.

— Э-эй, друзья! — пропел он и быстро разодрал пакет. — Евгений Устинович!

— Вижу, вижу, — глухо сказал старик у него за спиной.

В пакете была плотная пачка денег. Дмитрий Алексеевич помолчал, взвесил ее в руке, посмотрел на старика, сел к столу и стал считать сторублевые билеты. Считая, он несколько раз приветливо взглянул на свою порцию хлеба. Потом отломил половину, полил рыбьим жиром, посолил и, жуя, продолжал считать деньги, деловито и равнодушно, как банковский кассир.

Он отсчитал три тысячи и тут лишь увидел в разорванном пакете листок бумаги с короткой надписью чернилами. Он вытащил записку и прочитал: «т. Лопаткин, эти деньги — Ваши. Спокойно распоряжайтесь ими по своему усмотрению».

— Это надо сохранить, — сказал он, показав записку Евгению Устиновичу.

— А деньги? — испуганно спросил старик.

— О деньгах нам теперь не придется думать. Деньги у нас есть.

— Удивляюсь. Вы ребенок! Дайте эти деньги мне! Я сейчас же их отнесу куда следует вместе с запиской. Разве вы не видите, что это оттуда?

— Я вижу, прежде всего, что это настоящие деньги, — сказал Дмитрий Алексеевич. — Здесь, по-моему, шесть тысяч. Ну да, вот шестая пошла… А если они «оттуда», то тем более мы должны как можно скорее их истратить. Мы ведь не давали дьяволу расписки кровью!

— Кровью! — Глаза старика сделались страшными. Он метнулся к двери, приоткрыл ее, закрыл и, тряся пальцами перед лицом Дмитрия Алексеевича, горячо зашептал, упрашивая его отказаться от денег. Говорил он убедительно. Его не раз, оказывается, заманивали в подобные сети, он хорошо изучил приемы иностранных разведок, достоверно знает, что сам факт вручения Дмитрию Алексеевичу денег уже зарегистрирован. Для этого там имеются остроумнейшие средства. Путь к спасению может быть только один: немедленно отнести деньги и сдать их куда полагается, хотя и это надо сделать с толком, чтобы запутать врага.

— Вы меня убедили… — сказал Дмитрий Алексеевич.

— Это удобнее всего сделать в пять-шесть часов, когда народ идет с работы, — продолжал старик, таинственно тараща глаза.

— Евгений Устинович, дайте договорить! — Лопаткин, разделив пачку, стал спокойно прятать деньги в карманы пальто. — Вы меня убедили в том, что я должен немедленно купить себе костюм и пальто, а также пополнить и ваш гардероб. И на книжку положить кое-что не мешает, по крайней мере на полгода. Когда это все будет сделано, вечером за ужином мы с вами обстоятельно поговорим: кто мог дать нам эти деньги. А сейчас пойдемте-ка в Мосторг.

Евгений Устинович посмотрел на него, повернулся и ушел к своей электрической плитке. Дмитрий Алексеевич ничего не сказал на это и стал одеваться. Застегнув пальто, он взялся за ручку двери и весело спросил:

— Ну как, пойдем?

Старик словно бы и не слышал — продолжал помешивать землю в сковородке.

— Евгений Устинович!..

— Пожалуйста, не втягивайте меня в ваши авантюры, — отчетливо сказал старик, глядя в окно.

И Дмитрий Алексеевич отправился за покупками один.

«Кто?» — этот вопрос он сразу же задал себе, выйдя из дома. Кто мог прислать эти деньги? Сьяновы? Откуда у них быть таким деньгам? И притом не по почте. Послать надо Агафье тысячу — это будет верно. Но чьи же это деньги? Может, Валентина Павловна проездом? Или Араховский? Скорее всего, он. «Ах, кто бы ни прислал — это очень кстати, — подумал он, чувствуя юношескую легкость в ногах. — Это очень, очень кстати!»

Вечером, когда Дмитрий Алексеевич вернулся, он произвел впечатление даже на рассерженного профессора. Он был в черном пальто и в черной шляпе. А когда снял пальто, там оказался еще и новый костюм.

— Эх! — не удержался, крякнул Евгений Устинович. — Что же вы, дорогой, купили? Костюм-то у вас в обтяжку, в дудочку! Сразу видно — изобретатель. Глиста глистой! Вам надо костюм на толстяка брать, чтобы свободно складки ложились. Перемените сейчас же!

— А ну его! Я его уже запачкал.

— Я чувствую, что вы будете академиком, — сказал на это Евгений Устинович.

Пальто он осмотрел и сдержанно похвалил. Дмитрий Алексеевич достал из круглой картонки черную шляпу и неожиданно надел ее на седую голову профессора.

— Я все-таки подумал, что вы не захотите оставить меня одного в ловушке, и поэтому купил вам шляпу.

— Остряк, — сказал Евгений Устинович. — Я просто обдумал все и понял, что мы сами можем устроить для них ловушку. Если умело себя поведем.

И он направился к тому месту, где у него висел на стене кусочек зеркала.

— Ага! Как это Людмила вела себя у Черномора? — Дмитрий Алексеевич засмеялся. — Подумала — и стала кушать!

— Одеваться надо, — заметил старик между прочим. — Я знал одного человека, который не имел ни ваших талантов, ни вашего средневекового рыцарства — всего лишь внешность. Высокий рост и «умный» голос, и хорошо одевался — солидное пальто, воротник шалью и прочее. И знаете, преуспевал!

— Вот попробую. Может, действительно начну преуспевать! — сказал Дмитрий Алексеевич.

6

Теперь, когда домашние дела наладились, внутренний голос опять напомнил Дмитрию Алексеевичу, что надо жить. Но напомнил настойчивее.

Да, нужна, нужна разрядка, — это было теперь ясно. Нужно иногда выходить из своего заточения, быть с людьми. Жить жизнью обыкновенного человека, имеющего все, кроме привычки сосредоточенно думать о каком-нибудь ферростатическом напоре.

Тут же Дмитрий Алексеевич, смеясь, заметил, что это получается, как у человека с больным желудком, которому предписали пережевывать пищу. Жуй, жуй старательно, вдумчиво, но это никак не будет похоже на жизнь! Если уж мы даем себе предписание — жить, то дело наше пропащее. Надо жить без рецепта. Мы ведь и живем, как можем!

Смех смехом, но Дмитрий Алексеевич вдруг вспомнил, как Бусько испугался денег, присланных неизвестным меценатом. «До семидесяти лет далеко, — можно и не то нажить», — и он решил прикоснуться немного к той жизни, которая до сих пор текла как бы мимо его окна.

Вместе со стариком он стал ходить на спектакли — три раза в месяц. Они слушали в Большом театре две оперы, в которых соединились два величайших гения — Пушкин и Чайковский. Евгений Устинович мешал ему входить в новую роль тридцатилетнего молодого человека. Старик рассматривал публику в партере и ложах и, как Мефистофель при докторе Фаусте, то и дело шептал Дмитрию Алексеевичу на ухо, напоминая о том, что душа его продана. В театре профессор видел только публику. Он изучал тех, кто сидит в партере и кто толпится на балконе. Везде ему чудились противники. Но иногда, дернув Дмитрия Алексеевича за пиджак, он указывал куда-нибудь на галерку: «Смотрите, вот наверняка изобретатель». Вообще, он принимал всерьез только то, что относится к науке и изобретательству.

Вскоре выяснилось, что профессор не может терпеть и симфоний — глух к музыке, и это сохранило для Дмитрия Алексеевича много счастливых минут. Он стал покупать дешевые билеты в консерваторию, и там, под потолком, сидел в полном одиночестве, и в нем оживали чувства давно умерших великих людей — чувства, к счастью, записанные и потому живые навсегда. Он слушал самые искренние, самые горячие слова, обращенные прямо к нему. Однажды он пришел на дневной воскресный концерт для школьников. Первым исполнялся Второй концерт для фортепиано с оркестром Шопена, человека, чью гипсовую, совсем детскую руку он видел только что, в фойе, под стеклом. Дмитрий Алексеевич не знал ни дирижера — маленького, курносого, с кудрявой композиторской шевелюрой, ни пианиста — грузного, лысого, в черном фраке. Вокруг него сидели школьники и школьницы в пионерских галстуках. Мальчишки бросали друг в друга плотно свернутыми и надежно пережеванными кусочками афиш. Девятиклассницы, обещающие стать красивыми, косились на Дмитрия Алексеевича и прыскали, обняв друг дружку. И, должно быть, именно потому, что аудитория была весенняя, еще не знающая, что такое тупая боль души, а Шопену, когда он писал свой концерт, требовалось сочувствие и ласка, — именно поэтому композитор избрал во всем зале одного слушателя — бледного, худощавого мужчину, с мягко горящими серыми глазами, с большими и сильными, но худыми кистями рук. Сперва он негромко обратился к Дмитрию Алексеевичу, и тот, вздрогнув, почувствовал, что это говорят ему. Они сразу поняли друг друга — и тогда в полный голос зазвучала повесть, которая была и повестью Дмитрия Алексеевича. Он увидел героя, сгорающего, как комета в темном небе, — маленького человека, с рукой десятилетнего мальчика и с гигантской силой души, который собою, своей жизнью хочет пробить что-то для множества людей. Под шорох скрипок, на этом страшном, многоликом фоне, он увидел его отчаянный поединок с низко гудящими басами.

Когда концерт окончился, Дмитрий Алексеевич вышел на улицу, сжимая в карманах кулаки. Дойдя до угла, он подумал: «Вот я пошел в театр, вот — моя разрядка!» — и усмехнулся. Попробуй уйди от себя.

Но через несколько дней он опять купил билет в консерваторию. И на этот раз Бах в своем Первом концерте сказал ему то же. Он сказал это с первых слов, с первых аккордов: человек рожден не для того, чтобы во имя жирной еды и благополучия терпеть унижение, лгать и предавать. Радость червей, пригретых солнцем, — не его удел. Для такой радости не стоит и родиться человеком, гораздо удобнее быть червем. Человек должен быть кометой и светить, не замечая того, что сгорает драгоценный живой материал.

Дмитрий Алексеевич вышел в антракте в фойе с таким чувством, будто покинул великого собеседника, простился с ним, и тот, пожилой, глубоко осевший в кресле, пристально глядит ему вслед.

«Это, должно быть, собственные мои мысли так напряжены, почему я и нахожу везде свои собственные отголоски — как раз то, о чем все время думаю». Но тут же Дмитрий Алексеевич вспомнил, что есть и иная музыка, слыша которую он ничего не чувствовал, никаких отголосков. «Так что эти отголоски зависят не столько от меня, сколько от композитора! — открыл он вдруг. — Это все-таки их мысли. Остались жить!»

Тут его прервала молодая, очень подвижная женщина. Заметив кого-то рядом с ним, она вырвалась из медленно текущего потока публики.

— Сергей Петрович! Федя! — И, толкнув Дмитрия Алексеевича, она схватила за руки двух своих знакомых — огромного усталого толстяка с седыми висками и желтолицего сморщенного малыша. Затрясла сразу две руки — тяжелую и легонькую — и быстро-быстро заговорила:

— Знаете, я опоздала. Как вы есть организатор сегодняшней вылазки, спешу объяснить…

— Давай сочиняй мне оправдание, — добродушно проговорил огромный. — Иначе не отпущу. Проработочку устрою.

— Нет, я серьезно. Я доставала для Ивана «Физику твердого тела» Кузнецова. У нас в фонде такой не нашлось… А Иван пришел?

— Кузнецова-то достала?

— Достала. Надо пойти хоть сказать…

— Поди, поди. Успокой его.

— Слушай, Сергей, — посмотрев ей вслед, неторопливо заговорил великан. — Ты бы отметил, что ли, нашего библиотекаря. Этак как-нибудь в приказе. А может, и премию… Осторожненько, рубликов пятьсот.

— Я уже думал, — маленький зачесал затылок.

— А ты еще подумай. Баба уж больно молодец. Обратно, детишки у нее.

И они замолчали. «Агафья, наверно, уже получила деньги, — подумал Дмитрий Алексеевич. — Должны уже дойти».

— Иван-то волнуется, — опять заговорил Федя. — Я слышал, что Буханцев собирается прийти. Боюсь… Этот действительно иногда распоясывается. Парнас свой оберегает. Давеча как он Александра Федоровича…

— Ну, если он такое позволит… — резко заговорил маленький, вскипев, блеснув глазами. — У нас тоже есть быстрые разумом Невтоны. Ваньку-то мы в обиду не дадим.

— Нельзя Ваньку в обиду давать, — согласился Федя, и они опять замолчали.

Потом Федя встрепенулся.

— Пошли к ребятам! — повернул за локоть малыша, и они быстро и ловко прошли через толпу, будто их обоих внезапно погнало одинаковое чувство.

Эта их быстрота как бы толкнула, сорвала с места и Дмитрия Алексеевича, и он, еще не понимая, в чем дело, стал проталкиваться вслед за высоким Федей, стараясь не упустить его из виду. Он все-таки потерял его, пробежал вдоль фойе почти полный круг и так же неожиданно опять нашел. Прежде всего он увидел громадного Федю, который сидел в углу на длинном диване, с краю, занимая маленькое место, смиренно поблескивая очками. «Пьер Безухов», — подумал Дмитрий Алексеевич. На другом диване сидел Сергей Петрович, на третьем — библиотекарша. Им пришлось сесть там, где было свободное место, и теперь они переговаривались коротким словом, движением глаз, жестом, чтобы не помешать посторонним, соседям, сияющим вечерней, концертной красотой. Вдоль стен тянулись еще диваны и кресла в белых чехлах — там тоже сидели друзья этих трех, то там, то сям поднималась приветливая голова: все говорили об Иване, который сидел среди них и которому предстояло какое-то серьезное испытание. Был их разговор похож на перекличку стайки птиц, опустившихся на сад.

И Дмитрию Алексеевичу вдруг захотелось к ним, на их деревья. Он подошел поближе. К его счастью, женщина, сидевшая рядом с Федей, поднялась и ушла. И Дмитрий Алексеевич поскорей сел на ее место — сел с такой поспешностью, что даже спокойного Федю это отвлекло от его беседы. Совсем другой, холодный человек посмотрел на этот раз через очки! Большой, усталый, седой Федя оберегал границу, за которой ему так хорошо жилось с этими молодыми и пожилыми «ребятами».

И Дмитрий Алексеевич опустил завистливые глаза. Он уже понял, что это, должно быть, сотрудники одного учреждения, скорее всего научно-исследовательского. Наверно, вместе учились, а может быть, вместе организовывали институт, боролись за него. Во всяком случае, их соединяло что-то, какой-то крепчайший цемент. Они были — вот, рядом, Дмитрий Алексеевич даже касался одного из них, и в то же время не видел средства перейти туда. Он стал бы самым послушным и исполнительным работником! Но попасть туда — не в институт, а к ним — можно было, только пройдя испытание, получив молчаливое «да» от всех.

«Может, я все это сочиняю? — подумал он. — Устал нести несправедливую печать индивидуалиста, хочу прибиться к живым людям?»

В это время вдали разлился звонок, свет в фойе померк, и «ребята» поднялись. Их было человек восемь. Отстав от публики, нестройной шеренгой они двинулись в зал. А Дмитрий Алексеевич, проводив их взглядом, побежал к лестнице на свою галерку.

«Да, я один, — думал он. — Один даже тогда, когда сижу в комнате с Бусько. С Евгением Устиновичем у нас нет этого, того, что у этих. Мне нужно о многом поговорить, себя проверить, а у старика что-то основное в душе подорвано. Мы не открываемся до конца, потому что непонятны друг другу. Ах, Сьянов, Сьянов! Валентина Павловна! Вот кого мне не хватает…»

Но была еще девушка, та, что смотрит на все с детской улыбкой. Он всегда помнил о ней. Память о ней билась в нем незаметно, но сильно, как второе сердце. Теперь у Дмитрия Алексеевича были новое пальто и шляпа, и он мог явиться к ней — препятствий не было!

И однажды на улице он несмело загородил дорогу Жанне, которая быстро шла домой с маленьким портфелем в руке. Она была в своем черном пальто, в светло-зеленой пушистой шапочке с ушками, тонко перетянута кожаным ремешком и держала одну руку в кармане.

Когда высокий мужчина в черном пальто и черной шляпе вырос перед нею, она нахмурилась, глядя в грудь Дмитрию Алексеевичу, шагнула в сторону, на мостовую, и здесь, случайно подняв злые глаза, занеся руку с портфелем, чтобы угостить наглеца, она затряслась и бросилась бежать, но Дмитрий Алексеевич тут же со смехом ее поймал.

— Это ты? — спросила она недоверчиво.

— Я! — сказал Дмитрий Алексеевич, не выпуская ее руки. И здесь же на мостовой поцеловал ее несколько раз.

Это, должно быть, убедило ее. Она покраснела и неуверенно, счастливо засмеялась.

— Пойдем скорей, здесь народ! — сказала она, и, взявшись за руки, они побежали, свернули в переулок. Здесь Жанна остановила Дмитрия Алексеевича и сама поцеловала несколько раз. — Это ты? Послушай, а тогда ты был?

— Когда?

— Вон там, около витрины…

— Какая витрина?..

Дмитрий Алексеевич сумел громко и натурально рассмеяться. Взглянув на его нездоровое лицо, Жанна с болью двинула бровкой. Что-то хорошее, понимающее, ласковое пробилось издалека, сквозь солнечную ясность, сквозь лесную прохладу и праздник ее души.

— Какая же витрина? — опять спросил Дмитрий Алексеевич.

— Глупости… Я все время тобой брежу. Наяву.

— Конечно, это глупости! — сказал Дмитрий Алексеевич. — Не стоит бредить, особенно мною.

— Ну что, ты приехал? Как у тебя дела?

«Что сказать? — подумал Дмитрий Алексеевич. — Кто она сегодня?»

— Ты все еще Мартин Иден? — спросила тогда она, безнадежно улыбаясь. — Когда бреешься, вешаешь перед собой что-нибудь, чтобы успеть прочитать?

— Нет, — сказал Дмитрий Алексеевич, глядя ей в глаза и все еще не снимая своей внутренней маски. — Я просто не бреюсь. Больше выигрыш во времени.

— Ты все еще изобретатель? — тихо спросила она.

— Да, — коротко сказал он, приоткрыв на миг маску.

— Ты откуда сейчас? — спросила она, отойдя на шаг, оглядывая его. — Хорошее пальто купил!

— Откуда? С концерта, — сказал он.

— Вот даже как? У тебя успех?

— Успех. Видишь — новое пальто. В кармане — билет консерватории.

Она с недоверием опять посмотрела на его нездоровое лицо, в его страдальческие глаза, обведенные коричневой сияющей тенью.

— Ничего не понимаю… Ты ведь был хорошим учителем. Ты был прекрасным учителем! Таким, что тебя все у нас полюбили — и мальчишки… и девчонки.

Дмитрий Алексеевич пожал плечами. Он словно забыл улыбку на своем лице, и она, забытая, ждала, когда ее кто-нибудь найдет, снимет с неудобного, открытого места.

— Послушай, Дим… Давай поедем учителями куда-нибудь? — Она быстро, жалобно взглянула на него и отвернулась.

— Жаннок, — сказал Дмитрий Алексеевич, — у меня в руках очень большое дело, и я не могу бросить его. Дело это верное. Я уже почти переплыл Ла-Манш и вижу берег…

— Все? — спросила она неприятным голосом.

Нет, это не легкомыслие говорило в ней. Дмитрий Алексеевич понял, что это он утомил и состарил ее. Несколько лет гордо и красноречиво расписывал ей свою машину, и каждый раз, когда приходил срок, она видела только одно: его исхудалое лицо, блестящие глаза и потертый китель.

— Мне все время попадаются очень хорошие люди, — заговорил он быстро. — Они все время приходят на помощь, и мы скоро пробьем нашу машину. Жанна! Ты слышишь? Тебе ведь еще два курса кончать. Милый мой, за это время я гору сверну!

— А я вот не вижу берегов, — сказала она. — Ни твоих, ни своих. Я видела очень много всего. И попробовала не думать. Знаешь — лучше!

И они замолчали. Жанна махнула портфелем, прошлась, с грустью посмотрела на Дмитрия Алексеевича. Он не удержался, крепко прижал ее и поцеловал в холодную щеку, и, словно выдавленные поцелуем, в ее сомкнутых ресницах сверкнули слезы. Увидев их, Дмитрий Алексеевич прижал ее послушную голову к себе и сам зажмурился.

— Димка, ты меня предаешь! — сказала она, уже по-настоящему рыдая. — Зачем ты ухо-о-о… — Она горько и тихо застонала, ударяя головой в его грудь. — Зачем? Ведь я же тебя люблю! Что тебе еще надо? Хочешь, брошу все! Дай я тебя хоть поцелую еще раз! Не уходи!

Они замолчали и так, закрывшись от улицы большой спиной Дмитрия Алексеевича, стояли молча, чуть-чуть покачиваясь, чувствуя после слез странную, облегченную пустоту. Потом Жанна достала платочек и высморкалась, жалко улыбнувшись Дмитрию Алексеевичу.

— Ты надолго в Москву? — спросила она.

— Я уеду завтра, — солгал Дмитрий Алексеевич. — Я думаю, что осталось не так уж много дела. Скоро будем строить машину. Я еду завтра утром в Кузбасс — договариваться с заводом…

— Это правда? — Жанна ожила.

— Честное слово, — сказал Дмитрий Алексеевич, твердо беря на душу новый грех.

— Так ты мне пиши! Ты скоро вернешься?

— Нет. Переписываться не хочу. Бывают непредвиденные вещи. А ты очень злые письма посылаешь. В трудную минуту такое письмо не облегчает положения.

— Потому что ты все не так, как люди, делаешь. — Опять этот же, неприятный голос! — Есть путь, которым большинство моих знакомых идет, и все они счастливы. И мне это понятно. А тебя никто не поймет: вот видишь, ты уже злишься, как только я это сказала…

Они долго еще бродили по переулку. Молчали: все ждали, пока пройдет неизвестно откуда пришедший холодок. Ждали оба, наконец расстались, и Дмитрий Алексеевич ровным, широким шагом отправился домой.

Вот он и отдохнул в обществе девушки «с детской улыбкой». Отведал лесной прохлады, солнца и веселых именин!

Острый на ухо и подозрительный Евгений Устинович несколько дней подряд слушал его затаенные вздохи и, почувствовав неладное, потребовал Дмитрия Алексеевича к ответу. Выслушав его исповедь, старик воспламенился, выкатил глаза и собрался было сказать речь против мещанства, уничтожить «эту, как ее зовут…», но вдруг померк, задумался и, помолчав некоторое время, сказал:

— Многие настоящие открыватели, знакомые мне… все, с которыми знаком, — не имеют семьи. Причины… хотя лучше не думать об этом. Работайте. Еще недельку — и все забудете.

И действительно — в январе Дмитрий Алексеевич уже больше не вспоминал о Жанне. Только, сидя у чертежной доски, гудел себе под нос, повторяя то, что сказал ему Шопен и что подтвердил в своем концерте Бах. Дело его быстро продвигалось к концу, он повеселел, стал опять ходить в консерваторию.

Однажды, впервые услышав «Прелюды» Листа, которые так и остались звучать в нем, посеяли странную тревогу, он спустился с галерки в фойе, чтобы постоять у колонны. Вместе с другими молчаливыми молодыми людьми он прижался к колонне — так, чтобы не выделяться среди соседей, и украдкой стал смотреть на женские лица, которые все еще — и помимо воли — притягивали его. Почти у всех самых хорошеньких были солидные, все время острящие кавалеры. «Смейтесь громче! — подумал Дмитрий Алексеевич. — Оснований для тревоги нет! Сам Шутиков, сам Авдиев вас в этом заверяют! Новаторам открыты все пути!»

— У вас всегда такое лицо, что его можно найти, даже если вас не знаешь — по описанию, — услышал он как бы в тумане чей-то голос.

«Да, они слишком спокойны, — думал Дмитрий Алексеевич. — Они могут судить о том, что делается в нашем углу, только по статьям таких безусловных сторонников прогресса, как Шутиков».

— Куда вы смотрите, Дмитрий Алексеевич? — сказал кто-то рядом.

Мысли его спутались. Он несколько секунд боролся с этим насильственным пробуждением и вдруг увидел перед собой красивую, молодую, полненькую девушку с замшевой родинкой на щеке. Он всмотрелся, и произошло чудо — девушка эта превратилась в Надежду Сергеевну Дроздову, одетую в строгий темно-серый с сиреневым отливом костюм.

Дмитрий Алексеевич, как два года назад в Музге, спокойно и прямо посмотрел на нее. Взгляды их на миг столкнулись. Лопаткин почувствовал легкое, приятное удушье, а она покраснела. Может быть, сказалось то, что в памяти Дмитрия Алексеевича еще звучали «Прелюды» — музыка чистая и откровенная. Дмитрий Алексеевич опять посмотрел на Дроздову и даже кашлянул, чтобы заполнить молчание. Она протянула ему теплую, мягкую руку. Он взял эту руку и что-то сказал. Потом Надежда Сергеевна на секунду повернулась, и он увидел ее шею — гордую, белую, как неснятое молоко.

— Вы знаете что… — сказал он. — С вами что-то случилось. Вы, как говорят, расцвели… Вы простите, я просто не узнал вас. Вернее, узнал, но смотрю: не та Надежда Сергеевна.

— Да, — задумчиво сказала она и осторожно высвободила свою руку из его пальцев. — Да, не та… Ну а как вы? Не потеряли еще голову?

— А что там… Я знал, что будет несладко. Предвидел все и боли не чувствую.

— Ну-ка пойдемте сюда. В общий хоровод. — Она взяла его под руку. — Расскажите-ка мне, как дела у вас? Подробно обо всем. Я вижу костюм…

— Не только костюм. Есть еще и пальто, и шляпа.

— Ого! Вы теперь богач!

— А история-то какая! — И Дмитрий Алексеевич стал рассказывать историю с шестью тысячами. Сразу куда-то пропали опасные встречи глаз, и «Прелюды» притихли. Теперь Дмитрий Алексеевич говорил товарищу интересные и смешные вещи. А товарищ так и впился в него жадными глазами.

— Иностранная разведка! — говорил Дмитрий Алексеевич. — Ловушка! Старик уперся и никак не хочет брать денег. А я положил в карман: пока они начнут осуществлять свои планы, мы все проедим…

— Правильно! — Надежда Сергеевна рассмеялась, глядя на него сбоку.

— Очень кстати пакетик пришел. А то мы со стариком уже гадали: не поступить ли мне на завод? Если бы поступил, пришлось бы затянуть дело с машиной…

— Вы и так, по-моему… Дроздов говорил, что вы ослабили наступательную активность. Мне даже не нравится это. Я ведь болею за вас…

— Скоро начну битву. Я разработал новый вари…

Тут Дмитрий Алексеевич осекся, кашлянул. Он вспомнил, с кем имеет дело…

— Вы что?.. Вы почему не договариваете? — тихо спросила Надежда Сергеевна, словно мертвея. — Вы что… считаете, что я… — Она тряхнула головой, и серые глаза ее увеличились от слез.

— Я не считаю этого… — Он тоже покраснел. — Да… да, я боюсь… Не боюсь, но мне для моих интересов не нужно… Видите ли, Надежда Сергеевна, если уж говорить начистоту… — сказал он твердо и зло подобрал губу. — Вы жена моего противника. Для вас это зрелище. В лучшем случае… бой гладиаторов. А ведь я-то бьюсь из последних…

— Я с ним не знакома! Знать не хочу его! Замолчите! — зашипела она, и несколько человек впереди оглянулись.

Они молча прошли половину круга.

— Это что — правда? — спросил наконец Дмитрий Алексеевич. — Давно?

— Почти два года… Не сошлись характерами…

Они молча сделали несколько шагов. Потом Надежда Сергеевна подняла на него виноватые глаза.

— Дмитрий Алексеевич… я вас никогда не предам. Даю вам честное слово… Клянусь сыном.

Чуть двинув локтем, он прижал ее руку и опустил.

— Надежда Сергеевна, я сделал новую машину. Универсальную, для литья самых различных труб. Сейчас я сам вижу… мне кажется, что это серьезная находка.

— Они тоже машину делают.

— Кто такие?..

— Они кончают уже. — Надежда Сергеевна сама испугалась этих слов, заторопилась. — Сейчас я вам скажу кто. Вот эти двое, что с вами были, — Максютенко и Урюпин. Дроздов «наблюдает», Фундатор, Авдиев и еще кто-то консультируют… Забыла остальных.

По лицу Лопаткина, по тому, как он глубоко вдохнул воздух и весь окаменел, наливаясь смертельным холодом борьбы, Надежда Сергеевна поняла все.

— Дмитрий Алексеевич, — осторожно позвала она, гладя его рукав. — Дмитрий Алексеевич! Я все разузнаю…

Раздался звонок. Это был уже третий. В фойе погас свет.

— Приходите через неделю. Девятнадцатого. Днем. Все будет… В двенадцать часов дня!

— Куда?

— Куда-нибудь. Ну вот, в нотный магазин на Неглинке. Вы только не расстраивайтесь. Подождите расстраиваться. — Она пожала ему руку. — Я вам обязательно помогу! До свидания!

Она, может быть, ждала, что он ей предложит встретиться после концерта. Но Дмитрий Алексеевич пожал ее руку, молча повернулся и исчез в толпе. Он даже на второе отделение не остался — сразу же ушел домой.

Девятнадцатого января в полдень Дмитрий Алексеевич шел по Неглинной. Воротник его пальто был поднят и шляпа плотно нахлобучена, потому что валил мокрый снег. У нотного магазина он остановился, посмотрел по сторонам и нажал было на бронзовый поручень двери, — но тут от стены к нему шагнула женщина в черном широком пальто и в большом, мягко упавшем на лоб берете из дымчато-голубого фетра. Это была Надежда Сергеевна. Она ждала Дмитрия Алексеевича.

— Здравствуйте, — чуть слышно сказала она, подавая руку в перчатке из тонкой черной кожицы.

— Надежда Сергеевна! — весело воскликнул Дмитрий Алексеевич и смолк, увидев ее лицо, печальное и красивое. Оно сразу скрылось под косо нависающей голубоватой сенью берета. Надежда Сергеевна опустила голову. — Надежда Сергеевна! — сказал он тише. — У вас что-нибудь случилось?

— Я просто не смогла вам ничего узнать…

— Вот и хорошо. И черт с ним. Меньше забот.

— Дмитрий Алексеевич… нам надо куда-то пойти, я вам должна многое рассказать. Во-от. Они вас обокрали, теперь я хорошо это поняла. Хотела я вам нарисовать их машину, только ничего не получилось. Я издалека только увидела один раз вот такую штуку на чертеже… Я ее поскорей нарисовала.

Она достала из сумки сложенную бумажку. Дмитрий Алексеевич развернул ее — и опять, уже в третий или четвертый раз, увидел тот же знакомый круг и в нем шесть кружков поменьше, направленных на него, как револьверные пули. Это была машина Урюпина и Максютенко.

— Они строят эту машину у нас на заводе, у Ганичева.

— Это все очень важно, — задумчиво, как бы для себя, проговорил Дмитрий Алексеевич. — Это все очень важно. — Он покачал головой. — Дело вон куда, оказывается, шагнуло. Пока мы тут капусту выгружали… Да-а… Хорошо. — Он вдруг воспрянул. — Пойдемте, послушаем вас, чем вы меня порадуете еще. Не пугайтесь, вы меня действительно радуете. Вы вооружаете меня, даете мне и щит, и меч! Только скажите, если не секрет, зачем вы это делаете?

Он посмотрел на нее прямо, и она опустила глаза. И долго стояла, оцепенев, повесив руки, глядя вниз, то улыбаясь, то краснея и ничего не говоря.

— Ну вот… — сказала она, так и не ответив Дмитрию Алексеевичу. — Вы, конечно, помните, сначала была построена машина Авдиева… — И она начала рассказывать Лопаткину о центробежных машинах и трубах — то, что он сам хорошо знал.

7

После переезда в Москву отношения с мужем у Нади остались такими же неопределенными. Теперь она отчетливо видела, что ошиблась, выйдя замуж за своего сибирского героя. Если в первые дни замужества она гордилась его властью над людьми, восхищенно слушала, как он шутил, беседуя ночью по телефону с грозной Москвой, если Надя позднее жалела его, измученного тяжелыми заботами о комбинате, и прощала ему за это недостаточную грамотность и отсутствие малейшего намека на музыкальный слух, то теперь она еле удерживалась, чтобы не сказать ему с обидным спокойствием о том, как она его ненавидит. Она ненавидела его манеру закрывать глаза, потому что ясно видела в ней рисовку начальника, желающего показать, как утомляют его государственные заботы. Когда за столом он начинал чавкать, она краснела и опускала голову. Но еще больше раздражали ее философские рассуждения Леонида Ивановича, который ловко умел сказать к месту: «базис», «государственный долг», «коллектив» и тому подобные слова, прикрывая ими любой свой интерес, любую свою слабость. Это раздражало ее еще и потому, что Леонид Иванович, начиная говорить эти слова, странным образом обезоруживал ее, как бы лишал дара речи. И она, чувствуя очередную несправедливость, допущенную мужем, не могла ему возразить. Это бесило ее, но, стоя рядом с ним, она по старой привычке, по глупой рабской привычке, все еще подгибала колени.

Сам Леонид Иванович, став москвичом, не переменился. Как и в Музге, он по-прежнему посматривал вокруг себя глазами беркута, сидящего в степи, на телеграфном столбе, и был в этих глазах металлический блеск. В Москве оказалось в непосредственной близости над ним много начальников. Дома по ночам часто трещал телефон. Говоря серьезным служебным тоном в трубку: «Есть, будет сделано», Леонид Иванович оставался самим собой: закрывал глаза, сопел и подмигивал жене — мол, ладно, там еще посмотрим. Лишь иногда на него вдруг накатывало тихое бешенство — в тех случаях, когда требовали, чтобы он сделал какую-нибудь глупость. Но и тут его начальник слышал в трубке только веские доводы против, и в большинстве случаев победа оставалась за Леонидом Ивановичем. Если же начальник настаивал на своем, Дроздов говорил: «Есть, будет сделано», а для жены, повесив трубку, цитировал слова Суворова: «Прежде чем командовать, научись подчиняться».

Еще в первый год Надя стала уединяться в своей комнате. Играла с маленьким сыном, радуясь тому, как он отчетливо говорит: «Дай-дай-дай» — слова, которые, по выражению Леонида Ивановича, уже обеспечивали ему прочное положение в мире. Чтобы скрыть свое физическое отвращение к мужу, она иногда жаловалась на боли в пояснице и стала обвязывать себя шерстяным платком. Леонид Иванович послал ее в поликлинику. Она долго объясняла недоумевающему врачу, что у нее болит, говорила о своей неблагополучной беременности и добилась своего: больной были предписаны тепло и покой. Вскоре Надя окончательно покончила с недоверием мужа, уставив подоконники в своей комнате коробочками с «крупой», как называл Дроздов гомеопатические лекарства.

Надя чувствовала, что поворота назад не будет, что надвигается новая, большая перемена в ее жизни, и сурово готовилась к ней. В своей комнате, лежа на диване, с книжкой в руке, она иногда вспоминала Музгу и вздыхала, как будто там осталась ее юность. Глядела исподлобья в стену, оклеенную сиреневыми обоями, и видела милую, пыльную Восточную улицу, по которой она шла однажды, нет, два раза, вверх, на самую гору. «Дмитрий Алексеевич», — чуть пошевелила она губами. Да, это была ее юность. Была и прошла стороной, лишь повеяв на нее своим теплом. Какое было бы счастье!.. Он, наверно, и сейчас ходит по ней, по Восточной, один готовится к бою, не верит ни в чью помощь. Хотя, может быть, Валентина Павловна… «Какие люди! Что я наделала!»

Старуха Дроздова вызвала из Музги Шуру — нянчить внука, и Надя, несмотря на возражения домашних, сразу же поступила на работу в школу, преподавать географию. Все в семье пошло привычным, ровным ходом. Но однажды Дроздов, приехав с работы, весело нарушил этот ход.

— Надюш! Этот-то наш. Земляк-то! Какой бой закатил на техсовете!

— Ты про кого?

— Да Лопаткин же! Изобретатель наш!

— Он в Москве? — равнодушно спросила Надя, но комната вокруг нее как бы внезапно осветилась, и Наде пришлось опустить глаза.

— Я же говорю тебе — проект недавно защищал в Гипролито!

— Ты не видел еще, какой костюмчик я купила для Николашки? — спросила Надя и, отложив атлас, по которому она готовилась к урокам, приподнялась на диване.

— Погоди про костюмчик! Я говорю — Лопаткин в Москву перебрался.

— Он еще и пробьет свое изобретение. Ты же знаешь, он какой…

— Наши корифеи начеку. — Леонид Иванович встал в свою любимую величественно-шутливую позу. — Наука ревниво охраняет свои рубежи от всяческих… вторжений.

— Что — забраковали?

— Вышел еле живой. Как говорится, шатаясь. Они бьют-то, знаешь? — без синяков! — Леонид Иванович улыбнулся, собрав на желтом лице множество веселых морщинок.

— Ну как он? Как выглядит?

— Был он сегодня у меня. В своем… мундире. Я тебе говорил — он отказался от костюма? Предлагал я ему как-то в Музге…

— Обедать будешь? — спросила Надя, поднимаясь с дивана. Она была в длинном халате из темно-лилового шелка, с редко разбросанными по этому фону красными и золотистыми ветками и стеблями. Халат был полуоткрыт на груди.

— Обедать? — спросил Леонид Иванович, обнимая ее и притягивая к себе. При этом он пощупал, на месте ли шерстяной платок — платок был на месте. — Н-да-а, — сказал он несколько разочарованно. — Что ж, пожалуй.

И они прошли в соседнюю комнату, где старуха уже расставила приборы. Сев на свое место, Дроздов взял графин, который был поставлен для него под правую руку. Выпив рюмку водки, он поддел вилкой из общей миски ком кислой капусты и, громко хрустя, засмеялся. Он вспомнил что-то веселое, но капуста не давала ему говорить.

— Максютенко! — сказал он и не удержался, прыснул. — Ох, голова!.. Слышь? Наш музгинский донжуан… Я хотел ему, Максютенко, подсказать, зная его натуру, а он уже сам влез в историю. Предъявил свою конструкцию машины! Всякая мразь ночная хочет славы героя! Спер идею у Лопаткина, добавил еще от заграничных авторов что-то… и кажется, сволочь, удачно выбрал момент!..

Тут Леонид Иванович налил себе еще рюмку, быстрым движением выплеснул водку в рот и стал хлебать суп.

— Мама, здесь все свои, дай-ка мне деревянную ложку, — сказал он, и Надя вспомнила, что эти слова так понравились ей когда-то, в первый день замужества.

— Ты говоришь, удачно, — спросила Надя. — Чем же?

— Ах да… Я же тебе не рассказывал! Тут целая история! Шутиков-то, наш зам… Он ведь неспроста занимается трубами. Плана такого у нас нет… то есть имеется, конечно, план по канализационным трубам, но для внутреннего потребления. Для собственного строительства. Но зам наш газеты читает и сиживал на совещаниях в высокой инстанции, когда там была поставлена задача создать центробежную машину. И через год был — когда ругали нескольких министров за то, что они машину не могут дать. Раз ругают, два ругают, а наш сидит — и молчок! О-о, Шутиков человек с перспективой! Он дело сделает. Те все обещают и просят денег, а он решил без шума сделать машину и скромненько отрапортовать. А чтобы было скромненько и быстро — не надо ругаться с институтами. Надо с ними находить общий язык. Вот он и нашел: сделали машину Авдиева. Потерпели убытки — ничего…

— Почему же он Лопаткина не поддержал? — воскликнула Надя и побледнела, но Леонид Иванович этого не заметил.

— Погоди. — Он любил рассказывать. — Погоди, товарищ, гм, Дроздова. Может, он и поддержал бы Лопаткина, Шутикову все равно кто — ему важно сделать машину и подать на стол готовую трубу. Но Лопаткин — это лошадка, на которую нельзя ставить. Создавать ему отдельное конструкторское бюро — хлопотно. Передать в институт — нельзя: не уживется с Авдиевым. Только угробят средства. Тут нужен человек, который способен пойти на компромисс. У ученых свои интересы. Им нужно, чтобы все машины были сделаны на основе их многолетних, творческих, углубленных, плодотворных изысканий. И Шутиков прекрасно знает, что с господнею стихией… как это ты читала мне?..

— Царям не совладать, — подсказала Надя.

— Вот-вот. С господнею стихией царям не совладать. Если бы в самом начале Лопаткин нашел общий язык с институтами, у него бы пошло. Правда, с Авдиевым трудно — кремень. Надо перед ним просто капитулировать — на его милость, что оставит. Ну и то, Авдиев мужик умный, что-нибудь бросил бы ему со стола. Так что Лопаткин допустил стратегический просчет. А теперь, когда дело запатентовано, Лопаткин в институты и не суйся.

— Печально… — сказала Надя, косясь на мужа, выжидая. — Ты попробуй-ка вот, телятина очень вкусная сегодня.

— Телятина? Хо-хо! — сказал воинственно Леонид Иванович и положил себе в тарелку кусок граммов на четыреста. — Так вот, — сказал он, быстро жуя и двигая при этом всем лицом, — Максютенко… Мать, а ты хорошо телятину нынче сварила! Так я говорю, Максютенко. Дурак, а вовремя ведь сунулся! Его сейчас расцелуют. И правильно сделают! Они уже далеко зашли с авдиевской машиной и со своими диссертациями. Им теперь не то что сюрпризы, убытки надо списывать! Вот они и спишут, скажут, что все пошло на поиски, на разработку, на подходы к новой машине. Молодцы! — Он крякнул и, стуча ножом по тарелке, стал резать мясо. Разрезав, он положил в рот большой кусок, и твердый желвак заходил на его щеке, словно Дроздов подпер ее изнутри языком.

Надя, нервно шевельнув ноздрями, пристально посмотрела на этот желвак и отвернулась.

— Все-таки свинство, — сказала она. — Человек работал сколько лет…

— Конечно, это так. Но если посмотреть с холодным вниманием, — Дроздов шевельнул бровью и, ткнув вилкой в новый кусок, стал водить им по краю тарелки, размазывая горчицу, — открыть, придумать — это еще десятая часть дела. Сколько благих порывов кануло в истории без вести! Все потому, что их не могли провернуть, не нашлось надлежащего организатора. И то, что кидаются на нашего Лопаткина такие люди, как Максютенко, как Авдиев и как Шутиков, все это естественно. Идея, если она правильная, начинает жить самостоятельно и ищет своего сильного человека, который обеспечит ей процветание. Идея предпочитает брак не по любви, а по расчету, — сказав это, Леонид Иванович торжествующе посмотрел на жену. — Идея охотно изменяет своему первому любовнику — в пользу влиятельного и энергичного патрона.

— Творческую часть не может заменить делец, — сказала Надя чуть слышно. Настолько тихо, что Леонид Иванович получил право не ответить. И он сделал вид, что не расслышал ее слов. И Надя все это поняла.

Обед затянулся — и не по вине Леонида Ивановича, который быстро расправлялся с едой, громил еду. В этот день Надя что-то медлила за обедом, шевелила ложкой в тарелке и почти не ела. «Вот оно, надвинулось», — радостно и испуганно говорила она себе. А Дроздов, видя, что она не собирается подниматься из-за стола, подкладывал себе в тарелку, чтобы убить время. И, перехватив лишнее, отдуваясь, ушел наконец в свою спальню соснуть часок.

Надя решила разыскать Лопаткина. На следующий день, по дороге из школы, она остановилась у справочного киоска и, купив бланк адресного стола, заполнила его: «Лопаткин, Дмитрий Алексеевич». Через час она получила ответ о том, что «таковой» не проживает. «Да, так оно и есть, так и должно быть. Где ему жить здесь?» — грустно подумала она и медленно пошла по улице, теребя справку, пуская по ветру с ладони мельчайшие бумажные обрывки.

Вечером она спросила у мужа мимоходом, как бы рассеянно: где же он ночует, этот изобретатель? Ведь все-таки же зима! «Черт его знает, у них шкура ведь как у волков, холода не боится», — ответил Леонид Иванович. Повторить свой вопрос она не решилась, и опять потекла ровная жизнь: завтрак — в час, обед — в семь вечера, чай — в одиннадцать. Дроздов больше не упоминал о Лопаткине. Если что и рассказывал, то это были министерские анекдоты. О том, например, что есть у Шутикова референт Невраев, которого называют министерским барометром…

— Молодой, любит, правда, выпить, но чутье — я никогда такого не встречал, — одобрительно улыбаясь, говорил Леонид Иванович. — Гроза всей министерской мелкоты! Вот он сегодня с тобой любезен, значит можешь спать спокойно. Если сам подошел здороваться — значит скоро поедешь в командировку за границу или тебя сделают начальником отдела. А вот если ты к нему зайдешь и он занят, не замечает тебя, куда-то спешит, — значит все. Твоя фамилия будет завтра или послезавтра в приказе министра. Жди! Он и нашим вещим Олегам иногда предсказывает: «Получишь ты смерть от коня своего».

В конце февраля Дроздов за обедом сказал Наде:

— Шутиков завтра в газете выступает. Подвал о новаторстве. Писал, конечно, не он — Невраев. Невраев и газетчики, вместе. А нашему Павлу Ивановичу дали оттиск. Он подписал, слышь? — потом прочитал и говорит: «Вот здесь у меня шероховато. Исправьте». «У меня»!

И где-то далеко в его умной, лукавой улыбке промелькнула и скрылась досада.

— Ты, наверно, тоже не прочь был бы выступить? — сказала Надя с невинным видом.

— Надежда! — предупреждающе, но так же весело возвысил голос Леонид Иванович. — Я понимаю вас, товарищ… гм, Дроздова. Если я буду выступать со статьей, то мысли в ней все-таки будут мои. Бывают такие неграмотные мужички, которые диктуют грамотным. И бывают грамотные, — он сделал здесь ударение, — грамотеи, которые только и могут, что записывать чужие мысли. А наоборот их поставить нельзя. Мужик не сможет писать, а писарь — ха! — диктовать. Если я и выступлю, то сотрудничество у меня будет только такое: делового мужика с писарем.

Он задумался после этих слов, рассеянно жуя, и Надя еще яснее почувствовала тайную досаду, которая убавила на этот раз его аппетит.

Весна в тот год не принесла никаких перемен, май прошел в школьных заботах, в экзаменах, а в июне Надя вместе с ребенком и Шурой села в «победу» и уехала на Волгу. Лето было солнечное, без дождей, без ветра и тревожное. Надя каждый день уходила одна далеко по поющим пескам и там, на косе, среди мелководных заливов и рукавов, загорала, принималась читать «Утраченные иллюзии» и бросала, не понимая, что же с нею делается. Она купалась — то плавала, отдаваясь прохладной быстрине, то барахталась в теплом сусле заливов, — и это было приятно, но тихая грусть, странные порывы раздражения не оставляли ее. В июле за деревней, в жаркой тишине, на полях стали выгорать хлеба. Надя видела на крыльце правления колхозников, загорелых, с белыми пятнами соли на пыльных гимнастерках — где спина и плечи. Они молча курили, плевали на землю и следили за москвичкой голубыми, как бы выцветшими на солнце глазами. Надя понимала, что у них начинается беда, и не могла ничем помочь. Но ей теперь нельзя было уйти и на пески — они раскалились и гнали прочь одинокую, скучающую, загорелую дамочку в сарафане. И Надя уходила в прохладную избу, чтобы никто не видел ее веселого зонтика и книги. В начале августа Надя не выдержала и послала мужу телеграмму. Прибыла «победа», и дачники сбежали в Москву.

Муж встретил ее обычной умной улыбкой. Хотел похлопать жену по плечу, но почему-то не получилось. «Дела у меня неплохи», — загадочно ответил он на ее равнодушный вопрос. А вечером к нему пришли. Надя сразу узнала Максютенко. Он пополнел и был одет в темно-синий костюм с преувеличенно обвислыми по тогдашней моде плечами. Увидев Надю, он быстро шагнул к ней и вложил ей в руку коробочку с духами — ленинградскую «Сирень», о которой в те дни много говорили. Вторым гостем был худощавый, полуседой мужчина, с металлическими звуками в голосе. Он легонько, но все же больно пожал Наде руку и назвался Урюпиным.

Надя думала, что будут выпивка и песни, но гости и Леонид Иванович закрылись в средней комнате, которую называли столовой и гостиной, и развернули на столе чертежи. Совещание их длилось три часа. За это время Надя из своей комнаты услышала их голоса только один раз — это был дружный взрыв смеха: стонущее аханье мужа, металлический, генеральский смех Урюпина и кобылье ржанье Максютенко.

Потом был организован чай, и пригласили к столу Надю. Был разлит по рюмкам и мужской «чай», от которого Надя отказалась.

— Вот! — обратился Максютенко к Наде после первого тоста и показал пустой рюмкой на Дроздова. — Не хочет нам помогать!

— Ты не передергивай, Максютенко, — строго сказал Леонид Иванович, закрывая глаза. — Помогать я не отказываюсь, а с-соавтором быть не хочу. А помощь — пожалуйста. Наоборот, если хочешь знать, если ты не забыл, ведь предложил-то ваши кандидатуры я…

— Вот мы и хотим, чтобы ты был с нами, Леонид Иванович, — сказал Урюпин. Худощавое его лицо улыбнулось, и серая густая шевелюра вдруг, словно автоматически, передвинулась вперед — к сморщенному лбу.

— Ну-ка, ну-ка, — Дроздов захохотал, — ну-ка еще двинь!

Урюпин быстро взглянул на Надю и нахмурился. Он не хотел выставлять свой изъян на посмешище, и именно поэтому волосы его двинулись быстрее, чем обычно, к бровям и обратно.

— Ты нервный! — сказал Дроздов. — Тебя выдает это…

— Так как мы решим? — спросил Урюпин, багровея.

— Формально, ради будущей медали, быть участником вашей группы я не могу. Проектировать тоже не буду. Мне надо работать. Поеду вот на заводы. Вы подключите, кого я сказал: Воловика, Фундатора и Тепикина. Только, слышите? Они сами к вам не придут. Они красные девицы, им хочется, но служба заставляет опускать глазки. Я их уже подготовил. Теперь вы должны сказать свое слово. Конечно, хорошо бы и Шутикова сюда, но вы сами, дураки, изгадили все. И меня подвели. Я не знаю, какие у него соображения, но вообще, друзья, некоторые отверстия надо всегда держать закрытыми. Вот он со мной теперь не разговаривает. Два слова — здравствуй и прощай! И все! Видите, что вы наделали.

Во время этой речи Максютенко, виновато розовея, все время говорил: «Леонид Иванович! Леонид Иванович!» Когда Дроздов сердито замолчал, он опять сказал: «Леонид Иванович…» Тот с грозной улыбкой посмотрел на него:

— Вольно, Максютенко! Можешь исполнять!..

Вскоре гости ушли. Дроздов, проводив их, потянулся в передней, хрустнул суставами.

— Вот так, сдуру, могут такую пилюлю поднести… Пришли к Шутикову, предлагают ему возглавить группу и бряк: мол, Дроздов советовал подключить! Тот, конечно, улыбнулся, а потом с глазу на глаз подошел и говорит мне: «Вы зачем меня в эту, как ее, группу тянете?» Я ему: «Ваша же инициатива, Павел Иванович!» Он прямо зашипел: «Какая моя инициатива? Ерунду какую говорите!» И до сих пор оглядывается. Матерый волк, так ему везде псина чудится. Эх, Надюша, не так-то просто все…

Надя, не дослушав его, молча ушла к себе. Леонид Иванович придержал ее дверь.

— Можно?

— Ни в коем случае, — сказала Надя. — Никогда.

— Что так строго? А я вот войду. На основании брачного свидетельства. — Он засмеялся и вошел.

— Что ж, войди. А я выйду.

— Что так?

— Я тебя не люблю.

— Напрасно, — сказал он. — Обязана любить.

— Знаешь — не зли меня. Ты такой оказался мелкий… Человека убиваешь живого! Ведь он тебе даже дороги не перешел. Ты сам, сам лег на его дороге! Он и не подозревал, а ты накинул петлю и давишь! Ты смотри, какой он живой, как он не сдается. А ты все давишь, давишь…

— Ну во-от, задави такого! — попробовал пошутить Леонид Иванович, и лицо его желчно дернулось. — Ты послушай-ка, послушай…

Николашка, светлоголовый мальчик, стоял около своей кроватки, стучал по ней флаконом ленинградской «Сирени» и, смеясь, смотрел на обоих. Надя взяла его на руки, прижала и повернулась к мужу спиной.

— Послушай-ка… — сказал Леонид Иванович морщась. — Лопаткин один погубил бы свою идею. Мы, если хочешь, в интересах государства были обязаны вмешаться. Нам нужны трубы, а не твой Дмитрий, как его…

— Не хочу тебя слушать, — глядя в пространство, она прижала губы к теплой головке сына. — Ты всегда говоришь то, что в данный момент тебя оправдывает, ты всегда прав. Дави его! Но я тебе больше не жена…

После этого разговора у них все пошло как будто бы по-прежнему. Они вместе садились за стол и даже обменивались несколькими словами — о погоде, о здоровье сына, о том, что развелась моль… Но Леонид Иванович больше не рассказывал анекдотов, и Надя ни разу не улыбнулась при нем.

В двадцатых числах августа она попросила у мужа «победу» и вместе с Шурой поехала в центр делать покупки для сына к зиме. Когда машина миновала Белорусский вокзал и остановилась у светофора, Шура вдруг дернула Надю за рукав:

— Глядите-ка, наш! Музгинский учитель! Вона впереди вышагивает!

Надя вздрогнула. Кровь больно толкнулась в голову.

— Фу, как ты меня испугала! — сказала она. — Кого ты там высмотрела?

И, взглянув в косое окошко машины, она сразу увидала Дмитрия Алексеевича, который шагал по тротуару, направляясь к центру. Лицо его было неподвижное, строгое, он был такой же, как в Музге, — ничего не видел кругом, ничего не слышал и был занят собственными мыслями.

Милиционер на перекрестке, махнув палочкой, повернулся, над ним в светофоре выпрыгнул зеленый огонек, и машина двинулась дальше, покатила по улице Горького, а Дмитрий Алексеевич остался позади.

— Сережа, остановите вот здесь, — сказала Надя. — Я пройдусь по магазинам.

Машина затормозила у тротуара. Надя вышла и, еле сдерживая дрожь в голосе, стала неторопливо перечислять Шуре все, что надо купить к обеду: «Лучше всего взять осетрины, если будет крупная, — говорила она. — Может, есть копченый угорь — надо обязательно купить, Леонид Иванович любит. Непременно посмотри кур», — и захлопнула дверцу. Немного подождала, пока машина не исчезла вдали в общем автомобильном потоке, затем повернулась и побежала, сияя, шевеля губами. Она на ходу придумывала какую-нибудь ложь, которая оправдала бы ее внезапное появление перед Лопаткиным. Но ничего не могла придумать.

Потом Надя остановилась: она сообразила, что нельзя вот так рисковать удачным моментом — может быть, вторично им не удастся встретиться. А сейчас Дмитрий Алексеевич может оказаться не в духе. Возможно, что ему ни с кем не хочется разговаривать, тем более сейчас, да еще с женой Дроздова. Поздоровается и пойдет дальше. Нет, так нельзя.

И Надя поскорей отошла к газетному киоску. Сделано это было вовремя: она успела лишь открыть сумочку и посмотреть на себя в зеркало, и вот уже мелькнул в толпе зеленоватый китель. Надя подняла сумочку повыше, но предосторожность эта была лишней. Дмитрий Алексеевич быстрым, гибким шагом словно бы вырвался из потока пешеходов и так же быстро исчез. Надя захлопнула сумочку и бросилась вслед за ним. Вскоре она догнала его. Он шел так же ровно — не ускоряя и не замедляя шага.

И так, шагов на пятьдесят позади Дмитрия Алексеевича, Надя прошла всю улицу Горького, Моховую и Волхонку. Он задал ей работы! Иногда ей казалось, что Лопаткин заметил ее и нарочно кружит по городу, чтобы посмеяться над нею. И она, покраснев, замедляла шаг, шла так, чтобы он не мог ничего заметить — даже оглянувшись, даже заподозрив неладное.

Но Дмитрий Алексеевич ни разу не оглянулся. Он спокойно закончил восьмикилометровую прогулку, свернул в свой Ляхов переулок, прошел через двор, мимо сараев и голубятен, и по ступеням поднялся в подъезд старинного дома с облезлыми колоннами. Надя осмотрела издали эти колонны, покрытые внизу отчетливыми письменами, характерными для середины двадцатого столетия. Осмотрела двор, запомнила номер дома и, выйдя к бульвару, села в такси.

Через несколько дней, после долгих колебаний, она решила навестить Дмитрия Алексеевича. В то ясное утро, когда это решение было принято, Надя впервые на московской квартире запела. В девять утра она вымыла голову, долго сушила и расчесывала свои не очень длинные, но густые темно-русые волосы, которые после мытья словно сошли с ума — поднялись дыбом и громко трещали под гребешком. Расчесав, она заплела их в две толстые косички и уложила на затылке в тугой жгут. На затылке все получилось как надо, а вот впереди, и вообще вокруг головы, летало очень много рыжеватых паутинок — это был милый пух юности, который с годами исчезает, но Наде он не понравился, и, распустив косы, она снова сердито стала их расчесывать. «Что такое?» — подумала она вдруг, неожиданно поймав эту свою злость, и, испугавшись простого ответа, который был почти готов, она с непонятной радостью рассмеялась и запела.

Вот так, тщательно причесанная, но все же с паутинкой, она и предстала перед нашим Евгением Устиновичем, который сразу же стал искусно ее допрашивать. Но все искусство его разбивалось о рассеянность Нади. Она отвечала «да» почти на все вопросы старика и этим навела его на серьезные мысли. А рассеянность ее была особого рода. Прежде всего она заметила целую стаю звонковых кнопок на двери и задумалась. Потом, узнав, что Дмитрия Алексеевича нет дома, она опять вспомнила о кнопках и поняла, что каждая кнопка — это сосед Дмитрия Алексеевича и притом, как ей показалось, сосед нелюдимый и злой. Старичок, встретивший ее, предложил зайти, посидеть, и она вошла к ним в комнату, пропахшую табачным дымом, и села на шаткий стул. Вот здесь и услышал от нее профессор Бусько те «да-а…», которые так его насторожили. Надя увидела на грязном столике два куска черного хлеба, оба одинаковой величины, и лежали они точно друг против друга. На каждом куске лежала половинка соленого огурца.

— Вы живете здесь вдвоем? — спросила она.

— Да, да, — сказал старичок и тоже что-то спросил, и она ответила: «Да-а…»

Потом она увидела чертежную доску и на ней ватманский лист с чертежом. Она хотела подойти рассмотреть чертеж, но старичок сказал: «Извиняюсь» — и, пробежав вперед, проворно завесил чертеж газетой.

— Да, да, — сказала она ему и опять взглянула на куски хлеба, сжала в руках сумочку, где лежало двести рублей. Потом вышла в коридор и, не отвечая старичку, ровным шагом направилась к выходу.

Она твердо решила помочь двум людям, из которых один в этот день поднялся в ее глазах еще выше. «Что же сделать? — думала она. — Двести, пятьсот рублей — это не деньги». Больше достать она он могла, потому что расход денег в семье Дроздовых контролировала старуха.

Прошло полтора месяца. Начались дожди, а Надя все еще искала деньги и не могла ничего придумать. Однажды днем позвонила по телефону, а затем и приехала к Наде Ганичева. Она гостила в Москве уже несколько дней. Широкая, кривоногая, пахнущая все теми же неистовыми духами, она расцеловала Надю и, целуя, рассматривала все кругом и примечала. Она сразу же увидела пакетики с нафталином на столе и открытый шкаф.

— Это я вот… вынула манто, хочу проветрить, чтобы моль не завелась, — сказала Надя, взглянув на Ганичеву, и неожиданная дрожь пронзила ее.

— Ну-ка погоди, дай-ка я примерю. — Ганичева словно читала Надины мысли.

Она надела манто, рассыпав по ковру шарики нафталина, и подошла к зеркалу.

— Длинновато, — сказала Надя.

— Это чепуха. — Ганичева повернулась перед зеркалом в одну сторону, в другую. — Слушай, продай его мне! А?

Надя не ответила.

— Честное слово, — сказала Ганичева. — Вы сколько за него отдали?

— Двадцать две…

— Ну, таких денег у меня нет, положим. И потом реформа… а вот за девять я бы взяла.

Надя молчала, побледнев, глядя в пространство. Это было невозможно — продавать вещь, которую для нее купил Дроздов. Именно потому, что покупал Дроздов, — он купил, он сам платил, сам считал деньги. Если уходить от него, то манто это надо оставить ему. Но девять тысяч…

— Ну, что ты там… — сказала Ганичева. — Вот я тебе даю десять. Окончательно.

— Зинаида Фоминична, — торопливо заговорила Надя, — мне очень нужны деньги…

— А я чего? Это что — не деньги?..

— Мне только нужно, чтобы муж не знал. До зимы…

— А что у тебя? — Ганичева понизила голос. — Ладно, не говори. Это не мое дело. Так что мы… решаем?

И Надя решила. На следующее утро Ганичева привезла ей шесть тысяч, сказав, что остальное пришлет из Музги… Манто было уже завернуто в газеты и перевязано шпагатом. Ганичева очень ловко вынесла его на лестницу, показала Наде рукой, что все будет шито-крыто, и уехала.

А через два часа, когда все улеглось в душе и когда исчез тревожный запах нафталина, Надя завернула деньги в серую грубую бумагу, все уголки свертка подклеила и, прихватив с собой Шуру, поехала в центр за покупками. В Ляховом переулке они вышли из машины. Шура сразу поняла свою роль и, бросив на Надю веселый и ободряющий взгляд, убежала под высокую арку.

Так Дмитрий Алексеевич стал обладателем нового костюма, пальто и шляпы. Увидев его в фойе консерватории, Надя, прежде чем подойти, осмотрела его со всех сторон и решила, что костюм очень хорош, что он выбран со вкусом. В отличие от Евгения Устиновича, она видела в этом костюме только хорошие стороны. И здесь, глядя на Лопаткина, она освободилась наконец от ощущения вины перед мужем.

Давно забытое чувство свободы подхватило Надю, и она полетела так, как летают во сне. Все движения ее теперь были собранны и быстры. Она бегала даже по комнате, — ей не хватало времени. Надо было успеть в школу, потом, пока было не поздно, она спешила к сыну, к попрыгушкину, к Николашке. Перед ним она не могла оправдаться, особенно когда он, соскучась, бросался к ней и падал, потому что слабо держался на ногах. Он падал, а она замирала от боли. Но Николашка, посидев у мамы на коленях, сползал на пол, чтобы поднять пуговицу и положить в рот. Он был спокоен, в жизни его ничто не изменилось. Все тревожное горело, оказывается, только в ней.

— Где вы пропадаете по вечерам? — шутливо спросил Леонид Иванович, поймав ее однажды в коридоре. Она бежала из ванной. — Вы, по-моему, температурите, товарищ… Дроздова!

— Ах, господи! — раздраженно отмахнулась она. — Отстань, пожалуйста…

Она спешила: дело шло к вечеру. Надя собиралась не в кино и не в театр. Одеться ей нужно было попроще, — а это не легкое дело. У нее оставалось в распоряжении всего лишь полтора часа, всего лишь! А надо было еще запереться, расчесать волосы и уложить косы, припудрить сухой, горячий румянец на щеках и попытаться понять ту, чужую, сумасшедшую, которая в последнее время стала появляться в зеркале и пугала ее.

8

Надя была уже своим человеком в Ляховом переулке. Все получилось само собой. А как, это могла бы объяснить только та, что являлась в зеркале. Она являлась только Наде, только наедине, а выйдя из комнаты, умела сразу же стать скромной, тихой и совсем затаивалась, исчезала, когда Надя приходила к Лопаткину и профессору Бусько.

Комната их к этому времени уже изменилась. На столике появилась клеенка, воду кипятили в новом чайнике, заваривали чай в маленьком круглом пузанчике с вострым носом и разливали в немецкие белые кружки со стенками толщиной в палец: их нельзя было разбить. Все это привезла Надя уже после того, как Дмитрий Алексеевич сам привел ее в комнату и представил профессору.

Теперь она входила смело и тихонько, чтобы не помешать изобретателям, ставила что-нибудь на стол — какую-нибудь мелочь, вроде хорошей, прочной сахарницы. Дмитрий Алексеевич хотел было возразить против этих покупок, но не смог, потому что все Надя делала разумно и все было недорого и нужно. Покупая эти вещи, она помнила о характере их будущих хозяев. В магазинах, конечно, ею руководила та, хитрая, которую она видела в зеркале.

Это ее голос подсказал Наде однажды купить для Дмитрия Алексеевича сорочку и галстук. Развернув небрежно брошенный Надей на стол сверток, Дмитрий Алексеевич вспыхнул — и она тоже. Но потом он внимательно посмотрел — сорочка была из какого-то сверхпрочного крученого шелка — и подумал: «Эта штука переживет всех нас!» За время невзгод у него выработалась непобедимая страсть к надежным, долговечным вещам. И если дух его в таких случаях еще протестовал, то рука в открытую брала подарки. Поэтому он не сумел рассердиться. И та, сумасшедшая, хитрая, на миг торжествующе проглянула из глаз Нади, пошла в наступление, и Дмитрий Алексеевич был побежден!

Пишущая машинка Нади стояла теперь тоже здесь, на столе, или отдыхала на полу в футляре. Для нее наконец нашлось верное, постоянное дело. Надя взяла на себя заботы по переписке Дмитрия Алексеевича.

С профессором у нее сложились особые отношения. Когда она первый раз, впереди Дмитрия Алексеевича, вошла в комнатку, старик поднялся, обомлев. Дмитрий Алексеевич представил Надю. «Мы уже знакомы», — сказала она, и профессор ответил, что да, он уже имел счастье… Он о чем-то догадывался, старался быть незаметным, а если бросал на нее случайный взгляд из-за чертежной доски, то это был взгляд веселый и разоблачающий, и Надя чувствовала приятное смущение, слегка розовела.

В первых числах февраля Дмитрий Алексеевич дал Наде пачку листов, исписанных крупным, решительным почерком.

— Перепечатайте, пожалуйста, в четырех экземплярах, — он сказал это так, как говорят секретарю, и старался не смотреть на нее.

Через пять дней весь текст был отпечатан. Получилось двенадцать страниц. Письмо было адресовано в несколько высоких инстанций и заканчивалось такими словами: «Посмотрите на номер этой жалобы, подумайте, что он означает, и вызовите меня хотя бы для пятиминутной беседы».

— Согласны с текстом? — спросил Дмитрий Алексеевич.

— Согласна, — шепнула она.

В письме Лопаткин скупо перечислил все свои надежды и разочарования, начиная с первого дня, когда он сдал маленький чертежик в бюро изобретений музгинского комбината.

— Лучше нет способа приобщить вас к нашей борьбе, — сказал Дмитрий Алексеевич. — Эти письма вы сами отнесете и сдадите в соответствующие окошки. А ответ мы получим от одного из референтов Шутикова или от научного сотрудника НИИЦентролита. Внимание! — Он засмеялся, и Надя вздрогнула. — Прошу запомнить день: сегодня седьмое февраля. Надежда Сергеевна, я вручаю вам это. Занесите, пожалуйста, в реестр. Это будет у нас жалоба номер…

— Сорок шесть, сорок семь и сорок восемь, — сказала Надя.

— Я теперь знаю, — вполголоса сказал Дмитрий Алексеевич старику. — Надо посылать письма сразу в несколько адресов. Надо бить не по одной цели, а по площадям, дробью. Так мы скорее нащупаем…

Надю поразило то, что он говорил эти невероятные слова спокойным тоном, словно это была не шутка, а обычное деловое замечание.

Через несколько дней пришел ответ в красивом, специальном конверте.

— Распечатайте сами, — резко сказал Дмитрий Алексеевич, не отрываясь от работы.

Надя разрезала конверт. Там был вложен бланк: «Ваша жалоба направлена в… (здесь чернилами было написано: „НИИЦентролит“) для рассмотрения по существу». В этот же день Надя получила еще два бланка. Жалобы были направлены — одна министру и вторая — в НИИЦентролит.

— Они даже не прочитали до конца, — удивилась Надя. — Что же это такое?

— Равнодушие, — отозвался старик со своего рабочего места. — Пережиток капитализма.

Надя громко засмеялась, и Евгений Устинович, удивленный, высунулся из-за чертежной доски.

— Муж часто говорит такие слова! — Она, все еще смеясь, покачала головой и стала подшивать бланки в папку входящих бумаг.

— Надежда Сергеевна… — подбирая слова, недовольным тоном возразил старик. — Вы несколько поверхностно и, я бы сказал, книжно понимаете это дело. Книжки — одно, а жизнь другое. Книжки, знаете, отражают жизнь, но не всегда прямо — иной раз и наоборот. Пережитки существуют. Иногда они, правда, не похожи на то, что мы читаем в книжках. Но жизнь — она имеет много тайных, не исследованных сторон, в отличие от явных. Вот взять, скажем… кого бы… Ну, возьмем кровельщика из нашего домоуправления. Получает он четыреста рублей, у него есть жена и ребенок, но он не уходит на завод, потому что здесь у него уйма свободного времени. По утрам он во дворе делает матрасы, а по воскресеньям — организует частное предприятие из таких же, как он, кровельщиков и подрабатывает — строит и красит гаражи для владельцев «побед». Недавно он купил телевизор. Вот вам два лица одного человека. Теперь возьмем нашего соседа — инженера Бакрадзе. Он зарабатывает гораздо больше, чем кровельщик, и у него нет семьи. И все-таки ему везут из Абхазии фрукты и лавровый лист. Их он продает на базаре! Вот вам его второе лицо. Пойдем дальше… Возьмите начальника вот этой канцелярии, который отослал нашу жалобу и не прочитал ее. Он не спекулянт. Нет! Начальник этот произносит даже речь. О чуткости и демократии. Но если бы он был чуток, если бы он наслаждался процессом защиты правых и наказания виновных, ему пришлось бы работать, вертеться как белка в колесе! Потому что только по одной нашей жалобе ему хватит работы на месяц. А жалоба-то не одна! Ему пришлось бы ночами не спать и разрабатывать схему такого разбора жалоб, где было бы все учтено. Чтобы жалоба на Авдиева не попадала к Авдиеву! Прощай, дача, прощай, рыбалка, футбол — или он запустил бы хозяйство и был бы снят! А хозяйство у него, если вы туда заглянете, — в полном ажуре. Все в ящичках, картотечках и красиво расположено — как клавиатура у баяна. И он играет на этом баяне. И может прекрасно наслаждаться личной жизнью, без тревог, без страданий, без боли. А речи говорит — о чуткости! Вот опять две стороны — скрытая и явная!

— Да, — сказала Надя задумчиво. Она вспомнила Дроздова. Вот ответ на его бесконечные речи!

— Так что вот, Надежда Сергеевна, вот он каков, пережиток капитализма в его естественных условиях. Ты можешь загородиться от него четырьмя стенами и стены оклеишь плакатами, перестанешь с ним бороться, будешь довольный сидеть, гордый своей непогрешимостью, а он уже в тебе! Проник!

Такие речи звучали в этой комнате довольно часто, причем Евгений Устинович всегда с удовольствием поворачивал их в конце, чтобы на богатом фоне показать Наде еще одно достоинство Дмитрия Алексеевича. Лопаткин молча дарил старику один из своих хмурых, угрожающих взглядов. Надя, как ученица, скромно слушала. Но та, другая — прыгала в ней, вырывалась наружу, а Евгений Устинович ей-то и адресовал свои немного старомодные хитрости.

То же существо, своевольное и злое, заставляло Надю каждый раз, когда она собиралась навестить своих друзей в Ляховом переулке, надевать что-нибудь новое попроще. Если вчера она приходила в стареньком темно-синем жакете, на фоне которого нежно выделялся цвет ее шеи, то сегодня жакет отдыхал. Сегодня на ней были узкая черная юбка и белая тонкая кофточка, которая Наде раньше не нравилась тем, что в ней ужасно торчала грудь. А назавтра вместо кофточки был сиреневый пружинистый свитер — он целомудренно сжимал все выпуклости, и шея в нем казалась тоненькой, талия почти такой, как шея, зато волос как будто прибавлялось вдвое!

Дмитрий Алексеевич не знал, что эти превращения Нади имеют связь с ее простой одеждой, что это обычный обман зрения. Ему казалось, что это в его душе разыгралась новая магнитная буря, и компас его потерял свой север и свой юг. Он сурово молчал перед чертежной доской. Но каждое появление Нади ударяло его неожиданностью, путало мысли, и он грыз карандаш, стараясь сосредоточиться, ругая только себя. А Надя совершенно спокойно ставила на стол машинку и, прикусив губку, начинала искать нужные клавиши, и в комнате раздавался уже привычный неуверенный стук.

На жалобы ответов больше не было, и даже Евгений Устинович, знающий все наперед, начал удивляться, потому что цикл еще ведь не закончился. Он должен был завершиться обстоятельным ответом, с несколькими пунктами, доказывающими, что машина Лопаткина дорога, неэкономична, малопроизводительна, опасна в работе и по идее своей не нова. И конечно, «сложна и громоздка».

В двадцатых числах февраля, когда Надя пришла однажды под вечер, Дмитрий Алексеевич, грустно усмехаясь, передал ей новый документ, держа его с усталой небрежностью: между указательным и средним пальцем.

— Зарегистрируйте, пожалуйста, этот… входящий.

«Гражданину Лопаткину Д. А., — было напечатано на белой глянцевой бумаге. — С получением сего предлагается Вам 21 февраля с. г., в 11 час. утра, явиться в прокуратуру района, комната 9, к помощнику прокурора тов. Титовой для объяснений по касающемуся Вас вопросу».

Надя прочитала, опустила глаза и молча раскрыла свой реестр.

Дмитрий Алексеевич был готов и к такому обороту дела, знал, что сумеет ответить на любой вопрос, и его грустный, усталый взгляд был вызван не страхом перед возможными превратностями судьбы. Он просто увидел в это утро бесконечно далекую дорогу, с одинаковыми путевыми столбами, на которых были цифры: 33, 34, 35… знакомые цифры, потому что ему скоро должно было стукнуть 33. Где-то в конце этой дороги стояла его готовая машина. Но какой номер был выбит там, на столбе?

Эта грусть вдруг вошла в него тихой иглой, а когда он взглянул на Надю — пронзила и ее. Но сам он — суровый, тренированный путник — нахмурился, стал темнее тучи, подбросил котомку на плече повыше и побрел дальше: не назад, а вперед. А Надя омертвела. Она ничего не сказала ему. И только позднее, через два часа, когда Лопаткин провожал ее по темному Ляхову переулку, она вдруг взяла его под руку и остановила.

— Дмитрий Алексеевич… Зачем они вас вызывают?

— Кто они? — Он усмехнулся. — Я полагаю, что это Авдиев хочет уточнить наши отношения.

— И вовсе ни к чему шутить так. — Она обиделась, и в темноте блеснули ее слезы. — Я вас серьезно спросила…

— Надежда Сергеевна, — он машинально положил руку ей на плечо и сразу отдернул, — жаль, что вы не можете понять, насколько серьезно я вам ответил. Это очень серьезно…

Двадцать первого февраля, выбритый, в новом галстуке, Дмитрий Алексеевич постучался и вошел в ярко освещенный зимним солнцем кабинет, к помощнику прокурора Титовой. Это была строгая, коротко остриженная женщина, в коричневом пиджаке с зелеными кантами и белыми узкими погонами. Перед нею на столе лежали дела в папках, а на делах — пачка папирос «Беломорканал» и коробка спичек. Когда Дмитрий Алексеевич вошел, она глуховатым голосом пробирала кого-то по телефону, курила и, не глядя, стряхивала с папиросы пепел куда-то в сторону, на какое-то дело.

— Перестаньте мне голову морочить, товарищ эксперт… Перестаньте. Дядя Коля… экспертиза эта у вас займет от силы четыре часа.

Окончив разговор, она положила трубку, быстро и недобро взглянула на Дмитрия Алексеевича, сказала: «Садитесь» и закурила новую папиросу.

— Так что же, товарищ… Лопаткин, кажется? Да, Лопаткин. — Она переложила на столе дела, нервно забарабанила рукой по столу, встала, отошла к окну. — Так что же это получается, товарищ Лопаткин? — сказала она, глядя в окно. — Одни двигают вперед советскую науку, промышленность, творят, а другие охаивают? А?

Дмитрий Алексеевич не ответил, только посмотрел на нее с интересом.

— Так получается? — Она опять села за стол и опять переложила дела.

— Я никого не охаиваю, — спокойно возразил Дмитрий Алексеевич. — Вы неверно информированы.

— А это что? Что же тогда это? — Она раскрыла папку и подала Дмитрию Алексеевичу отпечатанные на машинке копии восьми или десяти его писем, заявлений, жалоб, написанных в разное время. Здесь же была и копия его письма в редакцию по поводу статьи Шутикова. Письмо попало в институт, а «эксперты» отослали его сюда.

— Это жалобы, — тихим, ровным голосом ответил Дмитрий Алексеевич. — Критика.

— Есть критика и есть клевета на честных людей.

— Совершенно верно, — ответил Дмитрий Алексеевич. Не выдержал и улыбнулся ей в суровое лицо. — Кто же нам определит, что есть клевета?

— В прокуратуру поступила жалоба от группы ученых…

— Ах, понимаю. Разрешите ознакомиться?

— Знакомьтесь. — Она подала ему эту жалобу, отпечатанную на восьми листах, причем половину последней страницы занимали подписи.

Дмитрий Алексеевич неторопливо, внимательно прочитал ее, поднимая бровь, когда ему попадались особенно крепкие выражения: «Беспрецедентная вылазка», «с непонятным рвением» или «вынуждены искать защиты у советского закона».

— Ну как, нравится вам? — спросила Титова.

— Недурно составлено, — сказал Дмитрий Алексеевич, немного обескураженный, потому что за один раз принял на себя целый заряд таких слов, как «матерый клеветник», «лженоватор» или «вымогатель». Он помолчал, потом кивнул Титовой: — Ничего, подходяще.

— А вот нам это не нравится, товарищ Лопаткин. — Титова впервые подняла на него зоркие глаза. — Нам это очень не нравится.

— Вы сами в этом виноваты, товарищ…

— Как это понимать?

— Простите, вы сколько лет работаете прокурором?

— Непонятно… Ну, допустим, восемь.

— А сколько вы привлекли к ответственности людей, зажимающих новое в технике? Ни одного? Так что же вы спрашиваете? Вот мы и жалуемся!

В тусклых глазах Титовой вдруг загорелся живой огонек. Она улыбнулась на миг, поднесла ко рту папиросу и исчезла в белом дымном облаке.

— Вот вы им поверили! — Голос Дмитрия Алексеевича окреп, он подался к Титовой, вытянув вперед худую кисть с мощными суставами. — А ведь все эти ученые — Авдиев, Фундатор, Воловик, Тепикин — едут на технике вчерашнего дня! Они, как тутовые черви, ткут из своей слюны одежды для себя же. Вам, может, приходилось видеть на улице такую картину: стоит заграничный автомобиль с флажком. Как живая птица. Сияет весь… А вокруг него толпа наших… Приходилось? Так вот я, когда вижу это, у меня сразу начинает вот здесь жечь, вот тут, слева. Мне кажется, что если я еще минуту постою там, посмотрю на это, то упаду и не встану. Это они, товарищ Титова, обрекают нас на этот позор. Монополия!. Они не признают скачков — только ровное, еле заметное восхождение. И бьют всех инакомыслящих! А инакомыслящих уничтожать нельзя — они, как совесть, нужны тебе же!

— Значит, по-вашему, мы должны пощадить и врагов?

— Вот-вот! Они как раз и считают инакомыслящих врагами. Даже в технике! Но какой же я враг? И ведь норовят кличку приклеить! Машина моя не нравится одному человеку, и они тут же что-то вроде вейсманизма-морганизма придумают — шлеп на спину, и пошел человек гулять с пятном! А дело не так просто. Все зависит от цели. Если вы преследуете ту же высокую цель разными способами — спорьте! Ваш спор принесет только пользу. Сравнение выбросит из жизни всех — и больших, и малых иждивенцев. Имейте в виду, я уверен, что Авдиев не прав. Видимость правоты у него получается исключительно в силу его высокого положения.

Серые глаза Дмитрия Алексеевича зажглись туманной, бархатной темнотой. Он твердо клал перед Титовой каждое слово и подчеркивал его худым, сильным пальцем. Он не объяснялся с прокурором, а был преподавателем в классе — учил и убеждал. И Титова уже не прятала улыбки, задумчиво курила и рассматривала этого странного агитатора с увядшими, тусклыми волосами.

— А мы с ними действительно враги. Мы не только инако мыслим, но у нас и цели разные, — терпеливо, мягким голосом разъяснял Дмитрий Алексеевич. — Цели, цели разные. Я это говорю, находясь в полном душевном здравии. Они глядят уже не вперед, а назад. Их цель — удержаться в кресле и продолжать обогащаться. А открыватель нового служит народу. Открыватель — всегда инакомыслящий, в любой отрасли знаний. Потому что он нашел новую, более короткую дорогу и отвергает старую, привычную.

— Ну хорошо, — сказала Титова, помолчав. Папироса ее погасла. Она взяла новую. — Все это верно. Ближе к делу. Что вы скажете по существу?

— Конечно отвергаю! И обвинения, и обвинителей. На мои жалобы должен быть один ответ: надо построить машину и проверить, кто из спорщиков прав. Но они боятся диспутов и экспериментов. Здесь смерть для них. Они сразу к прокурору! Прошу вас, товарищ Титова, иметь в виду, что есть еще группа ученых, которые поддерживают меня. Но они, увы, в меньшинстве.

— Хорошо. Проверим. — Титова, вздохнув, поднялась. — Вот рядом стол, сядьте и напишите объяснение. Только, пожалуйста, — она улыбнулась, — пожалуйста, ближе к фактам.

Через час объяснение было готово. Дмитрий Алексеевич вручил его Титовой, пожал ее твердую, сухую руку и вышел из ярко освещенного кабинета в полумрак коридора. Здесь сразу же кто-то мягко ткнулся ему в грудь. Глаза его привыкли к полумраку, и он прямо перед собой увидел большой серо-голубой берет Надежды Сергеевны.

— Вы меня извините, Дмитрий Алексеевич, — тихо сказала она. Вскинула глаза и опустила. — Я очень, наверно, дурная!..

Дмитрий Алексеевич оглянулся по сторонам, чтобы удержать неожиданные слезы. «Черт, что-то стало с нервами», — подумал он. Быстро прижал к себе ее берет, они взглянули друг на друга и счастливо рассмеялись. И с этим счастливым смехом Надя крепко взяла Дмитрия Алексеевича под руку, встряхнула его, и они пошли — быстро, в ногу, молча, из коридора на лестницу, вниз, по улицам, по переулкам. И оба со страхом чувствовали, что в их отношениях произошел какой-то новый сдвиг.

В этот же вечер она написала письмо в Музгу — Валентине Павловне. Письмо начиналось такими словами: «Милая Валентиночка Павловна, я встретила и, кажется, полюбила вашего, вы знаете кого. Я не знала любви, теперь я знаю и понимаю вас. И знаю, что вы мне простите это — ведь я не виновата. И, кроме того, меня постигла ваша участь — он признает только дружбу…» — тут Надя бросила ручку и покраснела от счастливой надежды, вспомнив, что было три часа назад — свою короткую, дивную прогулку с ним после визита в прокуратуру.

9

Она решила позвать их к себе в гости. Именно их, потому что она знала, что один, без товарища, Дмитрий Алексеевич к ней не пойдет. Ей хотелось сделать так, чтобы было похоже на простой, человеческий выходной день. Посадить их на диван, заварить покрепче чай, поговорить с ними (с ним!) так, чтобы не было поблизости чертежной доски, и, может быть, даже сыграть что-нибудь на пианино.

Эта мысль несколько дней не давала ей покоя. Надя разработала подробный план, но он чуть было не провалился: у Дмитрия Алексеевича тоже был план, где Надин вечер не значился. Выручил профессор — он вспомнил какой-то давний разговор о необходимости жить и о том, как опасна чрезмерная сосредоточенность. Дмитрий Алексеевич нехотя согласился. Он чего-то опасался и, дав согласие, нахмурился.

В назначенный вечер они позвонили — чисто выбритые, молчаливые. Вошли и остановились в передней, не отходя друг от друга даже на полшага — не привыкли ходить по гостям. Веселая, нарядная Надя отобрала у них шляпы, повесила их пальто, и в эту минуту профессор наступил Дмитрию Алексеевичу на ногу и поглядел на вешалку. Там висела хозяйственная сумка, сделанная из множества кожаных треугольничков. Сумка эта произвела впечатление. Дмитрий Алексеевич оглянулся на Надю и сказал: «Гм, да…»

Собственно говоря, он и раньше догадывался кое о чем — еще тогда, когда Надя начала приносить к ним свои обдуманные, недорогие подарки. Но тогда это были неуверенные догадки, подозрения. Сумка — другое дело: даже профессор вытаращил на нее глаза, он знал цену доказательствам.

— Раз напали на след — хватайте скорее своего шпиона! — тихо прогудел Дмитрий Алексеевич и опять оглянулся — не слышит ли Надя. Но ее не было в передней. Она убежала на кухню и там негромко разговаривала с недовольной басистой старухой.

Потом Надя вернулась. Гости прошли в ее комнату и рядышком сели на диван. Николашка уставился на них из-за стула круглыми глазами. Дмитрий Алексеевич погрозил ему пальцем, мальчик посмотрел на мать, бровки его поднялись жалобными свечками, и он заплакал.

— Ничего, ничего, милый. — Надя, взяв его на руки, стала успокаивать. — Это хороший дядя.

— Это очень хороший дядя, — подтвердил Евгений Устинович.

Надя посадила сына в кроватку, и он громко заревел, так, что пришлось его опять пустить на пол. Он сразу спрятался за стул, сунул палец в рот и стал смотреть на дядю.

— Надежда Сергеевна, — заговорил профессор. — Мы вот беседовали часто о вас, так сказать, обо всем… и о других некоторых ваших загадочных поступках, которые нам известны, — кто вы такая?

Надя у стола передвигала тонкие, пузатенькие чашки. Она быстро обернулась, некоторое время молча смотрела на старика. И просто ответила:

— Я неоплатная должница Дмитрия Алексеевича.

В это время Николашка, осмелев, вышел из-за стула и даже шагнул в сторону дяди. Дмитрий Алексеевич пальцами показал ему «козу рогатую», и мальчишка, сверкнув глазами, бросился за стул.

Надя стала наливать чай. Первую чашку она, конечно, подала Евгению Устиновичу, и профессор чуть заметным наклоном головы выразил ей свою признательность.

— Вы мне все больше нравитесь, Надежда Сергеевна, — сказал он.

— Накладывайте варенья, оно вкусное. — Надя подвинула к нему вазочку.

— Ах ты разбойник! — сказал в это время Дмитрий Алексеевич, сделав Николашке грозные глаза. Тот запрыгал, затопал от страха и удовольствия, скрылся и опять выглянул.

— Бесстыдница! — мужским басом сказала старуха в коридоре, прямо как будто бы в замочную скважину. И прошла, шлепая подошвами домашних туфель. Но в комнате никто не дрогнул, не шевельнул бровью — потому, должно быть, что сидели здесь люди, достаточно испытанные жизнью.

— Я люблю такой чай, — сказал старик. — Вы хорошо завариваете. Но я как-нибудь вас научу одному секрету. Правда, крепкий чай опасен: у вас прекрасный цвет лица.

— Если бы вы знали, как я о нем забочусь…

— И не надо! Там, где щедро позаботилась природа, нет нужды в слабых человеческих усилиях, — с рыцарским, чуть заметным поклоном сказал старик и подвинул к чайнику свою уже пустую чашку. Дмитрий Алексеевич весело поднял бровь, а Надя с подобающей учтивостью поблагодарила рыцаря и налила ему крепкого чая.

— Благодарю вас… — Евгений Устинович принял чашку из ее рук и продолжал, не забывая о варенье: — Я часто задумывался о природной, физической красоте человека…

— Такой красоты нет, — проговорил вдруг Дмитрий Алексеевич.

— Мирон, Фидий и Пракситель дали нам прекрасные образцы, которые…

— Вы не ссылайтесь на авторитеты, — смеясь, возразил Дмитрий Алексеевич. — Большинству людей нравятся не красивые, а симпатичные. Это слово и появилось для того, чтобы подчеркнуть разницу между правильностью черт лица и внутренней, духовной красотой.

— А почему же мы ошибаемся? — спросила Надя каким-то тихим, упавшим голосом. — Встречаем человека с некрасивой наружностью, он пленяет нас своей внутренней красотой, а потом оказывается, что и ее нет!

Дмитрий Алексеевич сразу понял, о каком человеке она говорит, и задумался. Нужно было ответить так, чтобы Надя не заметила своего нечаянного саморазоблачения, чтобы не смутилась.

— Есть частные отклонения от закона… — ответил он и опять замолчал. — Есть огромная шкала отклонений…

— А мой, мой пример? — спросила Надя. Она поняла осторожность Дмитрия Алексеевича и взглядом разрешила ему говорить все.

— Влюбленный характер надевает брачный, праздничный наряд — играет всеми красками, — сказал Евгений Устинович и с одобрением взглянул на Надю.

— В таких случаях бывает полезно посмотреть, как этот человек ведет себя в отсутствие «ее», — добавил Дмитрий Алексеевич. — Каков он с другими людьми. Многое открывается…

— Да, — сказала рассеянно Надя. — Это верно. Открывается многое.

Потом она подняла глаза и, не отрываясь, стала смотреть на Дмитрия Алексеевича, как бы проверяя свое отношение к нему. Дмитрий Алексеевич узнал этот взгляд и отвел глаза: в Надю словно переселилась ласка и преданность Валентины Павловны. Он опять взглянул на нее и опять отвел взгляд: она все так же мягко и преданно смотрела на него.

— Этот вопрос иногда бывает неразрешимым даже для весьма тонких людей, — сказал Евгений Устинович, как бы очнувшись. — Или поздно разрешимым… Один такой молодой человек, очень, как мне кажется, внутренне одаренный, однажды ехал в поезде… Нет, начнем не так. Была у меня знакомая, которая мечтала выйти замуж. И вот как-то в поезде в нее влюбился некий молодой человек. Да так решительно, что предложил ей сойти с поезда и ехать к нему, стать его женой. Она: «Как же? Как это так, сразу?» — обывательница и притом москвичка, а тут надо было сойти где-то в Белгороде, на другом конце земли. «Небось там и хлеба-то нет», — подумала она и отказалась. А он ей нравился, и весьма. И так они расстались, и она жалела об этом очень долго. И сейчас, по-моему, жалеет. Между прочим, так и осталась в девах. И он, конечно, жалел. А если бы я его встретил, я сказал бы: «Это ваше счастье, что вам не удалось ее убедить. Вашей женой будет та, которая с радостью, смело прыгнет с вами со своего поезда». Да, кстати. — Профессор вдруг подвинулся на диване к маленькой этажерке, сплошь набитой книгами. — Это у вас Бальзак? Ага! — Взяв одну из книг, он раскрыл ее, потом опомнился, поискал близорукими глазами свою чашку, придвинул к себе чашку Нади и отхлебнул глоток. — Ага! Это «Утраченные иллюзии»! Здесь есть чудеснейшие места!

Дрожащими пальцами он стал перелистывать книгу, а Дмитрий Алексеевич и Надя вдруг остались наедине.

— Сыграть вам что-нибудь? — спросила она тихо.

— Да, да, — согласился Дмитрий Алексеевич, словно пригибаясь под ее взглядом.

— Что же вам сыграть?.. — Она подошла к пианино и, открыв его, стала играть. — Вы знаете, что это?

Дмитрий Алексеевич узнал. Это был Второй концерт, вторая часть. То место, где начинается грустное раздумье героя, где Шопен, верящий, что есть на свете человек, открытый для звуков, рассказывает ему о том, как иногда бывает нелегко и как прекрасно сочувствие друга…

Если бы Дмитрий Алексеевич в эти минуты поднял глаза, он увидел бы за пианино странное существо, очень похожее на Надю, которое, грустно сияя, смотрело прямо на него. Но он не поднял глаз. Он собрал на лбу резкие морщины и даже опустил голову, глядя словно бы под стол.

— Повторите, пожалуйста, это место, — попросил он.

И Надя повторила — еще и еще раз, потому что и самой ей это место нравилось. Она размышляла для Дмитрия Алексеевича и, с мягкой силой нажимая на клавиши, глядела на него, как бы говоря ему звуками то, чего не могла сказать словами. И он слушал, понимал эти звуки почти так же. Но где-то чувства его и Нади расходились врозь. Ему казалось, что это его умершая в одиночестве мать, забыв о своих горестях, с лаской смотрит на него, роняя слезы, радуясь на своего большого и такого славного единственного сына…

— Вот! — перебил их профессор, и Надя остановилась. — Прекраснейшее место. — И он стал читать, не замечая улыбок Дмитрия Алексеевича и Нади: — «Не все изобретатели отличаются хваткой бульдога, который издохнет, но не выпустит из зубов добычи». Каково сказано? Какая сила! — Тут он взглянул на Дмитрия Алексеевича, на Надю, увидел их улыбки. Сказав «эх», он потряс книгой и опять сгорбился на диване. Он в литературе понимал только то, что относится к изобретателям.

Надя мягко опустила руки на клавиши.

— Я знаю, что вам нравится, — сказала она. — Вам нравится вот это!

И, сжав губы, ударила по клавишам — это было то место, где, после минутной слабости, человек, выпрямясь, бросается вперед. И Дмитрий Алексеевич через несколько секунд сам, почти неслышно, угрожающе загудел, исполняя партию оркестра, помогая герою.

Битва кончилась, Надя опустила руки, и Дмитрий Алексеевич на этот раз не попросил ее повторить, потому что такие вещи повторять нельзя. Наступила тишина.

— Ах ты асбойник! — отчетливо раздалось вдруг около дивана. Это Николашка подошел наконец к дяде. Он уже несколько раз трогал его колено и теперь теребил его, приглашая поиграть.

— Ага-а! — Дмитрий Алексеевич, рыча, схватил малыша, поднял, посадил к себе на колено и открыл рот, чтобы проглотить. Николашка зажмурился, но все же хихикнул, показав редкие молочные зубки. Потом уселся у Дмитрия Алексеевича на колене и стал серьезно рассматривать большого дядю и щупать его пуговицы.

— Он вам теперь покоя не даст! — сказала Надя и стала тихонько наигрывать что-то незнакомое: она задумалась.

— Вот! — закричал торжествующий Евгений Устинович. — Да слушайте же вы! Дмитрий Алексеевич — ваши слова! «Куэнте наживутся на моем изобретении; но, в сущности, что я такое в сравнении с родиной?.. Обыкновенный человек. Если мое изобретение послужит на пользу всей стране, ну что ж, я буду счастлив!»

Отхлебнув из Надиной чашки, старик опять словно исчез из комнаты, и тогда-то, под тихий говор пианино, щекоча носом затылок Николашки, Дмитрий Алексеевич вдруг спросил себя: «Что же это я? Зачем?» И он увидел Жанну, ее слезы и растерянность. Он любил ее когда-то, любит и сейчас, и нельзя же так просто изменить ей и бросить девчонку, которая никак не найдет себе места! Она погибнет! Там сейчас же этот капитан… женится, купит ей чернобурку и заставит целыми днями вышивать салфеточки… «Но почему же меня тянет к этой, к той, что вон там сидит?.. Она позвала меня в гости, и я обрадовался!» И он хмуро взглянул на Надю. Она прочитала его мысли, сразу опустила глаза — тише воды — и продолжала играть.

«Мы не поздно засиделись? — кашлянув, показал он ей рукой и бровями. — Не мешаем начальству отдыхать?»

«Начальства нет дома», — покачала Надя головой. И, не переставая играть, шепотом добавила:

— Уехал в Музгу. Машину строят.

«И он?» — показал бровями Дмитрий Алексеевич.

— Неофициально, но уже возглавил, — отчетливо сказала Надя.

«Надо поторапливаться», — подумал Дмитрий Алексеевич и вдруг неожиданно для себя встал, чуть не уронив Николашку. Он спешил к чертежной доске, и ничто не могло его задержать.

10

В середине марта Дмитрий Алексеевич закончил свой новый проект. Это было вечером. Он встал, схватился за стойку чертежного станка и мощно потянулся, сдвинув станок с места, впервые за несколько месяцев ясно улыбнулся Наде.

— Все, — сказал он и, выйдя на середину комнаты, взял утюг и стал им размахивать. — Теперь опять начнем канитель. Заново! Начнем новую, прекрасную, многолетнюю канитель! — весело запел он, крутя утюгом. — Завтра мне стукнет тридцать три года. Дядя Женя, — крикнул он, — я теперь тоже не маленький — шесть лет в изобретательском строю!

— Давайте маршируйте! — отозвался профессор. — Дизель говаривал…

— Я знаю, что он говаривал! — Лопаткин перехватил утюг другой рукой. — В этих словах страшна усмешка. Она действительно страшная. А смысла ведь нет. В жизни наоборот: чем старше, тем все больше надежд… Шансы увеличиваются, и надежд все больше. Они-то нас и затягивают и затягивают в это дело.

— А вы были когда-нибудь стариком? — спросил невинным тоном Евгений Устинович. — Не были? То-то…

— Вы тоже надеетесь, Евгений Устинович, — сказала Надя. — Вы, я знаю, любите выпить, а пьете редко. Это доказательство номер один…

— Надежда Сергеевна, пить нельзя, когда у тебя в руках ценность, которую ты должен передать… так сказать… народу.

— Ага, значит, вы все-таки надеетесь передать!

— Нет, я уверен, что не передам. Но, пока я живу, я должен беречь… Это главная часть моего существа. Человек ведь состоит из двух частей: из физической оболочки — она обязательно умрет, о ней нечего жалеть, — и из дела. Дело может существовать вечно. Если когда-нибудь попадет к людям…

— Евгений Устинович! — Лопаткин сказал это торжественно. — Если только я вручу, вторым моим делом обязательно будет ваш…

— Не клянитесь. Вы поклялись — и уже испытали бесплатное удовольствие помощи ближнему. И вас авансом поблагодарили. — Старик привстал и поклонился. — Так что второй раз получать то же самое вы, может быть, и не захотите. Тем более что за повторное удовольствие придется платить: исполнять клятву!

— Хорошо. Беру свои слова обратно…

— Не клянитесь, — повторил профессор, вынимая из самодельного пресса глиняный кубик. — А в особенности при людях. Публичная клятва доставляет больше удовольствия, но зато потом человек думает не о долге, а о процентах, о том, что люди помнят его клятву. Заверения даже в любви…

— В любви действительно нельзя клясться. Это правда, — сказала Надя. — Надо просто любить. Но клятвы так приятно слушать!..

— Человеку любящему или ненавидящему, пожалуй, верно, не нужна парадная присяга, — согласился Дмитрий Алексеевич.

— Я вижу, все согласны, — продолжал Бусько. — И это действительно так. Дмитрия Алексеевича, например, никто не заставлял быть верным его идее. Надежда Сергеевна печатает ваши, Дмитрий Алексеевич, жалобы, хотя никто не связывал ее клятвой. Больше того. Она даже нарушила некоторые формально принятые обязательства, потому что в этих жалобах встречается фамилия Дроздов, и скоро люди начнут говорить о том, что она отступила от человеческого закона.

— Уже начинают, — шепнула Надя задумчиво, водя пальцами по клавишам машинки.

Старик испуганно уставился на нее:

— Надежда Сергеевна! Это вы обо мне? Если я первый это сказал — простите! Ведь я вас понимаю и говорю с вами как с собой!

— Нет, Евгений Устинович, — Надя очнулась, — я совсем о другом. — Она глубоко вздохнула. — Ах, я совсем, дорогой Евгений Устинович, о другом…

— Так вот, товарищи соратники, не клянитесь. Если вы все-таки захотите дать большой обет — делайте это один раз в жизни и при этом молча, и чтоб это не было похоже на спектакль. Поднимитесь куда-нибудь повыше, чтобы оттуда была видна вся земля, и молча примите решение. В этом случае вас хоть будет беспокоить совесть, боязнь того, что вы станете трусом, мелким человеком.

Наступило молчание. Дмитрий Алексеевич опустил голову, ушел на свою половину и там молча стал складывать чертежи — лист, газета, опять лист, — и так до конца, все четырнадцать листов. Потом, сосредоточенно напевая, он свернул все это в толстую трубу и перевязал обрывком шпагата. Надя, двигая русыми бровями, следила за его суровыми ухватками, смотрела исподлобья с таким выражением сдержанной любви, что профессор оставил свою работу, направил на нее туманные очки, втянул голову и притих.

Похоже было, что Надя в молчании давала в эту минуту свой большой обет, но ей не требовалось подниматься на высокое место, чтобы увидеть всю землю: она давала обет не перед землей, а перед человеком.

На следующий день, ближе к вечеру, когда зажгли электричество, Надя опять пришла. В руках у нее был громадный сверток, перевязанный вдоль и поперек шпагатом. Дмитрий Алексеевич взглянул и чуть заметно поморщился: должно быть, Надя опять принесла дары, и он чувствовал, что надвигается решительная минута объяснения, неприятного и для него, а для нее в особенности. Плохо, когда человек не знает меры!

Надя сняла берет, сняла свое черное пальто, мокрое от мартовского снега, и оказалась в кофточке из нежного пуха живого, зеленого цвета. Кофточки эти — с очень короткими рукавчиками — в то время только лишь начинали входить в моду среди девушек-танцулек. Причем мода эта шла не своим обычным путем, а наоборот, — перелетев из-за границы, сперва проросла на периферии, эпидемией разразилась в Музге и лишь затем проникла в Москву. Голые, почти до плеч, младенчески нежные руки и рядом теплый, толстый пух, июль и январь, — нужна была большая смелость чтобы зимой продемонстрировать где-нибудь в клубе подобное сочетание. И на Наде эта кофточка оказалась, конечно же, по вине той сумасшедшей, которая в последнее время опасно осмелела. Поэтому, сняв пальто и почувствовав на себе суровый взгляд Дмитрия Алексеевича, Надя вспыхнула чуть ли не до слез, призвала все свое мужество и, чувствуя себя голой перед двумя мужчинами, пронесла свой громадный сверток к столу. Затем стала с досадой ножом разрезать на нем веревочные путы.

— Это что — еще подарок? — спросил Дмитрий Алексеевич, кладя руку на сверток.

— Пожалуйста, не говорите ничего! — Надя взглянула на него и сразу же опустила глаза.

«Хорошо. Помолчим», — сказали упрямые глаза Дмитрия Алексеевича. И в тишине Надя опять стала резать и разрывать прочные шпагатные путы. Потом она остановилась и, обращаясь к обоим, сказала:

— Не смотрите на меня, пожалуйста. Я сделала ужасную глупость, надела для праздника вот это… Это музгинские девчонки придумали такую моду.

— Должен сказать, что ваши музгинские девушки — неглупые создания, — вполголоса, в нос пропел Евгений Устинович.

Но тут назрели новые события. Надя, как капусту, развернула листы оберточной бумаги и вытащила оттуда большой темно-коричневый портфель из той толстой кожи, которая идет на кавалерийские седла. Ручка его была очень удобна и крепилась капитальными шарнирами из латуни.

Стараясь не смотреть на портфель, Лопаткин сказал:

— Надежда Сергеевна. Я не имею возможности возвратить те деньги, что вы нам присылали, хотя долг этот мною записан. Но больше мы ничего от вас не примем. Давайте я вам помогу завернуть…

— Не торопитесь, — возразила Надя, упрямо наклонив голову. — Станьте ровнее. Евгений Устинович, идите сюда. Пусть только он попробует… — И, торжественно шагнув вперед, протянув портфель, она сказала Дмитрию Алексеевичу: — Поздравляю вас, товарищ изобретатель, с днем рождения! Пусть ваши проекты, которые вы будете носить в этом портфеле, пусть они будут одобрены…

— И пусть они надежно служат народу, — добавил Евгений Устинович.

Так что и на этот раз Дмитрию Алексеевичу пришлось принять подарок Нади. Он открыл портфель, пощелкал массивными замками и по-детски улыбнулся, потому что мужчины тоже любят игрушки. А Надя тем временем доставала из вороха бумаги маленькие свертки в промасленном пергаменте, пакеты, пакетики, булки и, наконец, выставила одну за другой целых четыре бутылки вина.

— Я не знаю, кто что пьет, — сказала она — Вот это вино кагор. Его люблю я. Вот это — портвейн. Здесь — еще портвейн, другого сорта. А это — напиток, который, как я слышала, пьющие называют вином, а непьющие — водкой. Я думаю, что не грех отпраздновать день рождения одного из нас, тем более что он закончил вчера большую работу.

— Это верно, — согласился Евгений Устинович и суетливо стал убирать со стола. Вытер и без того чистую клеенку, сбросил со стульев окурки и бегом унес на кухню ворох бумаги. Затем он вернулся и, выставив вверх локоть, принялся откупоривать бутылки.

Наконец все приготовления были закончены, и друзья сели к столу, на котором в тарелках были разложены семга, черная икра, сыр, ветчина, масло и гора нарезанного хлеба.

— Ну что же, нальем? — спросила Надя. — Вы, Евгений Устинович, пьете, конечно, это?

— Белое вино, — ответил профессор и, присмирев, подвинул свою чашку.

— А вы? Белое вино или водку? — спросила Надя Дмитрия Алексеевича и засмеялась. — Ох, знаете, я, кажется, уже пьяна!

— Мне немножко, — сказал Лопаткин, протянув свою чашку. — Довольно!

Но Надя ухитрилась налить ему немного больше и опять рассмеялась. Себе она налила полчашки кагора.

— Давайте выпьем по очереди за всех! — предложила она. — За именинника!

— Дмитрий Алексеевич! — сказал профессор и поклонился Лопаткину.

— Дмитрий Алексеевич! — И Надя, смеясь, повторила это движение.

Все выпили по-разному. Дмитрий Алексеевич — как воду и даже удивился, что «столичная» водка так слаба. Профессор побагровел, вытер слезы и поскорее схватил заранее приготовленный спасительный бутерброд. Надя в несколько маленьких глотков выпила свой кагор и ни с того ни с сего рассмеялась в чашку.

— Что такое делается со мной, не знаю!

— Я сейчас вам объясню, — сказал Евгений Устинович, жуя. — Все очень просто… Надежда Сергеевна. Вы сами — вино. Когда-то, гм… и я был таким, а сейчас вот… чтобы находиться в беседе на уровне вашего темперамента, я должен, я вынужден… это прекрасно тонизирует!.. — Взяв бутылку, он с грустным видом налил себе полчашки, сказал Наде: — За ваше вино! — и, выпив, припал к бутерброду.

— А вы что же мало едите? — спросила Надя, быстро взглянув на Дмитрия Алексеевича, и стала ему накладывать в тарелку всего, что было на столе.

— Он не ест по идейным соображениям, — быстро жуя, промолвил Евгений Устинович. — У него теория есть… этот хороший кусочек следовало бы не ему… Дайте-ка его сюда, — и, пальцами сняв с Надиной вилки кусок семги, профессор отправил его в рот, измазав жиром усы.

Надя звонко захохотала:

— Смотрите, что профессор делает! Какая же теория? Дмитрий Алексеевич!

— Никакой теории нет. Видите, ем! Все будет съедено! Этот старый вульгаризатор сегодня ночью продолжал со мной спорить и докатился до того, что в красоте человека, говорит, внешность — решающее дело. Вы что же, не видели красавиц с собольей бровью, к которым не то что равнодушен — на них страшно смотреть! Он скоро скажет, что красоту составляет одежда! Собственный автомобиль!

Евгений Устинович посмотрел на него поверх очков, как старый барсук, на которого нападает неопытная такса.

— У Дмитрия Алексеевича есть теория о том, что пища и одежда — зло. Эта теория нас вполне удовлетворяла до тех пор, пока неизвестный агент не принес нам в сумке из кусочков кожи… Разрешите мне эту бутылку, я хочу попробовать… Никогда не пил армянских портвейнов.

— Нет, вы скажите-ка Надежде Сергеевне ваше кредо!

— Мое кредо! Его придерживается громадное большинство!

— Нет! Это кредо потребителя! Что, неверно?

Дмитрий Алексеевич поторопился, выразив недоверие к «столичной» водке. Он не поморщился, когда пил, и пустил в свою крепость опасного врага. Этот враг начал действовать — заставил его громко говорить. Дмитрий Алексеевич побледнел, как бледнеют от вина все истощенные, ослабевшие люди. Движения его стали точными и быстрыми, взгляд потемнел.

— Не кажется ли вам, — сказал он, пытаясь разрезать кусок ветчины, стуча ножом, — не кажется ли вам, что внешнюю красоту человека творит не столько природа, сколько сам человек, его характер? Глупо жадный, невоздержанный, ленивый, слабовольный чаще всего бывает толстым. Видящий весь смысл жизни в приобретении земных благ — имеет особый «земной» вид…

— Подождите… — возразил было профессор, но в эту минуту Надя закричала: «Выпьем за красоту!» И он благоговейно опустил седую голову и подал чашку.

Дмитрий Алексеевич второй раз выпил свою водку — словно допил чай — и продолжал наступление.

— Разве не правда, что первый взгляд, брошенный на человека, дает нам часто верное представление о нем! Хоть и подсознательное? А? Вот вы меня с первого взгляда поняли, даже сказали что-то насчет лица и паспорта! Помните? То-то. По улице, дорогой Евгений Устинович, идут не шубки, не глазки, а сплошные характеры!..

— Дорогой… Дмитрий Алексеевич! Ведь вы совсем другой человек! Вы что-то и в музыке понимаете, способны, во всяком случае, хоть досидеть до конца. Обладаете какой-то твердостью. Я же вооружен только математикой и химией, хотя имею дерзость утверждать, что более дивной музыки, чем музыка теории чисел, я не слышал. Должен заметить, что сегодня вы говорите значительно яснее и логичнее, но, к сожалению, после этих тостов я ничего не могу понять…

— За последние слова я готов вам простить все! — воскликнул, смеясь, Дмитрий Алексеевич.

— Тогда вот что, — сказал вдруг Евгений Устинович своим обычным серьезным голосом. — Налейте, Надежда Сергеевна, наши бокалы.

Надя налила и пустую бутылку из-под водки поставила под стол.

— Товарищи, совсем неожиданно выяснилось, что я должен вас покинуть, — тихо продолжал Евгений Устинович. — Я как-то говорил Дмитрию Алексеевичу, что у меня должна состояться встреча… с одним человеком, с которым у меня связаны некоторые надежды. Эта встреча должна состояться сегодня. Как это я забыл о ней?.. Надежда Сергеевна, скажите, пожалуйста, который час?

— Без четверти десять, — сказала Надя.

Дмитрий Алексеевич нахмурился.

— Да, я уже опоздал на сорок минут. — Старик засуетился, надел пальто, нахлобучил шляпу. Остановился, стал загибать пальцы: — Трамвай, электричка, там ходьбы минут десять, — в общем, получается полтора часа. Бегу! С вашего разрешения… — Он поднял чашку. — За то, чтобы я не опоздал… Надежда Сергеевна! За успех моего предприятия, ради которого я должен покинуть такой прекрасный стол и такую компанию.

Выпив водку, он схватил кусок хлеба, положил на него пласт ветчины, поклонился Надежде Сергеевне и, жуя, вышел. По коридору, удаляясь, глухо и тупо простучали его шаги. Решительно и бесповоротно — на всю квартиру — хлопнула вдали дверь. Дмитрий Алексеевич и Надя сразу отрезвели. Словно по уговору, они взглянули на свои чашки и отодвинули их, хотя тост уже был произнесен и даже почат профессором.

— Как он вдруг… — сказала Надя. — Ни с того ни с сего…

— Он что-то мне говорил дня три назад…

— Правда? Говорил? — Надя оживилась. Ей чуть не отравило весь вечер одно внезапное и нелепое подозрение. — Где же этот человек живет?

— В Малаховке.

— Ах, даже вот как!..

Надя совсем успокоилась. И тогда грудь ей приятно сдавило знакомое, запретное чувство, грех, который смело распоряжался в ее душе, потому что он уже был ей ведом. Она покраснела и опустила голову, чувствуя, что преображается в ту обитательницу зеркала. Она сама еще не знала ее, боялась, что Дмитрий Алексеевич будет недоволен этой переменой, но удержать ту уже было невозможно. Тишина сгустилась над ними и зазвенела.

— Который час? — спросил Дмитрий Алексеевич сдавленным голосом.

— Без трех минут десять. — Надя встала и прошлась по комнате. — Это у вас радио? Можно, я включу?

И старый, рваный репродуктор завибрировал эстрадным баритоном, сладким и страстным, как духи Ганичевой.

Дмитрий Алексеевич и Надя громко рассмеялись: певец сразу же выгнал из комнаты весь страх. Он продолжал и дальше, делая кокетливые вздохи почти перед каждым словом: «Ах, первое письмо, ах, первое письмо… Ах, вы найдете слезинку между стр-о-ок…»

— Ишь ты, какой молодец! — сказал Дмитрий Алексеевич.

Надя выдернула вилку из штепселя, и баритон умолк.

— Зачем? Дайте ему допеть. Он сейчас не то еще покажет!

Дмитрий Алексеевич привстал, повернулся и схватил вилку, чтобы скорее включить… Но это была мягкая рука Нади. Они оба в одно и то же время включили радио и отдернули руки. Баритон неистово завибрировал, зажужжал: «Я был пьян от счастья, любви и трево-о-о-ог!» Но ни Надя, ни Дмитрий Алексеевич не услышали его. Тихий звон наполнил комнату. Ничего не видя, Дмитрий Алексеевич опустился на свой стул.

— Допьем? — сказал он, кашлянув. — Тут вот осталось…

— А? — спросила Надя. И что-то подтолкнуло ее поближе. — Что вы сказали?

Он ничего не ответил.

— Вы что-то сказали? — растерянно спросила Надя, подходя к нему сзади, наклоняясь над ним. — Что-то допить?..

И пальцы ее ласковыми змеями вползли, проникли, перебирая его волосы.

— Дмитрий Алексеевич! — каким-то новым голосом сказала она, с силой прижимая большую, послушную голову к своей груди. — Дмитрий Алексеевич!

«За одну минуту счастья с ним отдам все», — мелькнули в ее памяти чьи-то знакомые слова.

Он обнял ее, повернул вокруг себя, с каждой секундой чувствуя себя сильнее, и она как бы опутала его со всех сторон. Он хотел прижаться к ней лицом, но Надя, взяв его за голову обеими руками, удержала и стала смотреть на него, тревожно водя зрачками, ловя его глаза, а он их прятал, почувствовав вдруг опять минутную неловкость. «Милый! — говорил ее взгляд. — Подожди, дай мне посмотреть на тебя. Наконец-то ты мой! Что — поцелуй! Я готова отдать тебе всю себя, всю свою жизнь! Будешь ли ты меня любить?»

И высказав все это, она сама прижалась лицом к его губам, к глазам, к твердому выступу на щеке, смеясь, шепча безумнейшие слова.

…В два часа ночи Дмитрий Алексеевич, широко раскинув руки, спал на своей постели из ящиков, на сером, сбитом в ком байковом одеяле. Пиджак его Надя повесила на стул, рубаху расстегнула, обнажив худую грудь с крупными выпуклостями ребер. Он глубоко и жадно дышал и был похож на большого измученного птенца. В эти минуты многое можно было прочесть на этом бледном лице, с горько сдвинутой бровью, на этой усталой, широкой груди, которая в студенческие годы Дмитрия Алексеевича, наверно, не раз обрывала ленточку финиша.

Надя сидела около него, на том же одеяле, и не сводила грустных глаз с его лица. Иногда вдруг сжимала руки. Слезы, скользнув по щекам, падали на его рубаху. И шепнув: «Нет, я тебя не отдам!» — она целовала его мощную ключицу и слышала, как бьется под нею большое сердце. Слезы быстро высыхали, лицо Нади прояснялось, и, шмыгнув носом, она осторожно шевелила, перебирала волосы Дмитрия Алексеевича, убирала с большого, прорезанного острой складкой лба. Складка эта и во сне не стала мягче. «Господи, а я искала героя! — счастливо оцепенев, думала она. — Неужели я им владею? Нет! Я теперь тебя опутаю! Ни к кому ты от меня теперь не уйдешь, ни к какой Жанне».

Так, сторожа Дмитрия Алексеевича, она просидела до утра. На рассвете она подошла к окну и увидела пустынный Ляхов переулок, скованный морозцем, распахнутые ворота и пустой двор дома на той стороне. Все было мертво, тихо, и только вверху, на крышах, растекались, ширились светлые, веселые полоски: где-то сзади поднималось солнце.

Надя оглянулась на Дмитрия Алексеевича и задумалась. Вот и она прыгнула со своего поезда. Это был головокружительный прыжок. Новыми глазами она осматривала все вокруг себя: здесь был дом, куда привел ее неожиданный попутчик. Что ждало ее? Да… Она все-таки отважилась! Хотя ее, кажется, не особенно звали…

«Я проснулся на мглистом рассвете неизвестно которого дня, — вспомнились ей стихи Блока. — Спит она, улыбаясь как дети, ей пригрезился сон про меня».

Нет, не она спала, а он спал, и в снах его не было Нади. Там было что-то большое и тяжелое. А она, на этом мглистом рассвете, тихо просыпалась от своих детских снов. Растерянная улыбка тихо угасала на ее лице. Надя взглянула на чертежную доску — громадную, уходящую вверх, в полумрак, оглядела комнату, где все было, как у солдат — по-походному, — и вспомнила другие строки из того же стихотворения: «Заглушить рокотание моря соловьиная песнь не вольна».

Потом она опять повернулась лицом к безжизненному переулку и отпрянула, заливаясь медленной краской. Там, на той стороне по тротуару, неспешно пошаркивая, оттянув кулаками карманы вязаного, как чулок, пальто, шел Евгений Устинович. Он остановился, посмотрел на свой дом, на свое окно, поднял повыше воротник, мотнул головой от холода и пошел дальше — бочком, бочком, притопывая, как это делают ночью дежурные дворники. «За успех моего предприятия!» — вспомнила Надя его рыцарский тост. «Ах ты, обманщик, лиса, коряга противная», — смеясь, шепнула она и показала кулак ему вслед, его согнутой спине.

А переулок между тем светлел, в бледном, золотисто-зеленом небе появился телесный оттенок, оно отогревалось, все больше прибавлялось в нем живой теплоты. А из-за ярко освещенных крыш словно доносились радостные трубы зари. Да, в Москве начинался новый день, а для Нади и новая жизнь. Начиналась она, правда, не в отдельной квартире, полуголодная жизнь, но с большими радостями и большими горестями, жизнь настоящая. Счастье! Оно никогда не бывает сладким и не похоже на плакаты по страхованию имущества. Оно подкрашено горечью — и об этом Наде предстояло узнать очень скоро.

11

В семь часов утра она убрала в комнате изобретателей, еще раз поцеловала спящего Дмитрия Алексеевича, оделась и тихонько вышла. Все было спокойно, никто не встретился ей в коридоре. Она закрыла за собой наружную дверь и облегченно вздохнула. Но тут Надя вдруг отчетливо увидела своего покинутого Николашку, с вытянутым личиком, с большими удивленными глазами: он стоял в кроватке и не плакал, смотрел на пустую мамину кровать и на дверь. Бровки его были жалобно подняты, он ничего не понимал, потому что как же можно быть живым и так долго не видеть мамы — даже ночью, даже утром! Ахнув, браня себя, Надя поспешила вниз, через двор, к воротам. Далеко в переулке светилась зеленая лампочка такси. Надя добежала, дернула ручку, упала на мягкое сиденье, и только тогда, когда замелькали справа и слева столбы и дома, она подумала, что теперь придется отказаться от некоторых привычек, от таких вещей, как такси. «В последний раз, — решила она. — Будем жить построже, как полагается учительнице географии».

Дома все было в порядке. Николашка сидел за столом на своем высоком стуле. Шура кормила его кашкой, он двигал щеками и тянулся ручонками к блюдцу.

— Ах ты, моя дорогая-золотая! — тихо запела Надя, еле удерживаясь, чтобы не стиснуть, не расцеловать своего мальчугашку. Но она сперва сбросила пальто и, приговаривая «дорогая-золотая, серебряная», побежала на кухню мыть руки. Николашка громко заревел — ушла мамочка. Но вот она уже вернулась и взяла его на руки. Посмотрела, не подопрели ли ножки, и, поцеловав несколько раз сына, раскрасневшись от счастья, она принялась его кормить.

— Все, все Леониду скажу, — пробасила старуха в дверь. — Погоди вот. Пусть только приедет.

— Приедет — на него тогда и шипите, — ответила Надя через плечо. — За то, что он бросил первую жену с двумя детьми.

— Во-он чего! Та сама ушла. Такая же гулящая дрянь была…

— От него и третья уйдет, — сказала Надя, целуя Николашку. — А со мной, пожалуйста, не разговаривайте. Я вас знать не хочу.

Днем Надя была в школе, давала уроки, а под вечер, то глубоко вздыхая, то задерживая дыхание, уже стояла перед высокой дверью, с множеством звонковых кнопок, высыпавших, как мухи на солнцепек.

Дверь открыл Евгений Устинович.

— Здравствуйте, Мефистофель, — негромко сказала ему Надя.

Они замолчали, глядя друг на друга.

— Здравствуйте, Маргарита, — в нос, негромко пропел наконец старик, заставив Надю покраснеть. Но тут же он сообразил, что ему, как приехавшему из Малаховки, полагается ничего не знать. Он нерешительно посмотрел на Надю. — Простите, а как я должен понимать ваше столь необычное приветствие?

— Шутки шутками. А я хочу вам по секрету сказать одну вещь, — шепнула Надя. — Я видела агента иностранной разведки.

— Не может быть! Где? — Глаза профессора округлились за стеклами очков. Он оглянулся и приблизил к Наде ухо, из которого, как порванные струны, торчали седые завитки.

— Я твердо в этом убеждена, — сказала Надя. — Он дежурил сегодня всю ночь у нас под окном. Надо было бы поймать этого шпиона и наказать.

Старик постоял, наклонив голову, подумал, строго посмотрел на Надю.

— Дело серьезное. Да. Очень серьезное… А стоит ли его наказывать? Ведь он, бедняга, на своей работе насморк получил!..

Надя, пряча улыбку, хотела было пройти дальше, в коридор, но профессор остановил ее.

— Надежда Сергеевна, пожалуйста, ничего не говорите Фаусту. У него сегодня дурное настроение. Он меня съест за это.

— А что он?..

— Лежит до сих пор. Мрачен. Мысли…

У Дмитрия Алексеевича болела голова. Он лежал на своих ящиках, щупал лоб, смотрел в стену и думал — все об одном и том же.

«Ханжа! — говорил он себе уже в который раз. — Ты ведь изменил Жанне! Так продолжай, что ж тут охать?»

И, охнув, поворачивался на другой бок. Нет, это не было изменой, отвечал он себе, а в общем, там будет видно…

«Что будет видно? — возникала вдруг новая мысль. — А что будет с этой? Почему я не отверг ее сразу? Зачем надежды подавал? Слаб? Или люблю, может быть? Она-то любит, это видно… потому и пошла на все. Она может потребовать от сердца отчета. А если отчета не будет, зачем обманул? И придется все-таки ей что-то сказать, хотя пробуждение будет для нее тяжелым. Но я-то — разве я ее обманул? Ведь она нравилась мне, я не смог…»

— Ах… — сказал он и повернулся на спину, закрыл глаза рукой. «А та? — подумал он с болью. — Совсем еще девчонка. Она там надеется, что я в Кузбассе, поверила опять, что я не сумасброд, что есть герои на свете! Можно ли сейчас, в такую минуту, и так ее предавать? А Надя… Что же — сказать ей до свидания?..»

«Хорош, хорош! — услышал он вдруг новый, твердый голос. — Ты так и будешь теперь размышлять!.. А машина? Ведь ее все-таки надо вручить? Сколько сегодня на твоем путевом столбе? Тридцать три? Так о чем же надо сегодня думать: решать детские головоломки или думать о главной части твоего существа — о деле?»

И этот голос решил все. Дмитрий Алексеевич нахмурился и спустил ноги с постели. В эту минуту и вошла в комнату Надя.

— Здравствуй…те! — сказала она радостно. Тревога ее была искусно спрятана.

Дмитрий Алексеевич виновато посмотрел в сторону. Помедлив, он набрался сил и поднял голову, чтобы сказать Наде решительные слова. И она поняла все.

— Не говори! Я все понимаю. — Она села рядом с ним. — Дмитрий Алексеевич, подождите еще один день! Дайте мне этот день… Мы побудем вместе, куда-нибудь пойдем…

«И не вернемся», — подумал Дмитрий Алексеевич, невесело улыбаясь.

— Нет. — Он вздохнул и пощупал пальцами лоб. — Да… это я и хочу сказать. Нам нельзя продолжать это. Вот это…

Они оба замолчали. Вошел Евгений Устинович, быстро взглянул на них и стал вытирать чистую клеенку.

— Погодка хороша! — закричал он, чтобы прогнать их смущение. — Ах, молодые люди, молодые люди! Шли бы на улицу.

Дмитрий Алексеевич молчал. Надя смотрела на его бледное лицо, читая все его мысли, понимая всё. В ней что-то происходило — в ответ на его молчание. В эти минуты она словно вырастала в матери этому громадному человеку. А то, сумасшедшее, милое существо, которое еще вчера она не могла в себе удержать, оно незаметно таяло в ней, исходя тихими слезами.

Надя встала, быстро сняла и повесила пальто. Сегодня она была одета в свой учительский строгий темно-серый костюм. И она повернулась к Дмитрию Алексеевичу, словно ожидая рабочих распоряжений, чтобы все увидели: если так надо, она станет другой. Это был ее ответ на первую горечь счастья.

Третья часть