Белые одежды. Не хлебом единым — страница 3 из 23

I

He то чтобы некоторые слова полковника подействовали. Хотя они, конечно, запомнились — его слова о том, что Федор Иванович «тоже находится в сфере». И что в некоем месте «глаза всегда открыты». Федор Иванович уже порядочно времени что-то предчувствовал. Что-то летало вокруг него в воздухе, похожее на тополиный пух. Отдаленный голос томил его, говоря: «Остановись, отбрось все, подумай: что тебе угрожает и как эту угрозу избыть?» Сегодня вследствие всех этих тянущих за душу ощущений в нем особенно громко заговорило дело.

Придя к себе, он взглянул на часы — было десять вечера. Затем посмотрел на окно — оно уже глубоко посинело. Сверкнув глазами, он снял трубку телефона. Торопливо набрал номер и тут же услышал поющий, гибкий голос Тумановой, невольно залюбовался ее отработанным на сцене московским произношением:

— Да-а-а! Слуш-шаю!

— Ты не спишь?

— Федька! Ты меня совсем забыл, саба-ака такая… Дуй тебя горой!

— Я всегда тебя…

— Погоди, ты хочешь ко мне? Так чего ж ты висишь на телефоне, трепло э-этакое? Беги скорей, ты все мне скажешь на ушко, хи-хи-и!

Положив трубку, он вытащил из-под койки мешок с пакетиками картофельных семян. Переложил семена в хозяйственную сумку, а мешок с остальными вещами сунул обратно под койку. Надев куртку из тонкого брезента и сапоги, взяв сумку, он вышел на крыльцо. Вечер был мягок и глубок. Наступало хорошее время для тайных дел.

Поглядывая вокруг себя, он ловко пронес сумку по ночным теням парка и улиц, переходя из тени в тень, пока не очутился в Соцгороде. Здесь, на третьем этаже дома из серого кирпича, он нажал кнопку звонка. Последовал щелчок автомата, его впустили в коридор, и две бабушки в черном приняли от него сумку и положили в кухне на стул.

Туманова ждала его, обложенная подушками и кружевами. Черные блестящие и слегка дымящиеся волосы — ее краса — текли рекой по подушкам, образуя пороги и извитые заводи, обтекая белые острова. Вплотную к ее ложу было придвинуто кресло, там стояла прислоненная к спинке знакомая Федору Ивановичу литография в рамке — измученный долгой казнью святой Себастьян, поднявший к небу полные слез глаза. Радостно просияв навстречу, Антонина Прокофьевна взяла левой рукой правую и с силой начала ее разгибать, при этом продолжая сиять. Это у нее было новое. Видимо, паралич тронулся дальше. Разогнув руку, Туманова подала ее Федору Ивановичу, и, здороваясь, он почувствовал, что рука холодновата.

— Садись в кресло. Чего это у тебя сегодня с глазами? Мрак какой…

— Потом скажу.

— Ладно, подожду. Себастьяна поставь сюда, к стеночке. Будем вместе смотреть. Я чем больше на него смотрю, тем ближе он двигается ко мне, в наш двадцатый век. Все больше нахожу знакомых. Вон, например, в арке… Твой академик Рядно расхаживает.

— Слушай, а ты знаешь, что месяц назад…

— Про ребят? Знаю, знаю. — Она погасла, задумалась. — Знаю, Федя… Подай-ка мне, вон, сигареты. И спички подай.

Она сунула в рот сигарету, выстрелила спичкой, подожгла табак, проворно делая все одной рукой. Поспешно и горько затянувшись, сделала крашеные губы колечком и с самого дна души вытолкнула круглую палку дыма. И замахала спичкой, гася ее.

— Видишь, курю… — И опять затянулась и выпустила струю дыма, глядя в одну точку. — Раньше только баловалась, а теперь… Остолоп-то мой, как он надул меня, сволочь! Говорил, что принял новую веру. Так горячо проповедовал. Книгу мне принес. Это он, он принес тогда. И я поверила. И допустила его в кубло. Они же у меня, ты знаешь, собирались. Чайку попить. А этот уже что-то проведал. Понял, что через меня надо…

— Он все мячик из руки не выпускает. Все мнет…

— Ладно уж, скажу тебе. Все тайны тебе выдаю, смотри… Ты приглядись к его руке. То, что в книжках называют «тыльная сторона ладони». Он ее не показывает, а ты ухитрись и посмотри. Там у него маленький рубчик. Крестиком. С этим крестиком целая история. За год примерно до твоего появления у нас кто-то повадился лазить к Ивану Ильичу на огород. Ягоды с картошек все воровал. С его полиплоидов. Что поделаешь, все хотят новый сорт создать. Кто только не мечтает. И все вокруг Троллейбуса ходят. Ругают, а ягоды воруют. Так вот, заметили, что кто-то лазит. И один интеллигентный ученый сказал: против зла нужна неожиданность. Шок нужен. Как будто твоих теорий наслушался. И нарисовал схемку. А инженер один, тоже ученый и тоже интеллигент… игрушку такую сделал по схемке. В Германии, я слышала, кроликов хозяйки убивают такой вещью. Пружина там страшная была, не сожмешь. А бьет — как пулей. И присобачили ту вещицу к ручке калитки. Там, во дворе, вторая калиточка, внутри, с ручкой. Ручка как ручка, а как возьмешь да повернешь — тут тебя и стукнет. Прямо в ладонь. Навылет… И вот, сижу я дома, и мой идол заявляется. Рука забинтована, как куклу держит. Ты смотри не болтай об этом, тайну я тебе доверила. Эта штука ему несколько косточек там раздробила. Вот он и разрабатывает теперь. Дур-рак. Никакого просвета…

Она опять затянулась. Потом, сильно сморщив нос, посмотрела Федору Ивановичу в глаза:

— Давай выпьем, а? Во-одочки!

Обе бабушки словно ждали этого — сразу появились и бутылка, и закуска. И каждая, получив долю, прикрыла ладошкой свою стопку, как горящую свечу, и обе зашаркали на кухню.

Когда Туманова и Федор Иванович выпили по первой и когда истекла пауза, необходимая для того, чтобы души собутыльников соприкоснулись, он сказал:

— А еще ты что-нибудь, Прокофьевна, знаешь?

— Я все знаю.

— И об Иване Ильиче?

— Знаю и это. Что ему удалось… — И шепнула: — Он ночевал тогда у меня.

— А ты знаешь, прошлой ночью что произошло?

Она очнулась от своей водочной мечты, уставилась на него со страхом.

— Иван Ильич уже не придет ночевать ни к кому. У него теперь постоянный пансион. Ночью перевезли…

— В шестьдесят второй?

Федор Иванович кивнул.

— Опять виновата. Опять! Господи, за что такое наказание… Это все, Федя, маленькие грешки, все они. Безобидные. Они всегда ведут к такому… — Туманова чиркнула спичкой, закурила и долго так сидела, в дыму, закусив белый кулачок с торчащей сигаретой.

— Я к тебе по этому поводу и пришел.

Она чуть наклонила голову, слушая.

— У него наследство осталось. Сейчас кинутся растаскивать. Уже кинулись…

— Успел собрать? — она как бы взорвалась.

— Собрал. И часть принес к тебе. Приличного размера сума.

— А что там?

— Семена. Пакетики. Небольшие. Лавровый лист бывает в таких…

— Ну давай же скорей! Что ж ты!

Он принес сумку. Туманова сразу запустила в нее белую руку с перстнем. Вынула несколько пакетиков.

— Это семена? Это ради них ягоды воруют? Сво-олочи, паразиты!.. Один жизнь кладет, а другие… Живой еще, а они уже — слетаются… Федька, ты молодец! Теперь иди на кухню и бабушек сюда пошли. Моих верных мышек…

Он сидел на кухне, осматривая полки и на них чистенькое хозяйство бабушек. Через полчаса его позвали. Все в комнате было по-прежнему. Не было только пакетов с семенами. Пустая сумка лежала на полу.

— Ну как? — спросила Туманова, оглядывая постель и поправляя подушки вокруг себя. — Догадываешься, где наш тайник? Ни в жисть не догадаться.

— Во всяком случае, тайник хорош. Но это не все. Я еще принесу три горшка с растениями. Приготовьте местечко на балконе. Чтоб Бревешков, если забежит…

— Ни черта он не увидит, Федька, можешь быть уверен.

— Балкон небось северный?

— Южный, Федя. То, что требуется. Давай трахнем по второй. Садись. За успех нашей конспирации.

Выпив, Туманова оскалилась, выдерживая судорогу, потом торопливо закурила и, дав погулять дыму в легких, ослабев, выпустила мятое облако. Окуталась дымом. Отдыхала, качала головой.

— Нет, против правого дела бороться нельзя. Истина сейчас же уходит в подземелье. В катакомбы. И начинает там свою романтическую жизнь. И появляется у нее столько верных… которые рады… Ты не хочешь закурить?

— Хочу очень. Но не закурю.

— Ну валяй. — Она опять затянулась и долго смотрела на литографию, прислоненную к стене. — Все здесь теперь собрались. Даже дядик Борик пьяненький лежит. «А где же мой Федька?» — в который раз спрашиваю себя. Ведь должен быть…

«Я тоже здесь присутствую», — подумал Федор Иванович. И Туманова, словно прочитав его мысль, сказала, поднося ко рту сигарету:

— Не иначе как в шапке-невидимке.


…На следующий вечер, надев ту же куртку и сапоги, взяв пустой конопляный мешок для картошки, опустив в него фанерный ящик без дна, он вошел в глубокую тень сарая, слился с нею и через полчаса вышел из тени, отброшенной ежевичными кустами на заросшую дорогу, что проходила мимо забора Ивана Ильича. Небо было на закате оранжевым, а над головой переходило в зелень. Мгновенно и неслышно перемахнув через забор, он снова исчез в тени, залившей весь малый дворик. Спустя несколько минут показался на миг над забором и спрыгнул на дорогу вместе с мешком, где теперь были три горшка с выбросившим бутоны полиплоидом «Контумакс». Отбежав за трубы, в темных зарослях подвигал горшки, распер мешок ящиком, чтоб ботве было свободнее, и неслышным шагом пошел к мосту по темной, заросшей обочине дороги.

У Тумановой балкон был уже приготовлен. Бабушки нагромоздили там всяческое старье. Осматривая приготовленное место, Федор Иванович натыкался в сумерках то на почерневшую корзину, то на полосатый стеганый тюфяк, то вдруг влез в громадный шелковый абажур с кистями, как у шали. Загремел ящиком с кухонной мелочью. За эту баррикаду и опустили горшки с растениями, поближе к стене, чтоб не увидели с верхнего балкона. И, глядя на все это старание, Федор Иванович мысленно повторял слова Тумановой: «И появляется у нее столько верных… которые рады».

Дав указания о поливке растений, Федор Иванович сказал, прощаясь:

— Теперь приду дня через три. Буду опылять цветы. До этого — никакого общения. По телефону не звонить.

Обратно он шел не скрываясь и, выйдя на Советскую улицу, даже чуть слышно засвистел что-то боевое. А когда вступил в совсем темный парк, почему-то вдруг оглянулся и побежал, слегка припадая на раненную под Ленинградом ногу. «На всякий случай», — сказал он себе. Увидел шедшего навстречу человека и перешел на шаг. А потом опять побежал, припадая. «Да-а, — сказал он вслух. — Здесь у меня слабое место». Что это с ним произошло — инстинкт ли зашевелился, или отдаленный голос властно подтолкнул его, — он сам еще не пытался разобраться.

В воскресенье — уже одетый в нитяные синие тренировочные брюки и в оранжевую полурукавку — легкий, худой, готовый к бегу, он вышел в парк. Но все еще не решался пуститься рысью при людях. Уходил в темные места и там позволял себе робкую пробежку. Один раз мимо него — цепочкой — пронеслись с палками лыжники на своих роликах, восемнадцать или двадцать человек, — лыжная секция института с коротышкой-тренером во главе. Федор Иванович проводил их глазами. Заметил, что там были не только студенты, — на роликах неслись и аспиранты, и два молодых преподавателя. Будто с завистью долго глядел им вслед. «Надо записаться», — подумал. И побежал по тропе, уже не обращая внимания на публику.

Впоследствии он не раз вспомнит об этом явлении, впервые давшем о себе знать в темном парке и пустившем крепкие корни. И удивится тому, как складываются в нас важные решения — загодя, исподволь. Так же, как в спящей почке растения начинается новая жизнь — с первого деления клетки. Или подобно тому, как птица вдруг подбирает первую травинку, чтобы начать вить свое первое гнездо.

— Равенство — понятие абиологическое, — любил говорить Стригалев. — В природе равенства нет. Равенство придумано человеком, это одно из величайших заблуждений, породивших уйму страданий. Если бы было равенство — не было бы на Земле развития.

Интересно, что высказал эту мысль не заинтересованный в своем превосходстве богач, а человек бедный, каким мог бы показаться Иван Ильич тому, кто посмотрел бы на него с денежной стороны. Сам он был доволен своим имущественным положением. Правда, не мог бы объяснить — почему. Но Федор Иванович легко ответил бы на этот вопрос: потому что Стригалев владел такими богатствами, которые не давали спать даже академику Рядно, чьи денежные доходы превышали заработок заведующего проблемной лабораторией по меньшей мере в восемь раз. Академик очень остро чувствовал неравенство, он был обделен!

— Идея равенства позволяет бездарному жить за счет одаренного, эксплуатировать его, — так рассуждал Иван Ильич. — И все равно, захватив себе даже бо́льшую часть, бездарный не получит главного — таланта. Приходится притворяться одаренным, приближать к себе тех, кто хвалит твой отсутствующий дар. Идея равенства позволяет бесплодному негодяю с криком забираться на шею трудолюбивому и увлеченному работяге и брать себе лучшее из того, что тот создает.

Иван Ильич признавал только одно равенство для всех: равенство предварительных условий для деятельности. Всем дана возможность трудиться. Создавай, что можешь создать, созданное бери себе, заплати все долги и остатком распоряжайся по своему усмотрению. Можешь раздать. Но к чужому руку не протягивай.

Нигде в мире не сыщешь двух человек с одинаковым рисунком папиллярных линий на пальцах. Линии эти — знак неравенства, который природа выслала на поверхность. Есть и еще индикаторы — криминалисты говорят, что и форма ушей у человека так же неповторима. И форма носа. Что же творится с нашими внутренними органами, которых не видно? С тончайшими структурами, составляющими наш мозг? Вот говорят, что и модуляции человеческого голоса — неповторимы!

На дереве нет двух одинаковых листов, утверждал Иван Ильич. В одной ягоде картофельного растения нет двух семян с зеркально одинаковым набором свойств. В одном организме нет двух одинаковых клеток.

— Одной пыльцой, взятой с одного-единственного цветка, вы можете опылить все цветы на целой грядке растений, происходящих от одного клубня. И нигде не завяжется ягода, а на одном могут появиться целых четыре. У меня такое бывало, и не раз. Более того, и на этом растении четыре ягоды будут висеть на одной кисти. Рядом с кистями неоплодотворившихся цветов. Поэтому, — наставлял он Федора Ивановича, — не уставайте опылять. Не вешайте носа от неудач.

Стригалев уже опылял прошлым летом пыльцой «Контумакса» множество растений. И у своего единственного куста вида «Контумакс» опылял все цветки пыльцой с наших огородных картошек. И ничего не получилось. Весь мир — десятка два крупнейших биологов — изобретал хитрейшие приемы, чтобы скрестить «Контумакс» с простой картошкой, но им пока не удавался даже предварительный шаг — удвоение числа хромосом у этого южноамериканского дикаря. Сейчас Федор Иванович должен был повторить опыление «Контумакса», но уже на трех кустах. У него были некоторые шансы — это ведь был «Контумакс»-гигант, с двойным набором хромосом. На всех трех растениях, стоявших на балконе Тумановой, дружно наливались кисти бутонов.

В понедельник, работая в учхозе, он набрал в стеклянную трубочку от глазной пипетки желтой пыльцы с цветов, распустившихся на делянке, где рос сорт «Обершлезен», известный у селекционеров как хороший опылитель. Заткнув трубочку кусочком ваты, он положил ее в грудной кармашек пиджака, сунул туда же пинцет, взял десяток бумажных изоляторов, то, что академик Рядно назвал «противозачаточными средствами», и после захода солнца отправился к Тумановой.

Это был четвертый вечер, и его ждали. Около ложа Антонины Прокофьевны стоял круглый столик, и она приготовилась наблюдать таинство. Сев за столик, Федор Иванович начал это таинство с лекции. Он пересказал Тумановой мысли Стригалева о равенстве и о необходимости из года в год настойчиво опылять упорные растения, не поддающиеся скрещиванию. Когда все было высказано, он лишь двинул пальцем в сторону балкона, и одна из бабушек тут же принесла и поставила перед ним горшок со стройным широколистым растением, слегка похожим на этажерку. Оно лишь отдаленно напоминало картофельный куст. Было всего лишь два толстых стебля, и каждый заканчивался напряженной кистью бутонов. На одной кисти раскрылся кремовый, слабый, как рассвет, цветок с оранжевым сердечком. Федор Иванович отщипнул его ногтями.

— Федь! — сказала Туманова падающим шепотом. — Зачем ты это?

— Раскрытый уже не годится. Он самоопылился.

— Этому вейсманизм-морганизм учит?

— Природа учит.

Три зрителя молча уставили на горшок с начинающим цвести растением напряженные взгляды.

Взяв пинцет, Федор Иванович раскрыл один из верхних бутонов и быстрыми движениями оборвал недозревшие матово-оранжевые тычинки. Поднес трубку с пыльцой и прикоснулся ею к сиротливо оголенному рыльцу. Так, один за другим, он кастрировал и опылил три цветка. Осталось еще четыре — их он оборвал.

— Не созрели, — пояснил зрителям.

Всю кисть он ввел в бумажный пакет и обвязал его горловину тонкой проволочкой. На второй кисти он опылил четыре цветка. И надел второй изолятор. Потом открыл свою секретную записную книжку и проставил в неких графах числа: 28, 5 и 7. «Двадцать восьмого мая на данном растении опылено семь цветков» — означала запись.

— Слушай, Прокофьевна, — сказал он, пока бабушка уносила горшок на балкон и доставляла в комнату второй. — Я все думаю: для чего тебе пускать сюда этого человека?..

— Ты насчет этих горшков? Не бойся, — стальным голосом отрезала Туманова. — А ходить он будет.

— Можно было бы и поворот ему. От ворот…

— Дурак, меня на какие откровенности толкаешь. Сколько мне лет, по-твоему?

Бабушка поставила на стол второй горшок. Здесь было три стебля, все — увенчанные кистями бутонов. Сжав губы, он молча принялся раскрывать и кастрировать самый зрелый бутон.

— Думаю, что лет тридцать тебе есть, Прокофьевна…

— Не ври… Галантный кавалер. Тридцать восемь мне. Самый бабий сок. Женщина я или не женщина?

— Вопросы какие-то… Какой может быть разговор?

— Хорошо. Муж он мне?

— Собственно…

— Ох, не люблю, когда виляют. Не муж он, конечно. Но мужик. Есть силы в природе… которые способны забрать власть над человеком. Женщина, если она полнокровная… Ну да ты еще дите, ничего не понимаешь. Хоть и ученый.

Но он уже понял. Вспомнил, как Лена говорила ему что-то похожее. Дамка ей говорила бывалая… Ужаснувшись, начал краснеть и, почувствовав это, сильно ущипнул себя пинцетом. Не помогло — Туманова заметила все:

— Получил? Краснеешь? Вот так. Не лезь в бабьи тайны.

Он опылил на втором растении шестнадцать цветков. На третьем оказалось два стебля. Здесь он опылил девять цветков. Всего в этот вечер Федор Иванович записал тридцать два опыленных цветка.

— Слушай, — сказал он, отодвигая стол и поворачиваясь к Тумановой. — Забудем мою глупость, ладно?

— Сам и забывай. Меня такие вещи давно уже в краску не кидают. Жениться тебе пора…

— Этот вопрос я обдумаю. Скажи-ка, Прокофьевна, ты хорошо знала всех, кто входил в «кубло»?

— Многих, конечно, хорошо. С Леночкой Блажко мы были очень близки. Правда, что она тебя мужем назвала? Когда ты к ним на киносеанс влетел?..

— Да, я делал ей раза два такие намеки…

— Не успел ты. Не намеки надо было делать, а опылять. А то все картошку опыляешь… Девка какая была. Вот твоя жена. Она очень много о тебе говорила. Шляпа ты, больше ты никто.

«Вот та дамка бывалая, — подумал он. — Вот кто наговорил ей про непреодолимую силу… которая может забрать власть…»

— А ведь не всю, не всю власть эта сила забирает над человеком, — сказал он.

— Всю, всю, Федька. Ничего не оставляет.

— Тогда я боюсь. Ты же ввела его в «кубло»… Тогда я, пожалуй, должен буду забрать у тебя и семена, и горшки.

— Дурак ты, дурак чертов! — закричала Туманова. — Ловишь все меня! Умней я стала через тот случай с «кублом». Не доберется он! Сила силой, а Ивана Ильича наследство он через мой труп… Даже и через труп не получит.


Успокоение, которое почувствовал Федор Иванович, спрятав у Тумановой значительную часть «наследства» Ивана Ильича, оказалось очень недолгим. Он в тот же вечер вспомнил о новом сорте, и теперь его все время тревожил повисший в воздухе и, похоже, неразрешимый вопрос: как разыскать среди трех тысяч кустов те восемнадцать, которые нужно было спасти? Это надо было сделать до осени, потому что в октябре кто-то придет и начнет выкапывать всю картошку подряд. И тогда новый сорт сам себя покажет цветом клубней. Обязательно обратят внимание на невиданный цвет — цвет загорелого женского лица. И на матовость, как у замши.

Вопрос не отступал, и, занимаясь своими делами в учхозе, Федор Иванович теперь часто останавливался и остекленело смотрел в одну точку. Краснов это заметил и однажды негромко сказал:

— Федор Иванович, вы что-то задумываться стали…

— Задумаешься, — последовал горько-рассеянный ответ. При этом Федор Иванович посмотрел долгим новым взглядом, непонятным и смущающим. Он в это время думал о Тумановой и о власти, которую забрал над нею альпинист. — Еще как задумаешься, — повторил он, любуясь ее остолопом. — Троллейбуса-то замели, а сорт где?

— Где? Только на огороде у него. Только там. Логика подсказывает.

— А морфология категорически отрицает. Нет сорта, чтобы не имел морфологических особенностей. Я ходил смотреть. Там картошка уже цветет. Все цветки белые. И рассеченность у листьев одна и та же. У всех. Это все сплошь — «Обершлезен». Я бы не задумывался, если бы сорт был там…

— Троллейбус потому и посадил там «Обершлезен»… Потому что новый сорт у него, думается, потомок родителей… из которых один — как раз «Обершлезен». И от немца перешла эта рассеченность. Удобно маскировать сынка рядом с папой…

«Как эта сволочь могла допереть до такой догадки?» — подумал Федор Иванович, ахнув в душе. Но ничто в нем не дрогнуло. Он чуть-чуть зловеще улыбнулся:

— Вы, дорогой, чистый вейсманист-морганист…

— С вами поработаешь — наберешься, — весело ответил Краснов. — Кем хошь станешь!

— Не скажите это Кассиану Дамиановичу…

— А он мне и подбросил эту идею!..

— Ну и как он рекомендует выделить этот новый сорт?

— Осень все выделит…

Федор Иванович, хоть и был он серьезным ученым, хоть и видывал виды, но и он не мог даже предположить, что тревожащий его вопрос о новом сорте будет снят с той неожиданной простотой и экономной четкостью жеста, какую может показать нам только природа.

В ночь с первого на второе июня он сидел у себя в комнате для приезжающих за столом, на котором стоял горячий чайник и были разложены бумаги, — он начал писать первую из трех небольших работ. Не хотелось становиться на эту завершающую стезю, выходить в чистое поле, где ждал готовый к смертельной схватке враг. Но надо было когда-то решиться, и он сел за стол. Все эти статьи он собирался отнести в «Проблемы ботаники». Каждая должна была бить в одну и ту же точку — по одному из главных тезисов академика Рядно — о том, что «сома», то есть тело с его «соками» (как говорил академик), воздействуя на «крупинки» другого — привитого — тела, может вызвать определенное изменение, передающееся по наследству. Опыты с прививками картофеля на табак, белладонну, петунию и помидор и обратно — всех этих растений на картофель — давали Федору Ивановичу богатый материал для первой статьи. За этими статьями должна была последовать суровая реакция академика, особенно после сообщения о новом сорте, выведенном на чуждых теоретических основах. Но Федор Иванович к этому был уже готов.

Он сидел против полуоткрытого окна. Свежий ночной воздух иногда шевелил листы на столе.

Часа в два ночи он лег спать. А в пятом проснулся, сильно озябнув. Федор Иванович подошел к окну, чтобы закрыть его. Взялся было за створки, но тут же широко распахнул их и высунулся наружу.

На траве перед окном был странный белый налет. «Иней!» — удивился, присмотревшись. Захлопнул окно и в трусах, босиком выбежал на крыльцо. Ноги обожгло. Стеклянная неподвижность холодного раннего утра встретила его. Сразу увидел облачко пара, вылетевшее изо рта. Белые полотнища инея протянулись по обе стороны асфальтовой дорожки. А когда взглянул на бледно-рыжий край неба, полотнища сразу поголубели. «Не меньше полутора градусов», — дошло вдруг до него. Бросился в дом одеваться, надел сапоги, куртку и, выскочив наружу, торопливо зашагал к парку. Иней по-зимнему повизгивал под ногами.

Небо рыжело все ярче, потом начали выступать, прорезались розовые лебединые клики зари, и от этого все темнее, синее становилась замороженная земля. Выйдя из парка, он взял чуть правее — туда, где были бескрайние картофельные поля пригородного совхоза. Темнота уходящей ночи и голубое оцепенение заморозка окружили его, преградили дорогу. Никого здесь не было, народ спал, не зная, что урожай уже погиб на семьдесят процентов. Конечно, вместо убитой за полчаса ботвы со временем пойдет новая, но лучшие месяцы роста будут потеряны. Повернув назад, Федор Иванович зашагал по мощеной дороге к городу. Когда свернул к трубам, в спину ему ударили первые радостные винно-розовые лучи. Утренние звуки, просыпаясь, бодро вступали в пробующий силы хор. В разных концах парка послышалось карканье первых грачей — словно ломающиеся голоса мальчиков-подростков, играющих в футбол. Вдали, в учхозе, возник частый пистолетный треск — завели пускач трактора. С реки прилетел низкий короткий возглас парохода и повторился еще несколько раз. Донеслись мерные удары по металлу. В соседних с домом Стригалева дворах закричали сразу несколько петухов. Федор Иванович слышал всю эту утреннюю музыку, но думал о своем: что же делается на огороде Ивана Ильича? Укрыл ли забор его картошку от мороза?

Плохим укрытием оказался этот забор. Когда, перемахнув через него, Федор Иванович, полный тоскливого предчувствия, выбежал к огороду, он увидел знакомую специалисту-картофелеводу картину. Весь огород изменил цвет. Четыре дня назад это был чистый, откровенно зеленый широкий лоскут, равномерно обсыпанный белыми цветочками, и все растения стояли, тянули руки вверх. Этой ночью, за минуту до восхода солнца, огород был такой же голубовато-серый, как и картошка на поле совхоза. А сейчас, когда иней растаял, вся ботва поникла, уронила «уши», и эти почти черные «уши» слегка просвечивали как восковые. В них уже шли необратимые процессы, начало которым кладется в один миг. Федор Иванович уже видел этот миг, остановленный и закрепленный на кинопленке, — когда хромосомы, попав в условия, непригодные для жизни, начинают распадаться.

Смерть провела здесь свою черту. И Федор Иванович, который по его специальности и по его особенной детской впечатлительности был более, чем иные, способен вникнуть в ужасающую суть этого явления и который по тем же основаниям ярче иных стремился к жизни и берег жизнь, — наш Федор Иванович сидел на корточках перед мертвыми картофельными кустами и осторожно трогал их мертвые «уши», сливался с постигшей этот уголок природы бедой.

Это были мгновения высшей деятельности духа, и потому, как иногда с ним случалось, он совсем не чувствовал себя и не видел ничего из того, что входило в состав его телесного бытия. Даже своих рук, перебиравших мертвые листы. Он был глубоко в нижней колбе своих песочных часов, в своей закрытой для всех бесконечности. А вокруг него — во внешнем мире — собрались другие сущности, тоже бестелесные, их оболочка была здесь не нужна. И если Саул был прост и виден до конца, хотя себе казался очень сложной штучкой; если Краснов был для Федора Ивановича открыт почти весь, а неясным оставался только в тех своих проявлениях, шевелить которые не хотелось, чтобы нечаянно не наткнуться на слишком простые ясности, которые мы обходим стороной даже в мыслях; если об остальных сущностях, толпившихся поодаль, даже и думать было лень, — они не стремились распознать Федора Ивановича, пока их не заставляли, были довольны доставшимся им куском, сидели, как кролики в клетках…

Если, с одной стороны, было все, в общем, ясно, то с другой — там, где из мглы упрямо тянулась к нему гигантская серая туманность, пока с виду доброжелательная, но настойчивая и готовая к внезапному удару, может быть, все уже подготовившая и потому пришедшая в хорошее настроение… Нет! Ты врешь всем, изображая хорошее настроение. И к удару ты не готов. Тебе нужно «наследство» — это секрет твоего будущего, которое не все еще сложилось. Наобещал, нахватал авансов… И ты глазами помощников следишь за мной, чтобы понять, что это я делаю по ночам, почему стал бегать в парке, зачем налил воды в бочки. «Черт знает этого Федьку, слоев сколько… Как у луковицы. А как снимешь только одну кожурку из ста — только одну! — и уже из носа юшка бежит. А их сто!» — так сказал ты тогда за столом у Варичева, тихо кому-то сказал. Но Федькино ухо было начеку.

Таков был вид внутренней напряженности Федора Ивановича, которая иногда заставляла мелко дергаться какой-то малый мускул на его худом животе.

Пока он сидел на корточках, куст перед ним еще больше почернел. Не чувствуя своих движений, Федор Иванович прошел по междурядью, как бы перелетел внутрь маленького мертвого царства, и опять присел, трогая осторожными пальцами погибшие листы.

Не глаза — пальцы и передали ему первый пробуждающий сигнал. Он бездумно повторил движение, проверяя себя, — и сигнал опять пришел. И тогда, очнувшись, он взглянул, чуть шире открыл глаза. Да, перед ним стоял живой куст. Он был зеленый, лишь цветки как бы обгорели и кончики верхних листьев слегка прихватило морозом.

Мгновенная догадка сотрясла его. Перед ним стоял куст нового сорта! Сорт должен быть морозостойким, говорил Иван Ильич. И растение стойко, с малыми потерями перенесло этот заморозок. Если бы там, на поле совхоза, был этот сорт, урожай бы не пострадал. «Надо отметить чем-нибудь», — подумал Федор Иванович и оглянулся, ища какую-нибудь палочку. И увидел неподалеку еще один зеленый куст. Незачем и отмечать — этот куст и так был виден на фоне остальной еще более почерневшей ботвы.

Федор Иванович пошел дальше по междурядью и насчитал в ряду девять таких кустов. В соседнем ряду поникли и потемнели сплошь все растения. В следующем — тоже. А в третьем — он увидел издали — было несколько свежезеленых, чуть опаленных сверху кустов. Опять девять. Он нашел все восемнадцать!

— Хо-хо-хо-о! — сказал он вслух и стесненными танцующими движениями пошел по междурядью. Тут же прилив веселья и погас. Надо было немедленно что-то делать, чтобы скрыть от чужих глаз эти потерявшие маску восемнадцать кустов. Он оглянулся по сторонам. Надо было сейчас же что-то делать.

Было всего шесть часов утра. Солнце, вращаясь и бешено кипя, поднималось, и уже было ясно, что начинается жаркий летний день, каких еще не было в этом году. Уже исчез иней в тенистых углах, везде сияла роса. Замороженная ночью картофельная ботва совсем оттаяла, еще больше потемнела и поникла. А восемнадцать зеленых кустов по-прежнему стояли, теперь они были хорошо видны, даже издали их можно было считать.

Федор Иванович ходил по участку. Он искал какой-нибудь подходящий инструмент. Сразу увидел лопату, вместе с граблями прислоненную к дому. Нет, это крайний случай. Нужна коса.

Он ринулся к тепличке. Здесь не было никаких инструментов. Пролез под пол сеней, а оттуда и в сени. Оглядевшись в полумраке, сразу увидел рукоятку большого старинного серпа, его кривое лезвие было втиснуто между обрешеткой кровли и стропилом.

Подходя с серпом к огороду, повторил несколько раз: третий и седьмой ряды. Потом он записал химическим карандашом — цифрами на голой руке от локтя до кисти расположение всех восемнадцати кустов. Записав все, тут же принялся яростно косить ботву. Сначала срезал у самой земли ботву на третьем и седьмом рядах. Потом выкосил весь остальной — полностью мертвый огород.

Три часа бешеной и однообразной работы — сначала серпом, потом граблями, — и вот он, потный, стоит уже над голым огородом. «Мотыжка, мотыжка нужна! — подумал тут же. — Тяпочка какая-нибудь…» И тяпочка нашлась, стояла неподалеку от лопаты, как бы вышла из бревен стены. Он же сам и поставил ее здесь! Пока не было нужно, не видел. И он сразу принялся окучивать ряды. Еще добрый час ушел на это дело. Окончив, он вытер мокрый лоб. Пускай теперь смотрят. «Что такое? Кто скосил? Почему?» Пусть таращатся! Когда еще она… Потом ей же еще расти. Копать придут в октябре. А мы ее в сентябре!

— И увезем! — сказал он вслух.

Но тут еще пришла мысль. Надо выбрать в скошенной ботве все зеленые листья и закопать. Этот Бревешков хоть и дурак, но у него есть особая смекалка подлеца. Может заметить зелень. Начнет ворочать мозгами, морщить лоб. Касьяну позвонит. Обманем подлеца! Федор Иванович тут же выкопал под забором узкую яму, разворошил скошенную ботву и, выбрав все свежезеленые стебли, закопал их, а сверху положил квадратную дернинку. Потом снова сгреб мертвую ботву в кучу, серп отнес на место и перед уходом оглядел весь огород.

— Класс! — произнес он вслух студенческое слово, перенятое у Ивана Ильича. — Кла-а-ас-с!


Цифры, что были на руке, он перенес в свою записную книжку и на подкладку «сэра Пэрси» внутри рукава. Уже было десять часов. Щеткой отмывая над раковиной чернильные цифры на руке, он строил перед зеркалом ликующие гримасы, удивляясь своей энергии и время от времени повторяя шепотом:

— Три и семь.

Однако заглохшие было предупреждающие струи опять подступили к этому сияющему от мгновенного счастья человеку, проникли в него, и, прежде чем была отмыта последняя цифра, он погас.

Так что в свою оранжерею он вошел тем же суровым, все видящим и быстро все решающим руководителем, каким был и вчера. И так же задумывался вдруг — это было с ним не раз на протяжении дня. Только причина была менее определенной. Как ни доброжелателен был с ним Касьян, но Федор Иванович, внимательно все наблюдавший, учуял что-то и ждал от судьбы уточнений. Он любил ясность и определенность и не терпел неожиданностей. И как полагается, это свойство вовремя настораживаться не подвело его.

После обеденного перерыва, когда в опустевшей столовой, держа в руке большой кус свежего ржаного каравая, он хлебал алюминиевой ложкой суточные щи, положив в них твердой пшенной каши, когда он на минуту отдался этой простой пище тружеников, и ведь именно когда отдался — тут он и пропустил тот миг, когда в жизнь вступает судьба. Он вдруг почувствовал, что рядом кто-то сидит.

— Хорошо едите, Учитель, — это был шепеляво-умиленный голос и знакомое сопение дядика Борика, знакомый водочный душок. — Аж завидно смотреть. Надо и себе щец взять и полпорции кашки.

Оставив на столе свою инженерскую фуражку с кокардой, он выпрямился, чуть не достав влажным пробором низкого потолка, и нетвердым шагом направился сначала к кассе, а потом к раздаточному окну. Он был высок и представителен в своем черном инженерском костюме, с шутливой галантностью играл плечами, а у окна даже ухитрился поймать ручку поварихи и поднести к губам. А поднося, метнул в нее особый взгляд, за что на него даже замахнулись ложкой.

Но повариха тут же и остановила замах и серьезно посмотрела на Бориса Николаевича. Хоть дядик Борик и частенько бывал «в настроении», вид его сегодня ее встревожил. Теперь и Федор Иванович заметил во всем его облике след огромного «дня механизатора». Лицо дядика Борика отекло.

— Сейчас и мы… — сказал он, ставя тарелку со щами и кашей на стол около Федора Ивановича. — А заодно трахнем Учителя новостью.

Хлебнув щей и положив ложку, двигая ртом, где совсем не было зубов, а только кипела складчатая красная плотоядность, он полез во внутренний карман пиджака, достал что-то и, оглянувшись и убедившись, что столовая пуста, положил перед Федором Ивановичем измятый тетрадный лист.

— Читайте. А я буду наверстывать. Я давно вам должен был. Но… Колеблющийся я элемент.

Дядик Борик поигрывал по-прежнему спиной и плечами, и ужимки его, как всегда, соединяли высшую учтивость и озорство. Пьяная усталость тянула его к земле. И еще было видно, что он неспокоен. В нем горела тревога.

Взглянув на бумагу, Федор Иванович сразу перестал есть. Шевельнув бровью, в суровом молчании принялся читать.

— «Первое. Главный вопрос, — прочитал он вслух, — что за фильм был изъят у морганистов? Дополнительный вопр.: правда ли, что он получен из-за рубежа? Доп. вопр.: из какой страны, по в. мнению, могли его завезти? Какими путями? Говорят, что в нем содержится тонкая пропаганда…»

Федор Иванович в молчании пробежал глазами несколько пунктов. Вдруг, слегка как бы подпрыгнув на месте, сказал:

— Ого!

— Что вам так понравилось? — спросил дядик Борик.

— «Гл. вопр., — прочитал Федор Иванович вслух, — как смотрите на приказы министра Кафтанова об отстранении от должностей ученых — докторов, кандидатов и профессоров? Правда ли, что их отстранено около трех тыс.? Кто вам сказал? Вы пробовали считать по приказам? Неужели три тысячи? Не слишком ли сурово?» Интересная бумага, — проговорил он и перевернул лист.

— Читайте как следует — раз интересная, — сказал дядик Борик.

Федор Иванович прочитал:

— «Г. в.: известно ли вам, что тов. Сталин интересуется биологическими науками? Доп. в.: как относитесь к тому, что доклад был прочитан на сессии после его одобрения тов. Сталиным? Многие поговаривают, что это безнравственно — набрасываться на противников, имея такой заслон. А вы какого мнения? Доп. вопр.: правда ли, что т. Сталин лично читал и одобрил доклад т. Лысенко на сессии? Доп. в.: правда ли, что т. Ст., по представлению Лысенко и Рядно, личным распоряжением, без процедуры выборов, ввел чуть ли не 30 новых членов в академию с. х. наук? Д. в.: как относитесь к тому, что без выборов? Нет ли тут нарушения устава академии? Г. воп.: в чем был смысл ваших вопросов, заданных во время зачета студентке Е. Бабич? Вы спросили, к какому выводу приводит эксперимент? А к какому выводу он приводил, по в. мнению? Если знали, зачем же спросили ее об этом? Почему не разъяснили все студентке с позиций Мичурина? Ведь вам известна точка зрения академика Рядно на эти вещи?» Ловушка для кого-то, — сказал Федор Иванович.

— Известно — для кого…

— Ну, раз известно, давайте доедим наш обед.

Покончив с гуляшом и выпив по стакану мутного киселя, они вышли и сели около столовой на лавку — на ту самую лавку, где Федор Иванович обменялся с Леной первыми словами о самолете и катапульте, имевшими важный для обоих смысл. Вот тут он сидел, держа в руке жука…

— Так мне рассказывать? — спросил дядик Борик. Он сидел рядом, вполоборота к соседу, надев фуражку на острое колено, и курил, перемешивая дым с красными складками во рту. — Я вижу, вас совсем не встревожило прочитанное.

— Ну давайте. — Федор Иванович сел посвободнее. Он так садился всегда, готовясь принять удар.

— Так вот, Учитель… — Дядик Борик взыграл, склонил голову набок. — Нравится вам текст? Любопытно?

— Нельзя сказать, чтобы очень…

— Тогда слушайте внимательно повесть. Слушайте внимательно, потому что от вас требуется реакция. Вы помните, в прошлом году ко мне зашли прощаться? А дядик Борик сидел за столом совсем больной, у него был день механизатора… Малый день…

— А у него еще и большие бывают?

— О-о-о!.. У дядика Борика позавчера было цунами… Но это неинтересно. Что я вам тогда сказал, в прошлом году? Я хотел вам что-то сообщить, но велел прийти дня через три. Сказал, что запамятовал. Я соврал вам — не запамятовал я. Просто состояние было неподходящее. И страха ради иудейска… А вы тут и говорите: «Я уезжаю в Москву». И я… Не показалось вам, что я обрадовался? У меня прямо гора с плеч свалилась, когда услышал от вас…

Тут дядик Борик окутался дымом, разогнал его рукой и строго, даже с проблеском отчаяния посмотрел на Федора Ивановича:

— Я так и думал, что вы уехали… А потом смотрю: Учитель мой по дорожке пробежал. Смотрю, с этим… с академиком идет. К нам в цех пожаловали. «Вот черт, — думаю, — вот несчастье!..» Не обрадовался я тогда. Нет, не обрадовался. Даже выпил с горя…

— Вы не любите меня?

— Ох, Учитель… Именно — любит вас дядик Борик. А все эти странные проявления — потому что еще одно предшествовало событие. А его предваряло, Федор Иваныч, еще одно — в те еще времена, когда меня в первый раз туда пригласили и оставили там отдохнуть. Вы должны помнить это. Скажите, вы не заметили, что после той отсидки я стал чураться вас? Вы не знаете всего — ведь тогда, во время трехмесячного санатория, мною занимались очень мало. Вы, вы их интересовали. О вас все спрашивали. На вас у них уже была папка заведена, я видел ее. Ваша явка с поличным возымела свое действие. Нежелательное. А перед тем как меня отпустить, они начали приставать. Вязнуть… Чтобы я согласился сообщать им иногда… Играли на моей… Я ведь труслив!..

— Так вы у них…

— Нет. Дядик Борик у них на учете как запойный пьяница. Это более ценный кадр. Я ведь именно тогда еще особенно нажал на градусы, стал запивать. Появились дни механизатора. Потом вы приехали с ревизией. И меня вдруг вызывают. Это после собрания, где Ивана Ильича… Я поддал прилично, чтобы пахло водкой и луком, и являюсь. А им это — что я выпил — оказалось как раз и нужно. Велят вас, Учитель, пригласить в «Заречье» и за рюмкой с вами потолковать. И вопросник велели записать и выучить. Из того, что в этой бумажке, там только про приказы Кафтанова было. И про Сталина. А больше по общей политике. За этим делом вы меня и застали в тот визит. У меня тогда получился неплановый день механизатора. Сижу ломаю голову, что делать?.. А он, мой родной, мне и говорит: «До свиданья, дядик Борик, уезжаю!» Поезжай, поезжай, дорогой, скорее уматывай, подальше от греха…

Дядик Борик затянулся сигаретой, затуманился, глядя вдаль.

— Не томите, дядик Борик. Удалось отвязаться?

— Учитель, они меня опять вызвали. Четыре дня назад. Напомнили про вопросник.

— Так в чем дело? Я готов.

— Я вовсе не для того… Я не собираюсь вести вас в «Заречье». Ни за что не поведу. Это я просто информировать Учителя, чтоб держал ушко востро. Потому что дядик Борик завтра будет уже далеко-далеко. В далеком горнем ца-а-арстве, — тихонько и со сладостной улыбочкой пропел он из Лоэнгрина, положив руку на плечо Федора Ивановича и ловя его взгляд. — Я попрощаться с вами пришел, дорогой. Дай, гоюбчик, дотянусь до тебя… Поцеюю…

И мокрые красные губы присосались к щеке Учителя.

— Нет, правда… — сказал Борис Николаевич, вдруг похолодев. — Надоела мне вся эта глупость до чертиков. Решил совершить внезапный прыжок в кусты. Скажу вам, Учитель, мне можно было бы и не лечиться, я бы мог и сам… Нравственный стимул подействовал.

— Надолго отбываете?

— Думаю, что не меньше месяца.

Назавтра действительно институтский микроавтобус увез Бориса Николаевича в больницу.

II

Обычно лето в университетских и институтских городках бывает неинтересным: плоская жара и пыль или такие же плоские дожди и грязь. Мелькание жарких июльских дней напоминает трепет ситцевой выцветшей занавески в открытом окне, бесплодно пролетают эти дни, и нарастает особая — летняя — досада. Но это справедливо лишь для того, кому некуда спешить и у кого нет неоплатных долгов.

Пришла к концу экзаменационная сессия, институт опустел. Была лишь середина июня, а в институтский городок уже пришло летнее запустение и заняло все углы. Хлопало открытое окно, ветер гнал по асфальтовой дорожке лист бумаги с надписью «Расписание». Вышел из сарая кабан тети Поли и со стоном рухнул и вытянулся в тени около крыльца. Безмолвие, жара и неподвижность сковали все.

Федор Иванович по утрам, когда было еще прохладно, выходил из дома и, углубившись в парк, начинал свой бег. Это стало теперь делом ежедневным. Пробежав с легкой хромотцой километр и почувствовав жжение в груди — там, где между двумя сосками была у него яма вместимостью как раз под женский кулак, память о войне, — почувствовав жжение в этом месте, он переходил на шаг и шел до тех пор, пока сердце не успокаивалось и не возникало во всем теле желание опять пробежаться. И он опять переходил на рысцу. Он хотел освободиться от своей прочной, военной инвалидности. Клетки в просыпающейся почке дерева упорно продолжали делиться, и птица, следуя своим неясным побуждениям, упорно подбирала травинки. Побуждения действительно были неясными. «Что это я делаю?» — возникал иногда в нем тихий вопрос. И следовал ответ — расплывчатый, но укрепляющий намерение: «Может пригодиться».

Вместе с легкой испариной, приходившей на третьем километре, налетали мысли. Поручение побеседовать с Федором Ивановичем на темы, к которым его современникам полагалось иметь четкое отношение, не допускающее разных толкований, — это поручение, с блеском сорванное дядиком Бориком, само по себе было серьезным предвестием. Слышался отдаленный неторопливый скок начинающейся погони. Эти звуки заставляли увеличивать число километровых пробежек, контролировать дыхание, в темных уголках парка падать на траву ничком и отжиматься на руках, считая каждое прикосновение груди к траве.

Иногда, летя мягкими и длинными, замедленными скачками по аллее, погруженной в утреннюю тень, он обгонял чету Вонлярлярских и на ходу отвешивал поклон. Он уже успел заметить, что Стефан Игнатьевич в ответ только выше поднимает голову и надменнее опускает углы рта. Странный старик! В последний приезд Кассиана Дамиановича он был допущен в душ для мытья костлявой спины знаменитого и недоступного ученого. Об этом все узнали не со слов академика: после душа ему сразу подали машину и он уехал. Сам Вонлярлярский несколько раз вдруг ронял в разных местах новое иностранное словцо, оно-то и привязало странным образом факт мытья спины академика ко всем ушам. То, что Стефан Игнатьевич был допущен к мытью спины, всегда упоминалось вскользь. За главную же цель высказывания выдавалось каждый раз открытие, сделанное Вонлярлярским: у академика, оказывается, был настоящий гуттуральный голос! Стоило только с силой провести грубой мочалкой по позвонкам — и знаток вокала получал то, что нужно. Тонкая улыбка Вонлярлярского давала понять, что и там, среди брызг и пены, открыв озорным взглядам крепкого академика-крестьянина свою увядшую наготу, интеллигентный ученый в нем сохранял гордое превосходство и продолжал наблюдать. Тот же факт, что о сеансе в душевой Стефан Игнатьич сообщил многим, и не раз, — этот факт все-таки подтверждал правоту академика. Ведь Кассиан Дамианович еще когда предсказал, что эта «пронститутка» будет фыркать, а спину потрет. И сделает, чтобы все узнали.

То, что, встречаясь в парке с бегущим Федором Ивановичем, Вонлярлярский не отвечал на его поклон, удивляло. Заметив, что это происходит неслучайно, Федор Иванович в очередное утро остановился перед Вонлярлярскими и почтительно протянул им руку. Мадам подала длиннопалую узкую лапку с перстеньком, а Стефан Игнатьевич свою убрал.

— Не подам я вам, Дежкин, своей руки! — почти закричал он, таращась и выкручиваясь перед внимательно изучающим его Федором Ивановичем. — Не подам!

— Но вы же вчера в лаборатории подали… И беседовали.

— Я маленький человек, — заговорил Вонлярлярский, трясясь и даже мелко прыгая. — В такие дни, когда приходят в движение гигантские гранитные скалы… когда стометровая волна накатывает на город, смывая… не мне диктовать космическим процессам свою волю. Трясется скала, и я трясусь вместе с ней. И я буду завтра в лаборатории беседовать… И руку подам. Где публика, там меня нет… Но вы будете теперь знать, как подается эта рука. Будете знать, как я отношусь к тому, кто… Вы и есть Торквемада! Монах кровавый! Я таким его себе и рисовал всегда. Интеллигент! Умный! И главное — взгляд, улыбка. У людей все нормы другие. Там если негодяй — у него свой и взгляд. А если порядочный — свой. У Торквемады — как в степи огонек, привлекает. И летят на огонек… Профессор. Гордость кафедры. Девушка. Красавица, умница. Гордость факультета. И Торквемада всех их в костер. Между прочим, таково мнение всего коллектива.

— Вы же сами! — в бешенстве заорал Федор Иванович и тут же, смирив себя, горячо зашептал: — Кто вас дергал за язык тогда на собрании! Побежал на трибуну! Отмежеваться заспешил! От профессора, от гордости коллектива!

— Я уже сказал, я маленький человек. Поняли? Ма-а-а, — запел он двухмесячным барашком, — ма-а-а-а… А окончания и не видно, вот какой я маленький. Вы, вы меня напугали! Это же была цепная реакция! От вас она пошла!

— Нет, не от меня. Старику спину тереть кто полез? Торквемада вас толкал? Шкура, шкура толкала! Сегодня потру, а завтра осторожно дам знать… про гуттуральный голос. Чтоб боялись…

— Так он же… Он же сам! Головой кивнул, и я… и ноги пошли… Какой с меня спрос? Мне показалось, что на меня смотрят из президиума, и я иду… Варичев тогда действительно же смотрел! Я и поплыл, как щепка, куда тянет… А вы! Вы-ы! Вы же можете быть челове-е-е-е… — опять запел он, тряся перед лицом Федора Ивановича сухой рукой, играющей перламутровыми переливами.

Маленький старикашка бился в давно созревшем исступлении, вытряхивал из себя больно бьющие слова. А жена дергала его за локоть, тянула за складку на синем спортивном трико.

— Не дергай! — засипел он на нее, вдруг потеряв голос, и схватился за горло. — У него мы все равно как на ладони.

Так что неподвижное и безмолвное лето, которое сразу набрало силу и замедлило жизнь, оно порой все же высылало из своих скучных пространств неожиданности, заряженные сверхэнергией.

Один такой плод, тайно наливавшийся с весны, перезрев, упал с ветки и разбился в середине июля — в воскресенье. И в этот же день институт навсегда простился с Красновым.

К указанному времени Федор Иванович уже пробегал за день в общей сложности по десять — двенадцать километров, разделенных на двухкилометровые отрезки. Сюда надо еще прибавить не меньше шести километров быстрой ходьбы, которой он, отдыхая, заполнял промежутки между бегом. Поскольку дистанция выросла, ему приходилось теперь, пролетев легкой рысью по главной — Продольной — аллее через весь парк и обогнув тылы учхоза, бежать дальше, в малознакомые места, в прорезанные глубокими канавами заброшенные торфоразработки. Эти места, оставленные птицами, утыканные полуживым, молчаливым сосняком, чем дальше проникал в них бегун, становились глуше. Нарастал приятный, отчасти химический, виляющий, как змея, запах болиголова. Душистый кустарник, осыпанный мелкими бледными цветами, был Федору Ивановичу по грудь и рос настолько плотно, что полностью скрывал глубокие, опасные канавы. Он, этот болиголов, как бы сторожил вход на богатейший кочкарник, куда люди с крепкой головой ходили за черникой. Впервые забежав в эти дебри, Федор Иванович случайно заглянул в просвет между кустами, туда, где угадывалась канава. Его встретил на редкость тупой, как у крокодила, непроницаемый и караулящий взгляд судьбы. Запах болиголова стал душистее, тяжелее, он тоже был заодно с неизвестностью, жившей в канавах. И Федор Иванович вдруг повернулся и побежал назад, полностью уступая эти места вооруженным силам природы. И больше так далеко в этот кустарник он не забегал.

В то воскресенье, выбежав рано утром в парк, Федор Иванович решил увеличить дневную норму бега еще на два километра и одолеть, таким образом, за день одной лишь рысью четырнадцать километров. В последнее время бег для него стал почти таким же легким делом, как и ходьба. Не исчезала лишь хромота, и нужно было вовремя менять темп движения, не допускать появления боли за грудиной.

Пробежав всю Первую Продольную аллею, он пошел вдоль сетки, ограждающей тыловые службы учхоза, потом опять пробежал два километра и снова пошел — уже по торфянику, вдоль глубокой канавы. Здесь он обогнал нескольких женщин, работниц из учхоза, и помахал им. У каждой было ведро, поодиночке и по две они шли все в одну сторону — за черникой. Потом потянуло первыми приятными струями из закрывших впереди дорогу зарослей болиголова. Это были предупреждающие струи — болиголов не зря носит свое название. Вскоре начался и сам кустарник. Запах стал сильнее, теперь от леса несло химической эссенцией. Федор Иванович остановился и повернул назад. И сделал это вовремя — голова уже отзывалась тупой болью на каждый шаг, и он не смог бежать. Шаги его сами собой сделались осторожными, мягкими. Прошагав так два километра, он свернул к дыре в сетке, опоясавшей тот, ближний к нему угол учхоза, где были расположены делянки злаковых культур. Пролез в дыру и остановился среди делянок, скрытый со всех сторон высоким, в рост человека, плотным пшеничным травостоем, начинающим уже бледнеть. Вспомнив нечто, он стал бродить среди пшеницы, ржи и ячменя и отыскал наконец маленькую продолговатую деляночку. В этом году на ней росли только сорняки. Женя Бабич со своей подружкой, видно, испугались и решили больше не экспериментировать с опылением пшениц, посеянных под зиму. Федор Иванович постоял перед деляночкой, как перед могилой. Покачав головой, побрел дальше, ноги привели его к сараям. Нечто вдруг привлекло его внимание, он прошел между сараями и у самой сетки уперся в треугольный клочок чисто обработанной земли. Здесь качались пять или шесть одиноких пшеничных стеблей с легкими бумажными изоляторами на колосьях. Каждый стебель был привязан к воткнутому в землю прутику. Федор Иванович счастливо просиял, глядя на эти изоляторы. Понял: это Женя Бабич. Тайком от всех она все-таки пробивалась к истине. Опять вспомнил свою юность. «Правильно поступаешь, Женя Бабич, — подумал он. — Ты у нас прямо как Коперник. Не сдавайся и не отступай. Но тайна в этих делах не повредит. Много еще всяких красновых и шамковых ходит вокруг нас с тобой».

Так он думал и улыбался и вдруг увидел хозяйку делянки, вернее, часть ее головы с косой. Женя Бабич сидела на корточках за сараем и прикрывалась от Федора Ивановича тачкой, которую поддерживала в вертикальном положении. Улыбка его разгорелась, он шагнул туда, и Женя уронила тачку и поднялась, глядя в сторону.

— Не бойтесь, не донесу, — сказал он весело, но с мстительной твердостью. — При одном условии: если вы не донесете, что я видел вас на вашей подпольной деляночке и не донес.

Повернулся и шагнул в пшеничные заросли, в колосящиеся хлеба, утонул в полевых запахах.

Он собрался уже уйти в парк, в тень, как вдруг увидел за сеткой вдали мелькающую среди хилых редких сосен долговязую фигуру, бегущую изнеможенно-неровной трусцой. Охваченный тревогой, Федор Иванович через дыру в сетке выбрался на ту сторону, и бегущий человек, увидев его, поднял руку и, споткнувшись, чуть не упал. Это был Борис Николаевич Порай. Он уже вернулся из своего горнего царства. Вскидывая и роняя руку, он что-то говорил, должно быть, пытался крикнуть — и ничего не получалось. Федор Иванович побежал навстречу.

— Учитель! Веревку давай скорей!.. — услышал он наконец. — Веревку! Скорей!.. Там человек!.. Краснов, по-моему. В канаве.

— Отдохните. Сядьте… Я сам… — Федор Иванович пролез сквозь сетку и понесся к финскому домику.

Он помнил: там, в чулане, всегда лежала высокая, неубывающая бухта толстой хлопковой веревки. Взяв у сторожа ключ, открыл домик, сорвал висячий замок на фанерной двери чулана. Отделив от бухты десятка два витков, перерубил веревку топором и, надев ее на себя, как хомут, побежал обратно. Откуда-то появилась Женя, хотела присоединиться. Но Федор Иванович шепнул ей: «Там Краснов, Краснов там, лучше бегите отсюда». И она молча отстала, исчезла среди сараев.

Тяжело дыша и спотыкаясь, двое мужчин пробирались сквозь душистые кусты.

— Понимаете, Учитель, иду я… с ягодников… — говорил Борис Николаевич, задыхаясь и охая. — Первая моя прогулка за ягодами. А навстречу — женщины. Что-то кричат. Про корзину. Я прежде всего эту корзину и заметил. Плавает… Потом след на воде. Среди плесени. Поплыл он, значит…

Наконец дядик Борик сказал «здесь» и, сев на землю, ткнул несколько раз рукой в самую гущу болиголова. Федор Иванович, морщась от крепкого аромата, стараясь не делать глубоких вдохов, разгреб куст, усыпанный цветочками, раздвинул пружинистые охапки стеблей, и вдруг на него глянуло темное, глубокое око канавы. Там в полумраке дрожала вода, темная, как кофе, плавали блины зеленой плесени. А чуть ближе, почти под ногами Федора Ивановича, виднелась лысоватая бледная голова, облепленная редкими мокрыми прядями.

Захлестнув петлей кривенькую березу, росшую поблизости, подергав веревку, он бросил другой конец в канаву и спустился по ней в стоячую теплую воду. Правда, теплой она была только сверху. Внизу ноги охватило ледяными клещами. Краснов стоял, как кукла, в этих клещах, полуоткрыв рот, прислонясь спиной к подмытому берегу. Голова свалилась набок, глаза были заведены под верхние веки. Несколько свисающих стеблей были продеты в петлю его вельветового пиджака, поддерживали тело в вертикальном положении. Опоясав его, проведя веревку под мышками, Федор Иванович затянул узел и вылез наверх. Вдвоем с Борисом Николаевичем они подняли тяжелое тело, протащили через кусты. Охая от боли в голове, долго тянули его волоком, пока кусты не кончились, не пошло твердое торфяное поле, скупо поросшее щавелем и хвощом. Здесь и бросили Краснова и сами упали, отдуваясь и плюясь.

Федор Иванович взял тяжелую, упругую, как вареная колбаса, руку, сжал запястье, прощупывая пульс. При этом его глаза и глаза Бориса Николаевича встретились и остановились.

— Ну как? — шепнул дядик Борик, подаваясь вперед.

— Нет вроде…

— Я его и не вытаскивал бы…

— Ш-ш-ш! Вроде как есть! Надо раздеть, — распорядился Федор Иванович. И тут увидел на вздутой бледной руке буквы, четко прорисованные химическим карандашом: «Старик Жуков виноват».

Дядик Борик тоже увидел. Округлил глаза:

— Кошмар!.. И подыхает, а все еще доносит.

— Вцепится теперь он в Жукова. Борис Николаевич, вы разденьте его, а я побегу вызову «скорую». И ацетон принесу — смыть буквы.

Минут через двадцать Федор Иванович вернулся. Краснов лежал без ботинок и без пиджака. Бледно-голубые глаза его уже вернулись из-подо лба в нормальное положение и мутно смотрели в небо, полуприкрытые веками. Он изредка неглубоко вздыхал. Показав дядику Борику флакон с прозрачной жидкостью, Федор Иванович плеснул на платок и принялся тереть тяжелую руку альпиниста.

— Чем это пахнет? — спросил Борис Николаевич. — Похоже, не ацетон…

— Ксилол. У лаборанток нашел. На дерьмо дефицитную вещь приходится тратить. Вроде хорошо смывает. Надо завтра в больнице предупредить этого дуралея. Чтоб старика Жукова не трогал. Вы теперь смотрите за ним, а я пойду. «Скорую» встречать…

В понедельник дядик Борик зашел к нему в учхоз — на делянку, где завлабораторией с раскрытым журналом в руке стоял среди картофельных кустов. Федор Иванович внимательно посмотрел на него:

— Из больницы?

— Сейчас оттуда. Лежит с капельницей. Речь у него нарушилась. Врач обещает, что месяца три полежит. С трудом мямлит. Но разобрать можно.

— Состоялся разговор?

— Состоялся. Я спрашиваю: «Как в канаве очутился?» — «Жердина под ногой повернулась». — «Сама?» — спрашиваю. Он смотрит. Все понимает. Сам не шелохнется. «А кто же еще?» — говорит. Я руку на руку ему положил. И говорю: «Так и отвечай всем». И пальцем крестик на руке у него… почесал.

— Он понял?

— Все он понимает, Учитель. Он и глазами показал. Мол, все будет в порядке.


А вечером, когда на улице посинело и полнеба захватило остывающее зарево странного лукового оттенка, в дверь к Федору Ивановичу постучали. Он как раз сел пить чай и собирался, не зажигая света, посидеть и обдумать все происходящее. Загремев стулом, он открыл дверь — была не заперта. Во тьме коридора кто-то стоял. Потом надвинулся невысокий плотный мужик, бледный, с черными, грубо откинутыми на сторону масляными лохмами и черными поникшими усами. Федор Иванович узнал Жукова-отца и шагнул назад, как боксер, чтоб была свобода для боя.

— Ты чего? — строго прохрипел Александр Александрович.

— Боюсь, по морде будешь бить.

— Не бойся. Считай, пронесло. — Он вошел и со стуком поставил на стол поллитровку. — Значит, живешь, Дежкин, здесь… Ну, давай подержимся. — Он протянул ручищу. Задержал руку Федора Ивановича. — Обиделся тогда?

— Почему? Я же видел, что не по адресу.

— Оши-ибка… Ошибка вышла. Мы ее, Дежкин, исправим.

Они сели к столу.

— Это что у тебя тут, колбаса нарезанная? Давай нальем. Разговор лучше пойдет.

Он налил в две чашки. Федор Иванович послушно взял свою. Выпили по глотку.

— У тебя никто тут не спит? — Жуков внимательно оглядел темную комнату. — Знаешь, почему я к тебе пришел? Ведь это я его…

— А я знаю…

— И я знаю, что знаешь, Федор Иваныч. И что ты руку ему отмывал, знаю. От буков отмывал. Спасибо тебе. Это я его… Как проведал, что за черникой повадился, так и стукнуло. И стал за ним ходить. А он же ничего не слышит. Знаешь, как он ходит по лесу? Как первобытный человек, такая картина есть. Весь вперед согнется, брови опустит, руки свесит и все думает что-то. Вот я вчера совсем вплотную подошел… А он как раз на жердину ногу ставит. Чтоб переходить. Как он на середку вышел, я жердину и шевельнул. И качаю. А он оглянуться боится, думает, голова кругом пошла от болиголова. Оно так бывает. Балансирует, корзину бросил, крыльями машет… А потом и зашумел вниз. А я жердину на место — и назад. Отошел — слышу: он орет. Потом поплыл. А там же крыша над канавой, болиголов сплошной. Темнота… Он все хлюпается, хлюпается. И покрикивает иногда. Вот минут через пяток я и подхожу. Разгреб кусты, а он там. Мне в глаза смотрит. «Ты как сюда?» — спрашиваю. Он: «Слушай, спаси. Найди жердиночку какую, протяни. Я знаю, плохо я тебе сделал. Прости…» — «А что же это ты такое натворил? Почему так думаешь, что сделал мне плохо?» — «Я поступил скверно, — он говорит. — Ты же Саши Жукова отец? Не знаю, почему со мной так…» — и заревел как женщина. Я ему говорю: «Да распротуды т-твою не мать, это ты потому сейчас ревешь, потому каешься здесь, что знаешь, собака, что мне все известно насквозь про твою подлость. Если б ты точно знал, что я не знаю ни фига и все мне рассказал и заплакал, — тут я тебе жердину, может, и подал бы. Вот она лежит. А так не подам». Давай еще глотнем, Дежкин. Самую малость. Поддержи уж компанию…

Они выпили еще. Сидели в полутьме, сопя, жуя колбасу. А за окном стало еще синее, закат догорал, чуть светился сквозь полосы золы.

— Он руки ко мне тянет, машет, боится, что уйду. Я ему говорю: «Зверь ты, волк. У тебя уши зубчатые, бабушка твоя гуляла с Сатаной. Убийца, Троллейбуса нашего загубил. Ведь знал же, знал, что у него язва. Он же не вернется. Отвечай: знал, что язва?» — «Знал», — говорит. «Видел, как глотает из бутылочки?» — «Как же, видел». — «И знал же, что он сделал открытие?» — «Ну, какое открытие… Но знал, конечно, знал». — «А зачем же ты тогда, если же знал, к нему на огород лазил? Дыру-то тебе там, на огороде, поставили? Вон метка». — «Знал, все знал, дурак был». Он еще больше заревел и руки тянет. «Откуда ты свалился к нам, непонятный такой? Ты же понимаешь, что ты наделал? Или ты, как собачонка, — на кого натравят, туда и брешешь? Ведь если от них, кого ты посадил, не остался какой и не затаился, если этот человек не спасет все дело, вы все завтра будете сидеть без картошки! Жрать же дуракам нечего будет, ты это хоть понимаешь? А еще Ким назвался. Это же значит Коммунистический интернационал молодежи! Зачем имя переменил? Отвечай! Думаешь, про сундучок не знаю? Зачем?» — «Мода, — говорит, — была». Чуешь, Федя? «Мода бывает галантерейная, — это я ему. — Или на прически…» — «А это, — говорит, — политическая мода». — «Да ты и в Прохорах мог бы политику свою делать! Нет, Краснов, это ты сделал для торжества над простачками, над теми, кто недотумкал Прохора-то переменить, на отца родного плюнуть. Вырваться вперед хотел. А как стал Кимом — держи теперь ноздрю воронкой. Ругают вейсманистов — и ты их в шею. Прохор мог бы еще поберечься, уйти от такой подлости, а Ким — о-ого-го! Ким должен ругать. И бить! А соблазну сколько! Бьешь его, сбил, а после него клады, клады же остаются! Работал ведь человек для народа, что-то находил. Надо же взять!»

Они долго молчали, сидели, опустив головы.

— «Надо же, отрекся от отца! — заговорил Жуков опять. — Что же ты такое, если не понимаешь, какая это вещь — кровная связь отца с сыном! Тебе это говорит отец, Сашкин отец, мальчишки моего единственного… Который не то что как ты. Которому руку руби, а батяню своего не продаст…» Сы-но-ок! Сыно-хо-хо-хочек!..

Глубоко втянув нижнюю губу и сильно зажмурившись, Александр Александрович вдруг заперхал, зашмыгал, напыжился, и тоненькой ниточкой вытянулся из него жалостный плач и потянулся все выше, не переставая. Как будто сердце вытекало из старика через тончайший капилляр. Федор Иванович окаменел от ужаса. Он никогда не слышал такого горького плача, не видел такого горя. Оборвав тонкую нить плача, старик тяжело заохал, падая каждый раз грудью на стол. Он убивался по своему сыну. Убивался, а смерть не приходила.

— Феденька! — закричал он, тряся головой, и бросился Федору Ивановичу на грудь.

Потом он затих, и оба с жадностью выпили по полчашки.

— «Если Бог есть… Если есть… — я ему говорю… — Старик всхлипывал у Федора Ивановича на груди. — Если Бог есть, он должен тебя… должен покарать. И пусть он тебя покарает моей рукой. Если Бога нет — человеческая совесть пусть поставит точку твоей подлости. Закон еще не находит управу для таких, как ты. И не скоро еще найдет. Все мелкоту подбирает. Ничего, совесть заполнит эту прореху. Так что знай: если выберешься из этой ямы, все равно я тебя достигну. А если ты меня опередишь, другие достигнут. На тебя целая очередь стоит. Я тебя сейчас мог бы шарахнуть… Колом по башке. И кол хороший лежит поблизости. Я тебя оставляю во власть твоей судьбы. Если вытащит тебя кто — целуй руки тому. Но знай, Краснов. Значит, судьба тебя для другого наказанья бережет. Пострашнее. Чтоб ты десять раз сдох и воскрес. А потом уже она тебя уберет. Когда сам ее начнешь об этом просить».


Краснов лежал в больнице, в отдельной палате, и из капельницы, установленной около койки на никелированном штативе, медленно текло по прозрачной трубке в его вену чудодейственное, недоступное простым людям заграничное лекарство, присланное академиком Рядно. Днем и ночью дежурили около больного попеременно две пожилые сиделки, обе с фельдшерской подготовкой, обе были приглашены за хорошие деньги некоей дамой, пожелавшей остаться в тени. Тем не менее ему не суждено уже было вернуться в институт. Прошел слух, что академик Рядно дважды звонил в больницу и обстоятельно, каждый раз по полчаса, беседовал с главным врачом о перспективах выздоровления Краснова. Деловой человек Кассиан Дамианович. Главный врач заверил академика, дал гарантию, что Краснов встанет на ноги и болезнь не отразится на его талантах. После этого вскоре стало известно, что, как только больной станет более транспортабельным, его переведут в московскую больницу под надзор выдающихся специалистов. Он еще не начал ходить, и логопед еще учил его отчетливо произносить слова «тридцать три» и «артиллерийская перестрелка», а в надлежащих местах уже лежали толково написанные предложения о предоставлении ему должности в Москве, и на них уже были положены резолюции, скрепленные красивыми размашистыми подписями начальников. Уже был решен вопрос и о его преемнике в институте. И не только там. Когда Федор Иванович в середине первой недели июля наведался во двор Стригалева — посмотреть, как развивается картошка, перенесшая заморозок, и когда он приблизился на дальнем конце к зарослям ежевики, какой-то крупный тяжеловесный зверь вскочил в кустах и побежал, ломая ветки, рухнул в бочажок, соединенный с ручьем, и как будто даже чертыхнулся при этом. Похлюпал дальше по воде и затих. Федор Иванович не стал расследовать это обстоятельство, все было в порядке вещей. Значительно важнее было то, что огород ярко зеленел. На месте скошенных развились новые побеги. И новый сорт был опять отлично замаскирован. Осмотрев для порядка георгины на альпийской горке, двойник их хозяина перелез через забор и, шагая к себе, несколько раз повторил: «Три и семь».

Сейчас, когда беда, приключившаяся с альпинистом, была уже позади и жара как бы затягивала память об этой истории, Федор Иванович заметил без особого удивления, что она, история эта, не поразила ни его, ни дядика Борика. Они оба ждали чего-нибудь в этом роде. Это казалось им естественным. А Свешников при случайной встрече даже выразился так: «Лучше бы его не спасали». И еще добавил такое: «Добродетель не должна путаться в ногах судьбы, когда судьба вершит великий закон справедливости». Так и отчеканил.

— Имели ли мы право его не спасать? — спросил Федор Иванович.

— А имели вы право его спасать? — возразил полковник.

Беседа эта происходила около каменного крыльца, ведшего в квартиру для приезжающих, неподалеку от того места, где в тени отдыхал от жары кабан тети Поли. Федор Иванович первым заметил и обратил внимание Свешникова на то, что кабан внимательно слушает разговор мудрецов и улыбается.

Словом, безмолвие, зной и скука июня оказались обманчивыми. А июль, который для людей, привязанных к служебному расписанию, был просто наказанием божьим, июль приготовил Федору Ивановичу и внезапно открыл перед ним одну из тех великих загадок, которыми время от времени природа ставит на место некоторых слишком самоуверенных академиков, планирующих наперед свои открытия и даже заверяющих правительство в том, что новый сорт будет создан, скажем, в два года. Эта загадка подтвердила также и предусмотрительную мудрость Стригалева.

В начале третьей декады июля — в субботу под вечер — Федор Иванович пришел к Тумановой, чтобы проверить, как себя ведут опыленные полтора месяца назад цветки «Контумакса». Бабушки принесли и поставили на тот же круглый столик три горшка с растениями. Все удивились — такие мощные выросли за месяц кусты. Изоляторы были почти скрыты в блестящей темно-зеленой листве.

По лицу Тумановой нельзя было угадать, как она относится к болезни ее «остолопа» и кто та дама, что так хорошо организовала и финансировала его лечение.

— Как ты думаешь, Федяка, — спросила она, увидев растения и всплеснув одной ручкой, — заслужили наши бабушки премию?

— Заслужили, — согласился он. — Уход был первоклассный.

И, раскрутив проволочку, он торжественно снял с одного растения оба изолятора.

— У-у-у! — пропела разочарованно Туманова, словно вытянула неудачный номер в лото. — Пфи-и-и! — И на ее сильно увядшем, усталом лице появилась веселая гримаса, говорящая о привычном трезвом взгляде на неудачи.

Под колпачками не было не только цветков. Даже цветоножки давно отвалились и высохли.

— Ваша работа — сплошное разочарование, — сказала Туманова притворно-унылым голосом. — Ну давай, Федяка, снимай, што ли, со следующего куста.

Он раскрутил проволочку на следующем растении и потянул вверх колпачок. Колпачок не снимался, потом соскользнул, и Федора Ивановича охватило мгновенной испариной: он чуть не оторвал вместе с узким изолятором кисть из трех зеленых ягод. К счастью, они хорошо сидели на утолщенных, окрепших цветоножках. Похожие на маленькие твердые зеленые помидоры, они казались очень тяжеловесными в окружении трех или четырех недоразвитых горошинок. В этих почему-то процесс роста остановился.

— Федька… Это ягоды? — тихо спросила Туманова.

— Да… ягоды, — ответил он, отдуваясь и вытирая лоб. — Ох, ф-фу… Я чуть сейчас не попал в такую беду… Как это я?..

— Что за беда? Федяка, не на-адо беды, — беспечно-капризным тоном пропела Туманова.

— Ты ничего не поняла! Это же ягоды! Господи, Прокофьевна… Какой успех! Какой успе-ех! И какая несправедливость… Иван Ильич шел к этому всю жизнь, а я получил в первый год…

— Три этих зеленых помидорчика?!

— Антонина Прокофьевна, в них, внутри, — десятки новых сортов! Целые поля хорошей, новой картошки. И заморозки ей не будут страшны, и против болезней будет устойчивее. Мы возьмем семена от этих ягод, высеем в следующем году и получим материал для будущей работы нескольких институтов. Это, Прокофьевна, мировая сенсация. Ты еще услышишь об этом. Никому в мире это не удавалось, а вот Ивану Ильичу привалило…

— Почему Ивану Ильичу? Разве это не ты?..

— Детка, что — я? Я только опылил. Я выполнил работу лаборанта. Работу пчелы. Все дело-то в том, что Иван Ильич сумел подготовить дикаря к опылению. Это был выносливый дикарь из Южной Америки. Только он не хотел жениться на наших картошках. И в еду не годился…

— Да, я слышала… Говорили мне… Это он самый и есть?

— Иван Ильич сделал из него новое растение…

— Это за ним Рядно охотится?

В это время Федор Иванович осторожно снимал изоляторы с третьего куста и не расслышал вопроса. И главное, не заметил, что Туманова, спохватившись, не повторила вопрос. Он вытряхивал из бумажных колпачков сухие остатки цветков и цветоножек и, делая это, не чувствовал разочарования. Поставил растение с тремя ягодами так, чтобы можно было хорошо их видеть, и посматривал то и дело на них. А сам улетел далеко в будущее, уже работал над новым сортом.

— Чудо. Загадка, — говорил он, пристально разглядывая ягоды, отводя от них листы. И чувствовал бесплодность своего взгляда и непроницаемость стальной двери, которую приоткрыла перед ним и сейчас же закрыла спокойная рука. — Одна из величайших загадок! И на нее ответа никто не даст. В ближайшее время. Видишь — три куста одинакового растения. На одном кусте было три кисти цветов. При тебе опылял — одной и той же пыльцой. И только одна кисть дала — сразу три ягоды! А в остальных процесс не пошел. Об этом явлении Иван Ильич и говорил. Это все равно что сейф открыть, не зная шифра. Чистое везенье. Надо еще изучать и изучать… Так что никакой речи не может быть о простом строении, о «крупинках» и о «клетках мяса». Хоть разговоры такие очень нравятся и Касьяну, и всем, кого он очаровал.

Он то и дело отводил листы от ягод и не чувствовал, как эти ласковые жесты ранят Туманову, заставляют дымно курить.

— Ну и когда можно будет попробовать этот новый сорт, а-а-а? — спросила она. — Бабушки тоже хотят попробовать.

— Не раньше чем лет через десять. Если все сложится благополучно… Но в этом году я угощу вас другим сортом, уже готовым. Ивана Ильича сорт.

— Ах, сволочи!.. Г-гадина!.. — Туманова, искривив накрашенный рот и болезненно надломив бровь, ударила кулачком по подушке. И потянулась за новой сигаретой. Это она, должно быть, в связи с именем Ивана Ильича подумала о своем «остолопе». Потом, закурив и успокоившись, она подозвала одну из бабушек. — Ты отнесла лекарство? — спросила, нетерпеливо гладя подушку.

И бабушка быстро закивала, зашушукала что-то ей на ушко.

А Федор Иванович все смотрел на зеленые ягоды. Губы его как бы отяжелели, в серых, чуть голубоватых глазах появился холод осенней воды в реках. Хоть минуту назад он и произносил громкие слова о небывалом событии в селекции картофеля, только сейчас дошло до него, что у него в руках факт мирового значения и что этот факт — главное доказательство правоты Ивана Ильича. Можно было бы, конечно, предъявить много других серьезных и по-настоящему научных аргументов, целую книгу доказательств, но даже книга, свод неопровержимых научных фактов, — не будет понята капризными, самоуверенными и не очень образованными начальниками, склонными срываться на пронзительный крик и принимать мгновенные решения. А от них зависела судьба и Стригалева, и его картошек. «Народный» язык академика Рядно начальство понимало лучше, легко с ним соглашалось и утверждало его дикие проекты. Академик обещал подать на стол трудящихся новый сорт — крупноплодный, вкусный, знаменитый на весь мир, сорт-чемпион, который без слов будет агитировать за советскую власть. Он умел ярко рисовать будущее. А хлипкие ученые-интеллигенты считали такую живопись недопустимой в разговорах с серьезными людьми, считали ее аморальной. Потому и потемнел лицом Федор Иванович — он видел теперь, что его статьи-сообщения, написанные для «Проблем ботаники», получат совсем новое качество. Они будут интересны не только для знающих, но испуганных ученых, чьи фамилии были указаны в прошлогодних приказах министра Кафтанова. Теперь статьи станут понятнее и другим, чье мнение и приказ решают все. В статьях можно будет показать перспективы практического использования работ Ивана Ильича. «Надо будет завтра же запросить статистику, подсчитать хотя бы приблизительные потери картофеля по области от заморозков и фитофторы», — решил он.

— Ты утром пойдешь к нему? — темнея лицом и усиленно дымя, спросила Туманова бабушку, и та опять что-то зашушукала ей. — Отнесешь ему то, что говорили. Спроси, что еще надо…

Твердый ноготь сильно нажал в груди Федора Ивановича очень чувствительное место. Никогда еще отдаленный голос не давал ему знать о себе так внятно. Эту все усиливающуюся боль можно было перевести на язык слов, и получилось бы так: «Сначала она просто подумала о своем „остолопе“. В связи с ягодами и с именем Ивана Ильича. А сейчас она сама не знает, что мелькнуло у нее в голове. Только чувствует. И потому сразу осунулась и дымит».

Радостно и гневно раскрыв глаза, он посмотрел на Туманову и обратился к бабушкам:

— Мешок цел?

— Цел, цел твой мешок. Энтут лежит, на балконе.

— Тащите его сюда. И ящичек, без дна который, тоже.

Туманова должна была бы изумленно спросить: для чего мешок и почему так сразу? Но она уже все поняла и, помертвев, курила, курила, делая огромные затяжки.

— Спасибо вам всем, — легким голосом без конца говорил Федор Иванович, еще больше убеждаясь, устанавливая ящик в мешке и один за другим ставя туда горшки с растениями. — Теперь в другое место понесу. Теперь для них наступает другой этап…

— Разве здесь не удобно? — спросила Антонина Прокофьевна и, выставив вперед челюсть, равнодушно выпустила струю дыма.

— Теперь мне надо будет на них чаще поглядывать, — соврал он. — По пять раз на день.

— Ну как знаешь. — Она затянулась и стала смотреть в сторону. Потом спросила, не оборачиваясь: — И семена возьмешь?

— Если позволишь, я их оставлю пока у тебя.

— Правильно. Что им содеется…

— Конечно. Да и содеется если, не страшно. Без расшифровки они ничто. Нуль… Все дело в расшифровке.

Чтобы замять неловкость, она предложила выпить чайку, и он по той же причине принял предложение. Они пили чай, а мешок с горшками и растениями стоял у его ноги, и он трогал иногда грубую мешковину. Ему казалось, что Туманова хочет напрямик сказать что-то откровенное, такое, что может себе позволить только человек, узнавший многие радости и многие страдания. Но все кончилось очередной сигаретой и громадными клубами дыма.

Когда прощались, она сказала:

— Ну, ты заходи все же, не забывай меня, Федька. Не забывай бабу свихнутую…

— Нет, милая, нет, голубок Прокофьевна. Никогда. Никогда не забуду и еще не раз зайду.


Он нашел знакомый переулок и знакомый пятиэтажный дом из серого кирпича. Поднялся на третий этаж, остановился у двери, покрашенной в шоколадный цвет. Дважды нажал кнопку звонка. Послышались шаги, дверь открылась, и в яркой желтой щели, через которую заструились уют и запах ужина, показалась жующая физиономия Свешникова. Он перестал жевать и строго посмотрел. Федор Иванович молча позвал его пальцем. Свешников кивнул на мешок:

— Что там?

— Бомба. Замедленного действия, — шепнул Федор Иванович.

— Оставим у меня? Пока гулять будем.

Свешников взял мешок, заглянул внутрь и унес в квартиру. А Федор Иванович по лестнице засеменил вниз.

Он стоял на краю тротуара — в клетчатой ковбойке ржавого цвета с подвернутыми рукавами и в светло-серых тонких брюках — такой же, каким мы увидели его впервые год назад, только сильно исхудавший. Может быть, этому впечатлению способствовала новая острая серьезность взгляда, хотя не исключено, что и свет фонаря, падавший сверху, выделил выпуклости и провалы на его лице. Но ведь, кроме этого, еще зимой академик Рядно заметил, что Федор Иванович «спал с лица». Словом, на краю тротуара стоял человек с заметной, почти голодной худобой и не отрываясь смотрел на дверь подъезда.

Быстро вышел Свешников в своем табачном костюме. Повел глазами: «Пошли!» — и два невысоких мужчины — плотный и крепкокостлявый — зашагали рядом по переулку, то попадая в яркий свет, то скрываясь в черной тени.

— Хороший вечерок, — сказал Михаил Порфирьевич, снимая пиджак и вешая его на плечо. — Что у вас, Учитель?

— Дело. Надо пойти куда-нибудь сесть.

— А в мешке что?

— Это самое дело.

— Ладно, не тяните. Что у вас?

— Там у меня три горшка с растениями. Знаменитый «Контумакс».

— Тот самый? За которым охота?

— Именно. Только у него теперь новая цена. О чем еще и Рядно не знает. Иван Ильич все бился, скрещивал его с простой картошкой…

— Удалось! — закричал полковник, хватая Федора Ивановича за руку. Он, оказывается, был в курсе всех дел.

— Да. На одном растении три ягоды завязались. За эти ягоды Рядно может и убийцу подослать. Если узнает. А иной селекционер на Западе и миллион отвалит. Они, эти ягоды, в мешке, Михаил Порфирьевич.

— Понимаю. Хотите поставить у меня…

— Самое надежное место.

— Эт-то вы верно…

— Есть у вас балкон?

— Есть. Давайте инструкции.

— Надо так поставить, чтоб солнце падало, а человеческий глаз нет.

Свешников кивнул.

— Поливать не очень обильно. Водопроводной водой, два раза в день, под корень, не брызгать на листья. Земля чтоб сыроватая была. А воде давать постоять сутки. Чтоб хлор из нее… Вот и все. С ягодами осторожно, не задевать. Чтоб не отвалились…

— Все?

— Вы говорили, что вы фанатик.

— Да, говорил. И говорю: фанатик, фанатик я… Ну и что?

— Если ягоды погибнут, а еще хуже — если попадут в руки к парашютисту или к Рядно, считайте, что вы не оправдали той школы, когда на коновязи… фотографировались когда…

— Примитивный подход, Федор Иванович… Примитивные, несерьезные слова. Вроде пропаганды. Не надо меня… Мои слабые места… так вульгарно… — Полковник засмеялся мелко и нервно, словно постучал костяшкой. — Не надо так, не надо. Даже как будто не вы говорите. Тут ведь не поймешь, в общем шуме. Всё не так… Генерал и Рядно, а за ними широкая публика и юные мичуринцы, — если бы все узнали, что мы прячем эти ягоды, — знаете, что кричали бы? Они подняли бы крик, что мы предаем интересы советской власти на важнейшем участке.

— Михаил Порфирьевич… Надо бы дать знать Ивану Ильичу.

— Их уже нет в нашем городе.

Оба сразу замолчали. Федор Иванович долго шел, ничего не видя.

— Отправили уже? — спросил наконец.

— Отправили. Куда — не знаю даже я.

— Большие дали сроки?

— Стандартные. Все инструкции?

Федор Иванович молчал, опустив голову. Еще на одном участке его жизни появилась четкая определенность. Полковник не сводил с него глаз:

— Я говорю: инструкции все?

— Если ягоды попадут к Рядно…

— Кого учите! Давайте не убеждать друг друга криком и пробивными словами. Ах да… Вы же не признаете доверия, а знать вы меня еще не знаете… Ну что же — узна́ете. До свидания.


В середине августа Федор Иванович ездил на один день в Москву. Он отвез в свою холостяцкую комнату, как бы уснувшую под налетом пыли, некоторые вещи, поскольку их негде было хранить. Туда были доставлены микроскоп и микротом Ивана Ильича и коробок с реактивами для работы по приготовлению препаратов. И еще — связка учебников и научных трудов и монографий по генетике, украшенных небрежными чернильными оттисками: «Не выдавать». Уходя, он выдернул у себя русый волос, вложил его в переломленный листок бумаги, а листок в конверт, написав на нем свое имя. Конверт, не запечатывая, бросил на полу, как будто его подсунули под дверь. Обеспечив себе таким образом контроль за нежелательными визитерами, он запер дверь и ушел, чувствуя, что вернется сюда не скоро.

Заглянув в сберкассу, он уплатил за свое московское жилье на год вперед. Потом, спустившись в метро, полетел в центр, там разыскал старинное здание, все в лепных украшениях, а внутри его, в полутемном коридоре на четвертом этаже, — дверь с твердой бумажкой, на которой было напечатано: «Проблемы ботаники».

Редактор знал о нем. Сидевший боком к открытому окну загорелый старик с осанкой спортсмена, с выцветшими глазами и вертикальными складками на переносице и с тонкими металлическими очками, от которых свисали к плечам черные шнурки, — этот красивый старик холодно посмотрел и пригласил сесть. От жары приоткрывая рот при каждом вдохе, сказал, что редакция надеется получить материал к концу сентября. Потом, не оглядываясь, сунул руку куда-то назад и небрежно шлепнул на край стола толстую книгу. «К. Д. Рядно», — прочитал Федор Иванович. Это был только что вышедший учебник для сельскохозяйственных вузов и факультетов.

— На триста двадцатой странице, — сказал старик.

Федор Иванович открыл эту страницу и увидел на ней фото знакомой березовой ветки. «Автор лично наблюдал несколько таких случаев порождения березой ольхи, — писал Рядно в учебнике, вернее, писал Саул от имени Рядно. — Последний раз это было в мае 1949 года…»

Редактор пальцем потребовал вернуть ему учебник и сунул книгу куда-то позади себя. А к Федору Ивановичу подвинул пачку еще влажных листов очередного номера журнала. На верхнем листе было крупное фото той же ветки, а вверху страницы — заголовок статьи: «Порождение одного вида другим или болезнь?» Сразу под заголовком была дана редакционная врезка: «В августе с. г. вышел учебник биологии академика К. Д. Рядно для сельскохозяйственных вузов и факультетов. Оставляя за собой право выступить с обстоятельным отзывом на этот большой труд ученого, редакция публикует настоящее „частное“ сообщение. Оно представляет определенный интерес, поскольку к моменту выхода учебника было уже подготовлено к печати и рассматривает тот же случай с ольхоподобной веткой березы, что и приведенный автором учебника на стр. 320 его книги. И в учебнике, и в настоящей статье приводятся серьезные аргументы. Поскольку предложенные две системы научных доказательств взаимно исключают одна другую, читателю предоставляется возможность оценить их и занять собственную позицию. Редакция будет благодарна тем товарищам, которые сочтут возможным поделиться с нашими читателями своими мыслями на этот счет».

Федор Иванович широко раскрыл глаза и встретился с такими же широко открытыми выцветшими, но полными решимости глазами редактора. Взгляд Федора Ивановича говорил: «Как вы еще держитесь?» Глаза редактора таили веселье: «Сами не понимаем!»

— Как вы еще держитесь? — сказал наконец Федор Иванович.

— Держимся пока. Давайте не тяните с вашим сообщением.

— Первое сообщение знаете как будет называться? «Вид „Контумакс“ впервые скрещен с видом „Солянум туберозум“. Получены жизнеспособные семена».

Опять оба широко раскрыли глаза и умолкли.

— Вот черновик сообщения. — Федор Иванович развернул и выложил на стол четыре страницы машинописного текста, не очень свежие от хранения в заднем кармане брюк.

Старик схватил их и начал бегло читать.

— А чем вы это подтвердите? — спросил, оторвавшись. — Мы к сенсациям относимся осторожно.

— Будет фото. Там будет виден характерный стебель «Контумакса» с отходящими листьями и три ягоды.

— Это могут быть и его собственные.

— Можно дать и фото собственных. Они как горох. А эти — как грецкие орехи.

— Я лично вам верю. Но строчку о семенах пока отрежем. Когда получите и прорастите, дадим второе обстоятельное сообщение с цитологическим анализом. Иван Ильич знает об этом?

— Были приняты меры, чтоб узнал. Только всех уже отправили…

— Жаль… Это был бы для него луч света. Колоссальный успех. И колоссальное поражение схоластов.

В этой редакции схоластами называли сторонников академика Рядно.

— Привозите, привозите фото. Как можно скорее. Не позднее сентября. Просунем в октябрьский номер. Место будет оставлено.

Старик-редактор поднялся, чтобы проводить Федора Ивановича. Подал ему сухую крепкую руку.

— Да! — спохватился. — Какой псевдоним берете? Я сегодня же засылаю в набор.

— Дайте пока… Пусть Ларионов. А когда уже будете ставить в номер, дайте настоящую фамилию.

Старик посмотрел обеспокоенно:

— Конечно, так было бы лучше всего. Но все же… Вы еще молодой…

— Ставьте, ставьте настоящую. Ведь статьи будет мало. Скажут — ложь, подтасовка. Понадобится подтверждение. И живой человек. Редколлегия ведь подписывает без псевдонимов…

— Ну, на то она и редколлегия.

— Разговор будет серьезный, ставьте настоящую. Только в самый последний момент. А я пока буду дышать. Чтоб надышаться…

Они постояли еще около двери, долго держали руку в руке, не отрываясь смотрели друг другу в глаза, и взгляд обоих был строг. Они были соратниками, завтрашний день для обоих не обещал особенных радостей, и оба приготовились ко всему. Впрочем, готовность их была разного рода. Старик-редактор ожидал встречи с судьбой лицом к лицу, ждал большой драки и был в этом похож на Хейфеца. Федор Иванович сразу почувствовал это. Старик, наверно, уже приготовил последние слова, которые он бросит в лицо обскурантам, уходя и хлопая дверью. Федор Иванович критически относился к такой запальчивости, был задумчив и непонятен, как говорил когда-то о нем тот же Хейфец. Он был похож на ту самую крупную, но неуловимую рыбину, которая странным образом остается в водоеме после того, как воду процедят все сети. Это его свойство самому Федору Ивановичу не было известно. Но тут же следует заметить, это будет кстати: он уже почти не хромал во время бега.

Он приехал в свой город на следующее утро. Когда вошел в институтский парк, сразу уловил перемену — вдоль аллей на решетчатых скамьях сидели угловатые юные фигуры, не мальчики и не мужчины — вчерашние школьники. И с ними были округло сложившиеся девушки. И все учили биологию, припав к новому учебнику академика Рядно. Всех пригнула одна воля — сдать через два дня первый экзамен и попасть в списки допущенных ко второму. Они еще не задумывались над тем, почему в «крупинках тела березы» зарождаются «крупинки тела серой ольхи». Через два дня они скажут на экзамене всё точно по учебнику, и Анна Богумиловна Побияхо поставит им пятерки. Федор Иванович шел и все время останавливался. Ему хотелось еще раз поглядеть на ярко развернувшееся перед ним в своей подлинности явление общественной жизни.

Все оставшиеся дни августа он бегал мимо них по утрам. А в самый канун сентября скамьи в аллеях опустели, летний сезон закрылся. И тогда он вспомнил нечто очень важное и пригласил дядика Борика копать картошку на огороде Ивана Ильича.

За день до этого в обеденный перерыв он сам пришел во двор Стригалева. Привело его сюда такое соображение. Несколько лет назад Саул Брузжак предпринял свою первую и последнюю попытку вывести новый сорт картофеля, устойчивый против грибка фитофторы. В средней полосе России этот гриб начинает вредить картофельным посадкам в конце августа, он появляется вместе с осенними дождями и туманами. Тема работы была актуальная, Саул объявил, что им открыт новый метод и что сорт будет готов через два года. После первого же года своей деятельности в качестве селекционера и земледельца он показал в ноябре на ученом совете небольшие белые клубни. Их разрезали и не обнаружили никаких следов гриба. На второе лето, чуя удачу, он зачастил в подмосковное хозяйство. Его можно было увидеть там, обычно он ехал на дамском велосипеде по дорожке, соединяющей делянки с лабораторным корпусом, — туда или обратно. При этом он горбился и поводил глазами вправо и влево — как хамелеон. В середине августа хозяйство посетил крупный селекционер картофеля из Мексики, которую считают родиной фитофторы. В сопровождении большой группы ученых он обходил картофельные поля и остановился около делянок Брузжака. Там как раз рабочие завершали копку картофеля, и горки чистых белых клубней проветривались на воздухе перед отправкой на склад.

— Уже убрали? — спросил иностранец через переводчика. — А когда же у вас разгар фитофторы?

— В сентябре, — тут же с готовностью ответили ему.

— А-а-а, — протянул гость, кивнув несколько раз. Подошел к горке выкопанной картошки и, выбрав клубень покрупнее, пальцем сдвинул на нем кожуру. — Ага! — протянул еще раз.

На докладе в институте он специально остановился на этом случае:

— Мы убираем картофель уже после разгара фитофторы. Мы даже специально заражаем наш картофель! Тогда мы можем видеть, устойчив сорт или нет. — Он говорил это, протягивая к аудитории руки и слегка потрясая ими, дружески втолковывая сами собой разумеющиеся, азбучные вещи. Всем было неловко, потому что один лишь Саул ничего не знал в деле селекции и изобретал странные новинки. Надо же, именно на него и упал взгляд иностранного гостя!

И тема Брузжака вместе с его новым методом сразу же была вычеркнута из плана, как только гость уехал. С этого момента поприщем Саула стали лишь теории академика Рядно и трибуна, где, как известно, криком еще можно кое-чего достичь. Федора же Ивановича эта история уже значительно позднее натолкнула вот на какую мысль. Он хорошо помнил, что рано убранная, не закончившая рост картошка Саула тем не менее годилась на семена и дала на следующий год нормальные всходы. И сегодня в обеденный перерыв он пришел на огород Стригалева, чтобы взглянуть на клубни нового сорта, прежде чем досрочно выкапывать все восемнадцать кустов.

Он вовремя, вовремя явился сюда! На огороде уже началась бурная жизнь фитофторы. Несчастный «Обершлезен», почти совсем не защищенный от гриба, заметно начал желтеть, ботва его покрылась крупными черными крапинами. И опять выделились, ярко зеленели восемнадцать кустов нового сорта. Смышленый специалист сейчас же заметил бы их и взял бы на карандаш. «Копать надо, этой же ночью копать», — подумал Федор Иванович.

Он прошел вдоль седьмого ряда и, как бы случайно нагнувшись, быстро запустил руку в мягкую землю под четвертым кустом и, нащупав картофелину, мгновенно спрятал ее в карман, а землю заровнял. Потом прошелся еще по нескольким рядам, накопал там молодой картошки сорта «Обершлезен» полную сетчатую сумку и унес. «Пусть доложит, что я себе на обед целую сетку унес», — подумал он о наблюдателе, который мог сидеть в ежевике.

А когда уже шел полем, не удержался и достал из кармана ту картофелину. Заветную. Да, это был новый сорт. В руке лежало произведение Ивана Ильича — чистое, гладкое, овальное, с чуть заметными глазками — удобное для машинной чистки. И цвет — редкий для картошки. Цвет пшеничного зерна. Или пудры «рашель», которая наносит на женское лицо обманчивый нежный загар. Можно было копать. «Кожура еще не окрепла, — подумал он. — Ничего. Дома окрепнет. Вдали от всякой промышляющей публики».

Вечером они с дядиком Бориком прикатили из учхоза тачку, привезли корзину и два мешка и все спрятали в кустах ежевики. А когда наступила темная — уже осенняя — ночь, когда она достигла своей глубины, оба переобулись в принадлежавшие Стригалеву одинаковые резиновые сапоги с волнистым рисунком на подошвах и, пробравшись на огород, целый час копали там картошку, присвечивая карманным фонариком. Не проронив ни звука, они выкопали к двум часам ночи шесть рядов и оставили после себя чисто прибранную и выровненную граблями одну пятую часть огорода с отпечатками странных волнистых подошв.

III

Новый сорт лежал в корзине — в глубоком подполье под кухней Бориса Николаевича Порая. Там же были сложены и два мешка с сортом «Обершлезен» — их дядик Борик оприходовал в качестве гонорара за риск. Резиновые сапоги с волнистым рисунком на подошвах покоились на дне реки, в месте, которое Борис Николаевич приметил. Таким образом, теперь все наследство Троллейбуса, разделенное на части, было сложено в трех надежных местах, и ни в одном из этих мест не знали, где находится остальное. Теперь можно было бы ни о чем не тревожиться и, похлопывая рукой по столу, представлять себе, как натягиваются на коричневой шее Касьяна его не поддающиеся воле два кожистых тяжа, хотя лицо остается насмешливо-спокойным. Представлять, как сжимается копченый старческий кулак и проступают на нем белые костяшки. Хотя на лице — тихая озорная улыбка. Можно было по ночам дописывать остальные сообщения в «Проблемы ботаники». Но отдаленный голос томил, предупреждая о близкой погоне.

И действительно, после ровной летней жизни в первые же дни сентября вдруг наступил ощутимый обрыв — все сразу с силой обломилось и без тормозов покатило вниз, набирая скорость.

Именно с сентября, с начала занятий, вся наша история, тлевшая до сих пор как искра в сырой вате, вдруг вспыхнула, и веселый ее огонек побежал, захватывая все, что могло гореть. Интересно то, что здесь не было никакого вмешательства и никто не выстраивал факты со специальной целью. Получилось так, будто со вступлением в силу осенне-зимнего расписания они сами как бы соединились в завершающую цепь.

Началось с того, что в ректорском корпусе, где у входа стоял доступный всем прилавок «Союзпечати», на самом виду, там же, где лежали еще не распроданные учебники академика Рядно, появилась чуть запоздавшая августовская книжка «Проблем ботаники». Довольно высокая стопа этих журналов лежала на своем месте, там же, где все минувшие годы такие стопы регулярно появлялись и исчезали. Но на этот раз лежала она всего полтора или два часа. Электрической искрой в первые же минуты пролетел по институту слух о том, что в новой книжке «Проблем» есть интересная статья некоего Л. Самарина про ту самую березовую ветку, ради которой было собрано в мае чрезвычайное собрание всего института. И что в статье есть убийственные данные и помещены микрофотографии гриба «Экзоаскус бетулинус», виновника превращений березы. Этот гриб и заставил березовые листы уменьшиться и принять несвойственный березе вид. Стопа с «Проблемами» начала быстро таять. Когда прибежала Раечка с письменным распоряжением ректора немедленно прекратить продажу журнала, ни одного номера уже не осталось. А распоряжение ректора, которое начиналось словами «Приказываю немедленно…», только укрепило уверенность тех, кто успел купить журнал, что в их руки попала историческая ценность и ее надо хранить.

И это было бы еще полбеды. Четверть беды. Велико ли дело — увлекся академик своими фантазиями. Занесло батьку… Даже, можно сказать, никакой беды не было бы. Беда выросла из того факта, что старик был любимец известного лица, его собеседник за чайным столом. И она грянула — дней через двадцать, когда в тот же киоск пришла сентябрьская книжка «Проблем» и там на самой первой странице громадными черными буквами было напечатано постановление, строго и резко осуждающее вредную линию журнала, допустившего в своих материалах «травлю академика К. Д. Рядно». Видимо, академик, как он не раз уже делал, во время чаепития пожаловался Сталину и сумел это провернуть в подходящий момент.

Федор Иванович, торопливо открыв последнюю страницу журнала, чуть не оторвав ее, увидел список редколлегии. Она вся была заменена. Тем же обычным курсивом были набраны сплошь новые фамилии, и среди них сразу выделился «П. Л. Варичев». Вот это увольнение всей редколлегии во главе с академиком, главным редактором, за то, что она напечатала робкую, но независимую правду про злосчастный гриб «Экзоаскус», без умысла доставивший людям столько хлопот, страшно подействовало на тех студентов, которые в мае так громко хлопали академику Рядно. Эти студенты учились в советской школе, где много времени уделяется преподаванию основ материализма. Материальный факт, который можно подержать в руках и увидеть в микроскоп, перед этими начитанными ребятами не надо было бы отвергать. И академик Рядно по своей недостаточной образованности допустил две роковые ошибки. Не следовало ему так налегать на диалектику и материализм — вещи, в которых сам не очень разбирался и к которым в душе был не очень привержен. И уж Сталину жаловаться, пускать в ход такую силу, в данном случае силу слепую, — ох, никак не следовало…

Занятия в институте шли своим чередом, все было как прежде. Но Федор Иванович тем не менее почувствовал, что началось.

Тут же пошли подтверждения. Было срочно созвано собрание студентов двух старших курсов, аспирантов и преподавателей. Оно шло так, будто это была репетиция при пустом зале. Хотя зал был полон, даже не хватало стульев, и люди стояли у стен. Но все происходило не так, как бывало раньше. Аудитория в молчании накаленно слушала, и от нее, похоже, не требовалось никакой поддержки. Потому что президиум слишком был занят своей собственной задачей — отречься, отмежеваться от осужденной статьи Л. Самарина. Тем более что дело касалось триумфа березовой ветки, отпразднованного в этих же стенах. И ораторы, список которых к открытию собрания уже лежал перед председателем — доцентом зоотехнического факультета, — не кричали, не блистали остроумными выпадами, не бросались, как раньше, на врага. Каждый произносил свою речь, то есть читал ее для верности с листа, и по этой чисто технической причине грозные слова в адрес редколлегии «Проблем ботаники» звучали спокойно.

Вышел на трибуну и академик Посошков. Все заметили, что лицо его еще больше потемнело и пожелтело. Но он по-прежнему был изящен и четок. В отличие от других, он не достал из кармана никаких бумажек.

— Меня ужасает позиция бывшей редколлегии этого журнала, — треснутым голосом продребезжал он. — За последнее время я многое для себя открыл, товарищи. Смешно и старомодно выглядит этот их объективный в кавычках подход, согласно которому следует давать на страницах место поровну, — академик, едко смеясь, подчеркнул это слово, — ставя, таким образом, на одну доску вейсманизм-морганизм, который бьют и били на протяжении полувека, начиная с Тимирязева, — и победоносное, — тут он воздел руку, — мичуринское учение, представленное в данном случае таким выдающимся ученым, как академик Кассиан Дамианович Рядно! Ну какое может быть равенство: битые-перебитые вейсманисты-морганисты, живущие еще только за счет своего потрясающего упрямства, которое они называют верностью науке, — и наш корифей, академик Рядно! Еще более удивляет и, не побоюсь этого выражения, отталкивает, ужасает то обстоятельство, что для своего выпада против академика автор статьи вынужден был скрыться под псевдонимом… Боитесь, товарищ Л. Самарин, выйти на открытый научный турнир!

В зале послышался легкий шум. Светозар Алексеевич не замечал своих оговорок, придававших его словам совсем другой смысл. Как бы вдохновясь, он продолжал:

— Даже не верится, что так может быть… Плохи же ваши дела, бывшие мои коллеги вейсманисты-морганисты, если, выходя на научную дискуссию, вам приходится надевать маску, как персонажам Вальтера Скотта. Не завидую я вам!

Федор Иванович, сидя в первом ряду, двигал густой русой бровью. Его поразила бесстрашная двусмысленность этой речи. Кроме того, он знал, что автор статьи, скрывшийся за псевдонимом «Л. Самарин», не кто иной, как сам академик Посошков. И одобрял как этот его поступок, так и речь академика. Он считал и себя немного причастным к этому делу, поскольку не раз подробно развивал перед Светозаром Алексеевичем мысль о том, что член уравнения, если перенести его на другую сторону, меняет знак.

Правда, было мгновение, когда Федор Иванович удивился тому, что академик позволяет себе такие прозрачные намеки на истинное положение вещей. Ведь вот что он говорил по существу: «Ну какое может быть равенство — редколлегия, состоящая из подлинных ученых и шарлатан Рядно!» «…Плохи ваши дела, мои бывшие товарищи, честные ученые, если, для того чтобы сказать о поведении гриба „Экзоаскус“, надо прятаться под псевдонимом». Он удивился дерзости Посошкова и со страхом ожидал, что сейчас выйдет кто-нибудь давать академику отпор. Но тут его вдруг осенила простая мысль. Тот, кто поймет эти шитые белыми нитками намеки, будет уже достаточно умным человеком и, как таковой, безусловно, примет сторону истины, которая в данном случае так ясна. И не станет срамиться перед другими умными, с жаром называя черное белым. Если только он не выдающийся подлец. И это хорошо понимал знающий жизнь, битый не раз Светозар Алексеевич.

Случайно поглядев в сторону, Федор Иванович понял, что проректора института академика Посошкова подталкивала к его смелой и виртуозной двусмысленности еще одна сила. Его сложная роль была вдвойне нелегкой. Ближе к краю зала, в третьем или четвертом ряду, виднелась белая аккуратная головка его бывшей жены Ольги Сергеевны. Конечно, Посошков приметил это яркое белое пятнышко и все-таки вышел на трибуну. Чтобы она увидела его настоящее лицо. И в интересах дела. Федору Ивановичу еще предстояло узнать, что это были за интересы.

«Зачем же ты здесь, на виду? — думал Федор Иванович, осторожно разглядывая чуть склоненную, неподвижную, почти мраморную голову с толстыми косичками. — Неужели не понимаешь простых вещей? И вообще, неужели не видишь, что твоему бородатому бесу никогда не подняться на своих жирных крыльях до этих ледяных сверхвысоких небес, полных тайны и одиночества, что они для твоего поэта не существуют? Или, может быть, ты давно это поняла? Может быть, ты Туманова, которая неясна для самой себя? Ее ведь тоже не назовешь окончательно глупой. Но что-то есть, какой-то изъян…» Председатель назвал на этом собрании и его фамилию. Сжав губы, Федор Иванович вышел на трибуну и, став лицом против всех, произнес речь. Убитым голосом сказал:

— Сегодня мы можем поздравить… Да, можем, товарищи, поздравить… и Кассиана Дамиановича, и всю мичуринскую науку… с выдающейся победой: пал последний бастион, в котором стояли до конца самые дерзкие и не знающие компромиссов наши противники. Теперь уже никто не осмелится поднять голос против открытий нашего академика… как это ежемесячно делали «Проблемы ботаники» под руководством своей редколлегии. Теперь уже бывшей. Яркий зеленый свет открыт работам академика Рядно, их ждут необозримые пространства будущего.

Надо сказать, что выступление академика Посошкова подействовало на Федора Ивановича, втянуло в обозначившуюся струю, и, бросая в зал свои не совсем обдуманные слова, он чувствовал, что делает непростительные ошибки. Чувствовал — и не мог остановиться:

— Схоласты долго отстреливались из своего разбитого окопа, связавшись локоть к локтю, чтоб никто не покинул боя. Как горцы Хаджи-Мурата. Они натворили много дел за последние годы, идя все время по пятам нашего народного академика. Они подвергали хоть осторожному, но ясному сомнению каждый его шаг в науке. Я каждый раз чувствовал остроту и направленность этих ударов. Когда ученый открыл факты образования новых видов из старых, в частности порождение грабом лещины, они сейчас же командировали своего лазутчика на Кавказ, поручив во что бы то ни стало добыть нужные им документы, очернить открытие. И дотошный копатель нашел какие-то мелочи. Представьте, нашел лесника, который привил эту лещину на граб! Словом, недоброжелатель собрал подобные, с позволения сказать, факты, и все это они опубликовали! Спят и видят — только бы подмочить авторитет известного ученого… В точности то же мы видим и сейчас — с веткой березы…

Когда собрание кончилось, выходя из зала, Федор Иванович оказался в толчее преподавателей и аспирантов, окруживших Варичева и Посошкова.

— Ваша речь, Федор Иванович, сегодня не блистала такой ясностью, как прежние выступления, — добродушно загудел на ухо Варичев, беря его под руку. — Чувствовалось, что этот гриб, который они нашли… что этот снаряд попал и в ваш корабль, и он дал кре-ен. Накрени-ились, Федор Иванович. Я сам еле плыву, — шепнул он. — Никак не могу подобрать контраргументы. По правде говоря, на вас надеялся…

Тут он прервал свой шепот и высоко поднял руку, подзывая кого-то:

— Отличница! Подите, подите сюда… Мы так ждали! Что же вы, голубчик, не выступили от студентов?

Это была Женя Бабич. Она подошла, подняла на ректора смелые глаза:

— Так все же всем ясно!..

— Вот и сказали бы, что вам ясно…

— Все, абсолютно все каждому ясно, — повторила она с улыбкой. — И большому и маленькому.

— А все-таки…

— Ну… Петр Леонидович, очень длинный ответ. А кратко скажу — вам может не понравиться. Конечно, Кассиан Дамианович прав, береза породила ольху, а вейсманисты-морганисты хотели нанести удар по советской науке… И это было вовремя остановлено.

И при этом настолько пристально смотрела на Варичева, что ему пришлось отвести глаза.

Все чувствовали, что это еще не конец. В начале октября в обеденный перерыв ректор срочно собрал у себя всех преподавателей. Мрачно смотрел он на каждого, кто входил в кабинет. Он словно собирался произнести речь над гробом. Под его дрожащей рукой на столе ерзали несколько листов бумаги. Это была отпечатанная на машинке статья из «Проблем» о березовой ветке.

— Товарищ… В общем, один товарищ принес… По понятным причинам не могу назвать…

Дрожащими толстыми пальцами он схватил листы, неловко дернул в сторону. Опять схватил, потянул на себя и бросил. Все лицо его повисло от страха и стало еще больше похожим на кормовую свеклу. «Или на картофелину», — подумал Федор Иванович. Эту картофелину можно было повернуть обратной стороной вперед и все равно получилось бы то же лицо, те же малые выпуклости и изъяны, которые назывались носом, глазами, ушами и ртом.

— Мы требуем от вас, — сказал Варичев, враждебно потолкав пальцами листы, — настоятельно требуем внимания и бдительности. Нельзя допустить… Требуется максимум… Усилить подход… Это же завтра дойдет… Надо узнать, — кто… Не можем же мы, товарищи, вечно расписываться в бессилии!.. — Он ударил по столу мягким кулаком. — Какая-то сволочь!.. Может, всего-то один человек, а мы…

Но дня через три произошла вещь пострашнее. И случилось это почти рядом с кабинетом ректора — в малом конференц-зале, где висела целая галерея портретов — советские выдающиеся почвоведы, животноводы, агрономы и селекционеры. Открыв рано утром этот зал, уборщица обнаружила в ряду портретов брешь — исчез портрет академика Рядно. Через полчаса у ректора собралось совещание. Варичев, развесив толстые бледные губы, словно прижатые к стеклу, безнадежно глядя в пространство, сообщил о небывалом, чрезвычайном происшествии, о чепэ, как он назвал исчезновение портрета. Он не успел закончить свою речь, от которой на всех повеяло страхом и предчувствием невеселых перемен, как вбежала Раечка и попросила его взять трубку. Он повернулся к телефону и, слушая, вдруг схватил себя за рот, стал тянуть губу. Потом бросил трубку.

— Нашли…

Пропажу нашли на факультете растениеводства, в мужской уборной. Портрет висел там вниз головой…

Немедленно была назначена следственная комиссия во главе с Ходеряхиным. Он очень серьезно отнесся к делу. Приступая к допросу очередного оробевшего студента, долго молчал, и это постепенно придало всему дознанию комический оттенок. Следы привели дотошного чудака в ту группу, где была Женя Бабич. Отличницу вызвали на допрос, она охотно пришла и уселась перед Ходеряхиным, подчеркнуто уставилась, любуясь торжественным и важным следователем. Костер веселья не угасал в ней до самого конца беседы, когда Ходеряхин, отложив ручку, решил поговорить с девушкой напрямик.

— Ты же отличница, — сказал он. — Мы не думаем, чтобы лично ты могла быть участницей этой вылазки. На тебя это не похоже. С какой стати под конец, когда впереди диплом с отличием… Но слушай, ты же можешь многое знать. Женя, помоги нам. Это никак не помешало бы…

Веселье, бившее из глаз Жени, мгновенно сменилось таким же брызжущим гневом. Она покраснела, поднялась:

— Ничего себе…

— Мы, конечно, сохраним в тайне… — поспешил успокоить ее Ходеряхин.

— Ничего себе… Я чувствую, что у меня появляется трезвый взгляд на моих преподавателей…

— Ты напрасно. Я думал, что как отличница…

— Если бы я даже знала… — она сверкнула слезами, глядя на Ходеряхина, — если бы я даже знала что-нибудь, я ничего вам не сказала бы. Даже гори мой диплом десять раз. Синим пламенем. Потому что это же мальчишеская шалость, поймите, не больше. А вы, взрослые дяди, знаю, выпрете их из института. У вас все — вылазки, происки, чепэ, никак не меньше. Когда вы наконец станете нормальными людьми… — Эти последние ее слова донеслись до Ходеряхина, когда Женя уже закрывала за собой дверь. В коридоре ее ждала целая компания студентов.

Вот какая она стала. Очень изменилась за несколько месяцев. Это обстоятельство и стало предметом обсуждения в комнате с фанерной стенкой — в той самой комнате, где Федор Иванович когда-то объявил, что он бросает курить.

— Я ей говорю, — простодушно повествовал Ходеряхин, — «ты же пойми, тебе же через год диплом получать с отличием. Дурочка ты этакая, тебе же это зачтется!» Ка-ак она вскочит!..

— Девка куда-то растет, — сказала Побияхо серьезно. — С нее нельзя глаз спускать.

— Она сказала, вы их выпрете. Их! Чувствуешь, Анна Богумиловна? Их там не один. И она, конечно, знает…

— Коне-е-ечно! — длинно протянула мирным басом Побияхо.

— С отличием ей давать нельзя. У ней тенденция эта заметна — в тот лагерь переметнуться.

— Ничего ты не понимаешь. Если не дашь с отличием, тут и перекинется, — сказала Побияхо. — И станет у них ценным кадром. Дать ей надо, дать. И в аспирантуру. Я ее возьму. Обломаю, наша девка будет.

— Я думаю, лучше ее по селекции картофеля пустить, — сказал Федор Иванович, присутствовавший при этом разговоре. — Уж не знаю, как вам удастся ее обломать. А у меня и объект другой, и методика…

— Знаю, хочешь красивую девку к себе переманить. Не выйдет, Федор Иваныч. У тебя в оранжерее она как раз и нанюхается этого духу. Тебе сейчас не об аспирантах надо думать. Ты должен отчитаться перед ученым советом за свою работу. И за дух. Разговор уже шел. Серьезный, Федя, разговор. И академик интересуется…

Она выболтала тайну. И Федор Иванович, сразу поняв это, сделал вид, будто пропустил ее слова мимо ушей. Когда разговор кончился, он из этой комнаты не то что вышел, а чуть не выпрыгнул, чтоб бежать. До него опять донесся тот знакомый ровный скок, которым гончие псы издали начинают преследование красной дичи. И дичь замерла, слушая осенний лес, в котором ясно обозначились новые звуки, и потихоньку, не переставая слушать, пошла, зарысила в нужном, в спасительном направлении — в том, которое само звало ее.


К своим длинным пробежкам — их он не прекращал, несмотря на мокрую осень, которая пришла сразу и заморосила, заставила прикрыть окно, — к этим пробежкам Федор Иванович добавил еще прогулки по городу. Однажды, быстро идя в своем «мартине идене» по Советской улице, он увидел в витрине магазина «Культтовары» большой синий рюкзак, так называемый станковый. Он был снабжен каркасом из стальных трубок, и Федор Иванович тут же сообразил, что этот каркас обеспечивает рюкзаку плотную и верную посадку на спине. И он, войдя в магазин, потребовал эту вещь, поднимал, поворачивал, тряс, не веря глазам, и, конечно, тут же купил.

Не только со стороны не было видно — он сам не думал в момент покупки, что этот акт вписан в таинственную программу бега красной дичи. Или, может быть, черной собаки…

Придя домой, он тут же достал из шкафа овчинный полуперденчик, который терпеливо дожидался новой зимы, и, застегнув его на все пуговицы, но не надевая, опустил эту модель человеческого туловища воротником вниз в рюкзак. Поставил рюкзак на пол, наклонившись, до плеч опустил руки в жаркую овчину и в таком виде стоял некоторое время, переживая какое-то новое чувство. Он еще не разбирался в нем, но догадка уже складывалась. Как уже бывало у Федора Ивановича, и довольно часто, поступок с его техническими подробностями подчинялся отдаленным и неясным, полным тонкой тревоги первоголосам, диктующим действие. А медлительный разум отставал.

И рюкзак и полушубок были водворены в шкаф, и Федор Иванович сразу забыл о них. Черная собака, оглядываясь и чутко ставя уши, рысила дальше, стремясь уйти от своих обезумевших преследователей. Когда-нибудь будут говорить: «Что вы, оставьте, не было никакой собаки». Но сейчас она чутко скользила в кустах, спасая то, что было для нее жизнью.

Через несколько дней вдруг пошел снег. За окном все стало белым, белизна эта продержалась не больше часа и вся растаяла. Но напоминание о близкой зиме вошло в Федора Ивановича, и он купил лыжи с креплениями и специальными ботинками. Когда в подвале своего факультета, где была столярная мастерская, он прожигал новые лыжи пламенем паяльной лампы и смолил их, за его спиной раздался голос:

— Лыжи смолим?

Это был маленький тренер секции, тот, что летом бегал во главе цепочки институтских лыжников.

— Почему не беговые? — спросил он, подступая ближе. — Вы же бегун…

— Я люблю длинные маршруты, — впервые косвенно высказал Федор Иванович свое, затаенное. — И пересеченку.

— Я тоже. Мы в этом году будем ходить на Большую Швейцарию. Записывайтесь к нам в секцию.

— Инвалид я, буду отставать. У меня нога…

— У нас целых шесть инвалидов. Вы будете седьмой.

И в ближайшее воскресенье, одетый в шерстяной тренировочный костюм и в свитер, он уже бежал в цепочке своих новых — молодых товарищей, и впереди всех мелькала красная с синим и белым вязаная шапочка этого тренера. Они бежали умеренно, сообразуясь с возможностями и здоровьем каждого. А когда-то со стороны Федору Ивановичу казалось, что они несутся как цепочка птиц. Федор Иванович сказал об этом тренеру.

— Мы и будем летать как птицы, — пообещал тот.

Два вечера он постукивал у себя в комнате молотком — делал узкий и длинный, утепленный с одной стороны ящик с отделениями, который приладил затем на подоконник, вплотную к стеклу. Во время этой работы и позвонили из Москвы.

Сняв трубку, он сказал: «Слушаю» — и не получил ответа. Только чье-то волосатое дыхание вздымалось и опадало. «Он», — подумал Федор Иванович.

— Слушаю! — повторил он нетерпеливо.

— Ну и где ты пропадаешь? — раздался у его уха недовольный носоглоточный тенор. — Не найдешь тебя никак…

— Вот он я, Кассиан Дамианович!

— Да? Ей-богу? А может, это не ты?

— Нет, это я, Кассиан Дамианович.

— Ладно, верю. Ты видел, у тебя под носом всю картошку выкопали?..

— Если выкопали — значит не у меня под носом. Я от вас получил четкое указание. «Не нужно там крутиться» — кто это мне приказал?

— Раньше ты так со мной не разговаривал…

— Раньше и вы мне верили и говорили «сынок».

— «Сынок»! Вон какой уже вырос. Кнуряка…

— Когда вы приедете к нам, Кассиан Дамианович?

— А ты соскучился по батьке?

— Дела же, дела! У нас же план. Что-то делаем.

— Не знаю теперь когда… Мне долго нельзя будет к вам. Всякий же голопупенко пальцем будет тыкать: «Вон, который вверх ногами в нужнике висел!» А насчет дел — потому же я и звоню. Ты подготовь доклад на ученый совет. Расскажешь им, как идет работа, какие перспективы. На вопросы ответишь.

— Почему так вдруг? Мы же еще итоги летней работы не подбили…

— Это потом… Они встревожены там. Событиями… Хотят в порядок все привести. Я и сам встревожен.

— Почему Ходеряхина не вызывают слушать?

— Детские вопросы задаешь, Федя. Ходеряхин — дурачок. А ты орешек. Я на что уж зубастый, а твоего зернышка еще не попробовал. Хотя чую, Федя, зернышко под твоей твердой скорлупкой имеется.

— Думаете, они сообща распилят скорлупку?

— Х-хых!.. Он еще острит! Не знаю. Сомневаюсь… Мы все не знаем, что с тобой делать, Федька. Не простая ты штучка. Если сказать дурачок — не похоже. Нет, тебя самого надо под микроскоп. А не этот их гриб. Экзо… Тьфу! Ну и наука…

Наступила долгая пауза. Там, в Москве, кто-то словно бы тер трубку домотканым сукном.

— Не показал же ты еще ничего такого, чтоб успокоилась душа. Вон и на собрании недавно выступал. Нехорошо выступал. Ну что, ну что ты там начал молоть про граб и лещину? Ты ж знаешь, что это такое. И знаешь, что я знаю. Но я не считаю, что я в этом деле сел в калошу. Принцип провозглашенный остается, а раз так, значит и факт может иметь место. Соответствующий. А если там другое, так это конкретная случайность, ошибка природы частная… Можно пренебречь. Так зачем же ты про эту случайность раздуваешь? Зачем про лесника, а? Что молчишь? Ну, говори же! Завернись в тогу, гордое слово мне кинь. Только не молчи.

— Кассиан…

— Продал ты батьку, продал. Заигрываешь с молодежью. Подбрасываешь палочки в костер. Ох, устал я…

— Кассиан Дамианович!

— Думаешь, легко новое слово в науке говорить? Я знаю, они неспроста полезли со своим грибом. Они нашли там его, Федька. Но поддаваться нельзя, раз уж ударили в набат. Пойми! Частная ошибка, а на ней же ж наука может погореть на полвека. Наука, она низом идет, по дну. А на поверхности отвлекающая шелуха плавает, стружки. Через сто лет наука сделает новый шаг вперед. Скачок… И тогда скажут… Потомки, Федя, скажут: «Эти схоласты, которым все надо было обязательно руками тронуть, они из-за своей близорукости чуть не завалили дело. Гриб увидели в микроскоп, и он им все заслонил, все перспективы. А вооруженные марксизмом стойкие ученые не поддались и защитили науку, мужественно пожертвовав частностью».

— Я сам, когда с трибуны сошел, подумал, что неверный взял тон.

— Вот-вот… то-то и оно. Почему ж ты опаздывать стал с чутьем? Не-е, я еще не собираюсь тебя наказывать. Ох и терпеливые пошли теперь старики… Но ты должен же как следует все понять и дай же ж наконец твою работу, я ее напечатаю. Чтоб видно было: пишет Федька, которого мы раньше знали, не дурак, голова, наш человек. Пусть работа будет сырая — поправишь потом, но скажи ж со всей определенностью, как раньше говорил. С нами ты или против нас?

— Напишу работу. Уже пишу, Кассиан Дамианович. Там все будет определенно.

— По-моему, я прав. А, сынок? Думаешь, мне хочется голову такую терять?

«Ишь ты, определенности захотел!» — подумал Федор Иванович.

— Насчет ученого совета — это ты, я знаю, мылом намажешься… Но ты имей в виду, Федя. Твоя фамилия у меня в календаре. На каждой странице…

Он замолчал, и опять в трубке стало слышно его вздымающееся и опадающее дыхание. Как доносящийся ночью морской прибой.

— Да! Не сказал тебе… У вас же опять кубло завелось! Большое кубло. Данные точные. И из преподавателей кто-то с ними. Ох, Федька, смотри, если и ты туда полез. Такой, как ты, может там быть только в атаманах. Не хочу, Федя, не хочу, чтоб тебя с ними застукали, в этой гоп-компании…

— Не застукают, Кассиан Дамианович. Но я чувствую, вы взяли по отношению ко мне жесткий курс.

— А что курс? Жесткий, мягкий… Я — твоя судьба. У судьбы не бывает ни жесткого, ни мягкого курса. Только один. Справедливый. Застукают, Федя, если ты там. Кончай лучше детские игры. Ты еще не пробовал на вкус, что это такое. Неприятный вкус, поверь. Лучше женись. И начинай интересоваться, чем нормальный человек твоего возраста начинает интересоваться. И батька все тебе даст.

Москва отключилась. Федор Иванович, постояв с трубкой в руке, опять взял молоток и вернулся к своему ящику.

…Октябрь задал ему хлопот, месяц оказался нелегким. Поэтому в последних числах, когда в сырых сумерках из-за институтских корпусов вышел как бы специально академик Посошков, Федор Иванович обрадовался. Он почувствовал: академик запланировал эту нечаянную встречу, в ней угадывался новый, серьезно задуманный, может быть даже ответный, шаг. Гроссмейстерский ход.

— Феденька! — сказал Светозар Алексеевич. — Как хорошо, что я тебя встретил. Приходи ко мне сегодня. Побеседуем. Есть основания для беседы. Попозже приходи, часов в десять. И заночуем у меня.

— Что-то задумали?

— Молчок! Не задумал, а получил веление. И захвати фото. Те, что к сообщению о «Контумаксе».

Вечером, спрятав во внутреннем кармане пальто конверт с фотографиями, которые в конце августа по его заказу самолично изготовил полковник Свешников — такие фотографии были отосланы и в журнал, — Федор Иванович отправился к Посошкову. И никто не смог бы увидеть, как он идет, потому что он, по новой своей привычке, шел, переходя из одной черной тени в другую. А десять вечера в октябре — это глухая ночь, ровно шелестящая слабым дождем.

Посошков впустил его в дом и лишь после этого зажег свет в прихожей. Раздеваясь, Федор Иванович молча подал Светозару Алексеевичу конверт с фотографиями, и оба прошли в ту большую комнату, где висел Петров-Водкин. Просмотрев фотографии, спросив: «Те же, что отослал в журнал?» — и получив утвердительный ответ, академик сунул конверт в карман своего свободного домашнего пиджака из малинового сукна. На груди пиджака вились толстые шелковые шнуры, так называемые брандебуры.

— Не будем здесь задерживаться, пойдем туда. — И Посошков первым пошел в другую комнату, где их ожидал уже накрытый стол с женственной красавицей-бутылкой коньяка.

— В дни молодости, — сказал академик, — я предпочитал «Финь-Шампань». А вот и лимон с сахаром. Думаю, и мой Федя оценит…

И музыка у него, похоже, была наготове. Ждала. Академик только вышел на несколько секунд, и сразу же неизвестно откуда послышалось негромкое живое бегущее фортепиано. Федор Иванович сразу узнал, что это такое. Он любил эту вещь. Но ему не захотелось сейчас слушать, вникать в эту музыку. Не мог расслабиться, тревога мешала.

— А, черт, не то включил, — словно обжегся Посошков. — Эта музыка сегодня не по сезону. Не слушать, а говорить нужно. А?

Федор Иванович кивнул. Посошков неслышно выбежал из комнаты. Что-то выключил, и фортепиано затихло.

— Смотреть Петрова-Водкина или слушать такую музыку под серьезную выпивку нельзя, — сказал Посошков, вбежав и беря бутылку. — Чем хороша, Феденька, молодость? Богатством и свежестью переживаний. Там и искусство не нужно — черпай из жизни. А с годами приходится обращаться за помощью к искусству. Заперся и слушай. И получай те же переживания. Незачем, как Фауст, черту душу продавать. Так бы и слушал до старости…

Он хорошо оговорился — ему ведь было уже шестьдесят пять с гаком.

— Но, понимаешь, сегодня чужие переживания мне не нужны, сегодня у меня свои страсти, похлеще, чем у… — Он не нашел в своей памяти имени художника, который запер бы навечно в своем творении что-нибудь похожее на его, Посошкова, страсти. — Ты что смотришь на коньяк? Я сегодня пить буду. А ты посмотри, поломай голову, тебе полезно.

Вдруг, поставив бутылку, он опять выскользнул за дверь. Вскоре в дальнем углу комнаты затикали очень приятные пустотелые деревяшки, из другого угла отозвался низкий загадочный удар — еще более приятный. Слабо рявкнул саксофон, по полу что-то как бы дунуло, нарастая, и оборвалось. Это Европа пришла сюда проводить свой беспечный уик-энд, праздновать под музыку свой, длящийся уже почти век, красивый закат.

— Вот это пойдет и под выпивку, и под беседу, верно? — сказал академик, садясь за стол. В нем появилось что-то новое, странная торопливая разговорчивость. Он взял бутылку и штопор. — Приятно вытаскивать штопором настоящую пробку…

— Светозар Алексеевич, — заговорил гость, которому даже в этой европейской музыке слышались звуки, напоминающие о недремлющей погоне. — Мне кажется, я слегка оцарапан. Часы мои пущены, начали отсчет. Поэтому…

— Феденька, не слегка, а как следует. Из-за этого я и собрал это наше с тобой совещание. Ты думаешь, почему я попросил у тебя фото? Потому что прочитал твое сообщение, набранное для октябрьской книжки «Проблем». Набран-но-е — дошло до тебя? И сверстанное. И все фото там, уже клишированы. И я, естественно, заинтересовался. Где прочитал? В Москве, в хорошем месте. Сам понимаешь, раз сверстано, значит есть достаточное количество рабочих оттисков. Они наверняка попали во все руки, которых мы могли опасаться. Скоро услышишь рев Касьяна. Это уже не остановить. Впрочем, мы рано с тобой начали серьезный обмен. Я ведь тоже оцарапан, Федя. Своеобразная царапина, касательная. Но яд по жилам пошел. Давай-ка выпьем «Финь-Шампань» за то, чтобы яд действовал как можно медленнее.

Бокалы были похожи на мыльные пузыри, желтый коньяк плескался на дне. Положив в рот кружок лимона, Федор Иванович широко открыл глаза. Академик отважно переносил на свою тарелку большой кусок холодной телятины. К нему он положил две ложки коричневого желе.

— Желе! — сказал он радостно. — После семилетнего перерыва! Преимущество оцарапанных отравленной шпагой!

— А как же творог?

— Творог вычеркнут. Красивой женской ручкой. Да и не место творогу… на последнем пиру. Федька! Будем пити и ясти!..

И он ел. И сегодня уже Федор Иванович любовался его наслаждением. Жуя, Светозар Алексеевич останавливался и качал головой, одобряя и дивясь чудесам и богатству вселенной.

— Как ты думаешь, Федя, добрый я человек? — спросил он вдруг, забыв про телятину и мгновенно отключившись. — Погоди, я знаю, что ты скажешь. Добрый, добрый я. Мне хочется быть добрым, мне больно, когда я вижу чужое страдание, и я спешу источник этого страдания устранить. И люблю еще смотреть на счастливого, любоваться, как он счастлив. Я и о тебе могу то же самое сказать. Ты еще добрее меня. А вот что ты мне ответь. Ты умеешь употреблять вот эту штуку?

И он, протянув руку через стол, мгновенно поднес к лицу гостя свой маленький кулак. Это было что-то новое, и Федор Иванович с интересом стал рассматривать с близкого расстояния костлявое оружие академика.

— Все думают, что я комнатный, — заговорил тот грубым голосом. — Думают, что я интеллигент из Шпенглера, обреченный на вымирание в силу своей утонченности и скрытой безнравственности. Морская свинка, давшая пищу для «Заката Европы». Нет, Федька. Я — нового типа интеллигент. Я даю пищу для «Пробуждения Европы», которое еще будет написано. Я надену телогрейку, возьму в руки лопату, матюкнусь… трехэтажно, и ты попробуй меня узнай. Я могу и ломиком трахнуть. И пока сволочь будет хлопать глазами, не укладывая этого факта в своих мозгах, я еще добавлю. Давай налью… Хор-рошая штука, когда долго ее не видишь… Когда с цепи сорвешься.

Федор Иванович, потянувшись к телятине, опомнился и, отдернув руку, замер.

— Ты что?

— Не могу. Они где-то едут…

— Я тоже подумал. Ты напрасно мне… отравляешь… Бери и ешь. Может, и переварить еще не успеем. Это же у нас с тобой прощальный бал, не заставляй меня пускаться в подробности. Подробности явятся в свое время. Нет, не бойся, успеем. Но месяц ты продержаться обязан. Сверх этого пока ничего не скажу.

Они замолчали. Федор Иванович ткнул вилку в ломтик телятины и собрался есть. Академик остановил его и ложкой положил на телятину желе. Но и телятина, и желе требовали сосредоточенности. А Федор Иванович был в другом месте. Внезапно ударившая мысль все время как бы держала его за воротник. «Они там едят баланду», — думал он, жуя сладковатую и в то же время солоноватую телятину, пронизанную остротой желе и тошнотворной сладостью предательства.

— Вот я тебе сказал это слово. Интеллигент нового типа. — Академик положил на стол кулак, стал смотреть на него. — Вот эта штука, хоть она и маленькая… не как у Варичева… Но она что-то может. Жизнь, практика знает много примеров. Был у меня знакомый, медик из энцефалитной экспедиции. Добряк с судимостью. Боролся в тайге с энцефалитным клещом. Пошел туда не ради денег. Я уважаю этих людей. Вот он вернулся в Москву. Смерть от энцефалита пронесло… А в Москве, когда ночью шел с вокзала с рюкзачишком, худенький очкарик… на улице к нему подошли трое. «Дай, дед, закурить». Иван Афанасьевич буркнул: «Не курю». Один сделал ложный выпад и ударил ногой в живот. И принялись ногами убивать упавшего ученого. По голове! Трое! И этот, первый, занес свою ногу в зашнурованном сапоге. Чтоб ударить всей подошвой в лицо. Но дни его были сочтены. Иван Афанасьевич застрелил его. У него был ракетный пистолет. В пах ему ракетой выстрелил. На суде в последнем слове он сказал: «В жизни я все уже сделал. Я готов даже умереть, но получаю тем самым право. Получаю право сделать то, что велит совесть». Он подошел к моей мысли, минуя Гамлета. «Пусть, — говорит, — знают все подонки. Слишком много развелось под охраной закона. Пусть знают: среди жертв может оказаться и такой, как я. Мы освободимся наконец от нападающих по ночам».

Светозар Алексеевич хотел было взять еще телятины, но отмахнулся от искушения. Не до телятины было.

— Касьян тоже ночью нападает. Как эти. Создал сначала вокруг темную ночь и нападает. На одного вдесятером. Ведь какую дилемму он упорно ставит? Хочешь не хочешь, а решай. Он же прилип и диктует. Сдавай научные позиции. Я сдал — ему этого мало. Примыкай к моей стае, вместе будем рыскать ночью. Возвращайся к Средним векам. Капитулируй на милость их светлости Сатаны. Или — это то, что мне остается, — бери в рукав его же оружие, от которого невыносимо воняет псиной. И падай, как будто убит. Притворись. И когда Рогатый, приученный к нашей искренности, подойдет, чтоб попи́сать на тебя, пнуть ногой, восторжествовать, — поражай его в пах. И если есть возможность повторить выпад — повтори.

— Ваш медик выстрелил в эту сволочь, которая его убивала… — сказал Федор Иванович. — Он выстрелил, хватило у него. А я спас своего Рогатого. Теперь он вторично в яму не полезет…

Потемнев и нахмурившись, сидел некоторое время молча. Покачивался, силился вспомнить очень нужную вещь.

— Да! — вспомнил наконец. — Светозар Алексеевич! Вы сказали, что я оцарапан. Сказали, что видели оттиск. Там же стоит чужая фамилия! Почему это должно меня касаться?

— Феденька, фамилия там стоит не чужая, а твоя. У меня даже оттиск этот сохранился…

Посошков поднялся было искать оттиск. Но Федор Иванович вяло махнул рукой. Доказательства не требовались. Опять стал покачиваться, но уже по другой причине — по-настоящему почувствовал царапину.

— Д-да-а… — пробормотал, отдуваясь. — Не предвидели они… Теперь мой поезд побежит… Бы-ыстро побежит…

Они пригубили и как бы уснули, поникнув. При этом музыкальная Европа сразу выплыла из углов и охватила двоих тяжело размышляющих за столом русских, зовя оставить все мысли и все воспоминания и погрузиться в молочную ванну наслаждений.

Федор Иванович не слышал этого зова.

— Неделей раньше, неделей позже, — сказал он, морщась. — Все равно через полмесяца начали бы печатать. Кто же мог предвидеть…

Когда пауза миновала, Светозар Алексеевич, вынув изо рта косточку маслины и глядя на нее, сказал:

— Все хотел тебя, Федя, спросить. Ты носил, когда тебе было десять лет, вельветовые штанишки? Без карманов и с манжетами у колен?

— Мог бы носить, но так все сложилось, что пришлось таскать портки, как у взрослых. И с карманами.

— Так и знал. Но надо же, сына увела… — Посошков сказал эти слова без всякой связи с их беседой и, закрыв лицо пятерней, стал мять, гнуть между пальцами нос и усы — хотел этим насилием подавить другую боль. — Она ушла, Федя, от меня. Не вернется. А ведь я не тот, от кого она ушла. Я тот, к кому она когда-то прибежала. Близору-укая… Но она скоро поймет… Ты скажи когда-нибудь моему Андрюшке, что тятька у него был не только такой. Но и этакий тоже был…

И два собеседника, замолчав, отъединились друг от друга, улетели — каждый в свою страну. Федор Иванович рассеянно водил вилкой по салфетке. Посошков свирепо глядел на полупустую красивую бутылку, — может быть, он созерцал в это время нечто, о чем упорно не хотел распространяться, — свое недалекое будущее.

— Если тебе доподлинно известно, что ты еще раз явишься на землю, чтобы доделать оставшиеся дела… — сказал он вдруг, не отрывая взгляда от бутылки, соскальзывая на свою тему, — тогда это вообще игрушки, можно и на кресте. Это даже интересно. А вот если доподлинно известно, что это твое первое и последнее пребывание, — тогда надо по возможности уходить от креста. Касьяну же это только и нужно — убрать тебя навсегда.

Он что-то обдумывал, на что-то решался, и для этого ему нужно было молчаливое присутствие собеседника. Но он не беседовал. Говорил только с самим собой. Мысль горела, шла в глубине, но иногда поднималась, и тогда он выбрасывал на поверхность какой-то яркий узел, то, что предназначалось для Федора Ивановича.

— Природа вовремя нас убирает, — заговорил он после длинной паузы. — Всех классиков — писателей и композиторов, всех Венеций и норвежских фиордов хватает на среднюю жизнь. Поют Фигаро — тебе уже скучно, а они — впервые слышащие и впервые поющие — в восторге. Если проследить — все, Федька, на этот срок жизни рассчитано. За этот же срок человек приобретает опыт. А когда поймет, что надо действовать, и главное, поймет, как действовать, — тут он умирает! А если успевает сказать молодому: «Это невкусно, можешь не пробовать», тот говорит: «Заткнись, предок!» Хочет дойти сам. То есть хочет проделать уже сделанную работу, истратить свое время там, где оно уже истрачено другим. Природа не зря определила нам наш средний возраст — чтоб толклись на одном месте. Быстроты она не любит. Но некоторым поручает и скачок…

Он опять умолк, и опять из углов комнаты вышла тихая европейская музыка, заглушила мысли, остановила время…

— Наконец! — воскликнул вдруг Светозар Алексеевич. — Наконец я начинаю. Приступаю к настоящему делу. Которое даст плод. А десять лет жизни перед этим была подготовка. Как агава, зацветаю на три дня! А сколько еще возможностей, белых пятен! Ни в чем, Федя, нет и не будет последнего слова. Только у Касьяна уверенность в конечном знании. Любовь к тупику. Стать в конце коридора лицом к стене и гореть глазами…

— А кто найдет дверь в этой стене и откроет… — продолжил было Федор Иванович. Но академик не слышал.

— Что-то мы совсем не пьем, — перебил он. — Давай хряпнем по хорошей.

Он разлил в стеклянные пузыри весь благоухающий остаток. Перевернул бутылку, потряс ею и, подобрав губы, швырнул ее на пол. И этот жест был частью скрытой мысли, которая непрерывно горела в нем, изредка показываясь наружу. Молодецки «хряпнув», он посмотрел на Федора Ивановича.

— Пошли теперь наверх. — И, поднимаясь с кресла, крикнул: — Маркеловна! Как там чаёк? — Прислушался, склонив голову набок, и определил: — Ушла…

Федор Иванович впервые поднимался по этой лестнице. Наверху был этаж личной жизни академика. Двускатный чердак был разбит поперечными стенами на части, и в крайнем помещении Светозар Алексеевич устроил себе обширный кабинет. Множество стеклянных книжных шкафов стояло здесь спиной к обеим стенам, где потолочный скат опускался почти до высоты человеческого роста. В центре, в вышине, висела фарфоровая люстра — белая с синими вензелями, закрепленная бронзовыми цепями к потолку. Недалеко от входа заняла угол тесная компания из двух мягких кресел и дивана, окруживших низкий овальный стол светлого дерева. На нем поблескивал знакомый электрический самовар, стояли чашки с блюдцами, растопырилась стеганная на вате пестрая курица, затаившая в своем нутре чайник для заварки. Играли бликами еще какие-то чисто вытертые вещи. Вдали, боком к большому окну, завешенному сизой шторой со спокойным синим орнаментом, стоял тяжеловесный резной стол академика, созданный в прошлом веке, тоже чисто убранный, приготовленный к работе. Но Федор Иванович тут же заметил, что в кабинете давно не работали.

На столе мягко светился зеленый фаянсовый абажур. Его поддерживали три голые фарфоровые красавицы, бегущие вокруг центральной оси, — изделие датских мастеров.

— Очень дорогая была вещь, — сказал Посошков, заметив особый интерес Федора Ивановича к этой лампе. — А теперь ей вообще нет цены. Ты присмотрись — эти девы склеены. На кусочки были разбиты. Их когда-то разбила Оля. Из ревности… Ох, Федя, это было, было…

Он потрогал самовар и включил его — подогреться. Пробив на столе пальцами барабанную дробь, вспомнил важную вещь, вышел куда-то и вернулся с непочатой бутылкой коньяка и двумя бокалами — такими же стеклянными пузырями.

— Я вижу по твоим взглядам, Федя, ты понял все, в чем я не успел тебе исповедаться. — Светозар Алексеевич, стоя рядом с гостем, осмотрел кабинет. — Но в общем-то, у Варичева обстановка несравненно богаче…

— Дороже… — уточнил Федор Иванович.

— Спасибо… Но и из этих вещей раздавались, как ты понимаешь, увещевающие голоса. И раздаются. Все вещи на стороне врага. Надо с ними построже. Я думаю, пока закипает, надо нам немножко…

Он штопором выхватил из бутылки пробку и плеснул в бокалы самую малость. Оба пригубили и, держа стеклянные шары, согревая их пальцами, пошли по кабинету, по чему-то мягкому — это был особенный, живой и отзывчивый ковер.

— «Вчера имел я хлеб и кров роди-имый… А завтра встречусь с нищетой…» — запел Светозар Алексеевич мягким тенором.

У него был на удивление молодой, искренний голос. «Как у Лемешева!» — с удивлением подумал Федор Иванович. И притих, слушая. А академик пошел по кабинету, разводя рукой, обращаясь к невидимым теням:

— «Покину вас, священные моги-илы. — У него был даже лемешевский, ранящий душу „петушок“. — Мой дом и память светлых юных лет, пойду бездо-омный и унылый, тропой лишения и бед…» Ох, Федька, я умираю. — Он хлебнул из бокала и повис на плече Федора Ивановича. Но тут же воспрянул: — Ладно, пошли пить чай. Хочешь, покажу тебе, как в загсе…

Сунув бокал Федору Ивановичу, он подбежал к своему роскошному столу, остановился и взмахнул руками. Но не тот уже был Светозар Алексеевич Посошков. Он не допрыгнул и, задев коленом далеко выступающий дубовый край стола, должен был упасть, повалился уже назад, но Федор Иванович вовремя подхватил его легонькое, трепещущее тельце. Покойно лежа в его объятиях, академик с изумлением водил глазами.

— Во-от, Федя… Смотри и мотай на ус, — сказал он наконец. — Таковы превратности. Что? Бокал разбил? Не собирай, завтра Маркеловна подметет. Черт… коленку расшиб.

Сняв ватную курицу с фарфорового чайника и разливая чай по чашкам, он продолжал размышлять о чем-то. Все о том же. Потом, остановившись, сказал:

— Мне передали, Федя, о твоих «песочных часах». Они совмещаются с моими рассуждениями о Гамлете. Когда принца оцарапали, он укрылся куда? В свою внутреннюю бесконечность. А все, что было в верхнем конусе, перестало для него действовать. Там его потеряли…

— Знаете, что я вам скажу? — Федор Иванович вдруг наставил на него свой холодный, благосклонный тициановский взгляд. — Вы дружите со Свешниковым.

— Почему так думаешь?

— Вы возвращаете мне мысли, которые я высказываю ему. А он возвращает мне то, что я говорю вам. Я подозреваю, что нас уже трое. А это увеличивает степень риска…

— Это все совпадение. И болтать об этом я не хочу. Пей чай! — Посошков подвинул чашку к Федору Ивановичу. — Ну и Федька!.. Ну и наблюдатель!.. Какое счастье, что ты работаешь не в шестьдесят втором доме!

Шел уже третий час, когда Светозар Алексеевич вдруг уронил голову на грудь и заснул. Он поспал с минуту, шевеля серыми усами и сопя, и голова его сваливалась то направо, то налево. Он как бы нехотя беседовал с двумя соседями. Потом он проснулся, медленно пришел в себя, медленно вник в происходящее и, встретив взгляд Федора Ивановича, облизнув сухие губы, сказал:

— Спать… Пойдем, Федя, прервемся…

Хмель сразу забрал его в свои руки, и Федору Ивановичу пришлось вести его в спальню, дверь которой была против двери кабинета. Они вошли, и Федор Иванович, щелкнув выключателем, увидел белый с мелкими цветочками мир, покинутый храм счастья. Стояли вплотную два почти квадратных ложа, затянутых покрывалами из сизой ткани с выпуклым белым рисунком, напоминающим мороз на окне. Справа и слева были придвинуты тумбочки с ночниками, и на каждом — бледный шелковый абажур с оборками. Стены обтягивала нежная ткань, на ней моросили мельчайшие — меньше горошины — розочки с листочками. Вместо окна была как бы сцена, только там висел не занавес, а нежнейший, как пар, тюль. Этот пар отгораживал спальню от большого фонаря — через него днем сюда, должно быть, врывался поток солнечного света.

— Вот оно, глупое счастье с белыми окнами в сад, — сказал академик.

— Лучше мне спать там, — Федор Иванович показал назад, в кабинет.

— А я здесь и не сплю. Почему-то страшно, Федя. Ты прав.

И они вернулись. Сопя и ошибаясь в движениях, Светозар Алексеевич выволок из-за крайнего шкафа раскладушку, уронил посреди кабинета. Притащил два полосатых тюфяка, бросил их сверху. Подушки, одеяла и простыни были тут же, в одном из шкафов. Светозар Алексеевич бросил их на тюфяки и упал в кресло.

— Давай устраивайся на диване. А я вот здесь, на раскладушке. Помоги мне… Это мое привычное… Человек я одинокий, теперь нет у меня ни жены, ни вола его, ни всякого скота его…

Когда Федор Иванович, устроив академика на раскладушке, погасил свет и улегся, Светозар Алексеевич, о чем-то задумавшийся, заговорил в темноте:

— Сколько керосину… Ох, Федя, сплошной керосин…

Он крякнул и сильно заворочался на раскладушке. Федор Иванович молчал.

— Да, да… Верно это… — продолжал Посошков. — С тех пор как в нашу биологию напустили этого керосину, вся рыба пошла вверх пузом…

Тут он негромко зевнул, и в кабинете наступила тишина.

— Я все думаю об этом законе… как ты его изложил… достаточного основания, — заговорил Светозар Алексеевич после вторичного сдавленного зевка. — И редколлегии ведь попало! Не мешай действовать силам природы. Не суйся со своей припаркой… оживляющей… если мертвец уже готов. А Рядно, этот орет на весь мир, ему можно. И переводит то, что орет, на все языки… У нее, у природы, весь этот механизм хорошо отработан. Ни черта не знающий Касьян твердой рукой указывает: вот враг и вот еще враг. И попадает в самых толковых. В тех, кто прав! И рыба всплывает…

— …вверх пузом… — отозвался Федор Иванович.

— Не хочется рыбой-то быть! — академик отчаянно прокричал эти слова.

Они оба помолчали некоторое время. Потом хозяин дома зычно всхрапнул в темноте, и стало ясно, что совещание, которое созывал академик, окончено.


В ящик, что был прислонен к окну, во все его отделения уже были насыпаны мелкие странные клубни, одни как горох, другие как продолговатые грецкие орехи. Все это были клубни диких сортов картофеля, которые Стригалев считал перспективными. С ними Федор Иванович собирался работать в дальнейшем. Этот запас был создан на всякий случай. Здесь особенно была видна деятельность той птицы, что упорно таскала травинки и плела свое сложное гнездо. Весь план гнезда природа держала в тайне, выдавая только тот рабочий чертеж, который был нужен на данный день.

Клубни сорта «Контумакс» с удвоенным числом хромосом были еще в земле, в горшках, что стояли у Свешникова, только их перенесли с балкона на подоконник. Листва там уже начала буреть, три большие подсохшие ягоды тоже потемнели, но все еще висели на привядшем стебле.

За окном стоял мокрый ноябрь, везде была видна торопливая подготовка к празднованию годовщины Октябрьской революции. Стучали молотки, на здании ректората рабочие, крутя лебедку, поднимали на тросах большой портрет Сталина. Везде уже висел кумач, по вечерам зажигались гирлянды огней.

Утром седьмого ноября у здания ректората выстроилась колонна демонстрантов. Впереди вспыхивал латунными искрами студенческий духовой оркестр. Сразу за ним стоял строй профессоров и преподавателей, затем технический персонал и, наконец, длинная, разбитая на части и не очень дисциплинированная веселая толпа студентов, вразнобой поющая сразу три или четыре песни. Федор Иванович тоже был здесь. То в одном, то в другом месте мелькал знакомый всем коричневый с красниной «мартин иден», и можно было увидеть знакомую русую шевелюру заведующего проблемной лабораторией, разделенную пробором на две части и с маленьким просветом на макушке.

Направляясь туда, где стояли преподаватели и профессора, чтобы занять там свое место, Федор Иванович прошел через несколько студенческих толп и к каждой присматривался. Везде пели, везде смеялись и обменивались толчками, и со всех сторон смотрели смеющиеся молодые лица. В одной из толп он увидел Женю Бабич, она была без шапки, в узеньком, еще школьном пальто с узким воротником из голубой белки. Кричала со всеми песню про конную Буденного. Увидев Федора Ивановича, отвела глаза. Помнила встречу у подпольной деляночки.

Где-то в этих толпах было новое «кубло». Они, конечно, были здесь все вместе.

В девять часов кто-то дал команду, поднялись флаги и кумачовые полотнища на палках, все заколыхалось и двинулось вперед.

Когда шли по Советской улице, все увидели на тротуаре Варичева. Он возвышался над толпой — огромный, в темно-серой шляпе и сером голубоватом тонком пальто, которое висело на нем, как чехол на грузном памятнике. Студенты закричали ему «ура!». Оглядев колонну, ректор примкнул к шеренге, в которой был Федор Иванович. Сначала широко, размашисто шагал с краю, потом тяжело перебежал внутрь шеренги, пошел рядом.

— Привет, товарищ завлаб, — полуподнял руку. Посопел, шагая враскачку. Оглянулся на соседа. — Люблю советские праздники!

Федор Иванович в своей жизни, кроме советских, никаких других праздников не видел. Церковных его родители не праздновали, если не считать елки — торжества, которое в детские годы Федора Ивановича проводили тайно и в сильно урезанном виде. Он был самым настоящим советским человеком, притом не из последнего десятка. В сорок первом, под Ленинградом, поднимая свой взвод в атаку на немцев, засевших в деревне Погостье, он даже закричал отчаянно: «За Родину, за Сталина!» Сегодня, идя в этой шеренге и празднуя, то есть отдыхая душой, потому что призрак Касьяна отошел от него на время, он сразу расслышал в словах старого толстяка Варичева что-то инородное, нотку, появившуюся, видимо, после телефонных переговоров с академиком. «Толстяк говорит это специально мне», — тут же догадался он.

— Я, собственно, только советские праздники… Петр Леонидыч, — осторожно ответил он. — Не захватил других. Вот только если свадьба… На свадьбе, пожалуй, еще веселее. Если своя. Не находите?

Варичев не мог с этим вслух согласиться. Но и отрицать очевидную вещь тоже было нельзя. Разговор слушала вся шеренга, а начал он его сам — с высокой ноты.

— Демаго-ог! — сказал он, оскалив выше десен широкие мокрые зубы, и, дружески обняв, больно хлопнул Федора Ивановича по боку.

Потом взял его под руку, наклонился.

— Вам, наверно, звонил Кассиан Дамианович? По понятным причинам он на время отстранился от личного руководства наукой у нас. Поручил дело целиком ученому совету. И мы хотели бы, Федор Иванович, послушать вас… Накопились вопросы… У вас же, наверно, есть что рассказать коллегам…

— Мы еще ничего не обработали из материалов, полученных за лето…

— Федор Иваныч! Все же свои! Посидим поговорим… Занесем в протокол. — Он улыбнулся дружески. — Думаю, как приедет Светозар Алексеевич…

— Он в отъезде?

— Не знаете? Он в Швеции на конгрессе.

— Да-а? — Лицо Федора Ивановича сразу стало строже.

— В Швеции, в Швеции наш Светозар Алексеевич. Докладывает всему миру о наших успехах в области…

Но Федор Иванович уже не слышал ничего. Ясная догадка осветила сразу всё — все туманные слова академика, сказанные неделю назад за коньяком. «Наконец я приступлю к настоящему делу. Как агава, зацветаю на три дня…» Эти слова хорошо запомнил Федор Иванович, хоть и говорилось все вскользь и с бокалом в руке.

— Златоуст… — чуть доносилось до него извне. — И языки знает. Доклад ему, конечно, отредактировали, но читать… Числа двадцатого вернется, тут мы и соберемся…

Праздничные демонстрации в областных городах проходят недолго. Несколько кратких речей с трибуны, обтянутой кумачом, — и все разошлись. В этом году день седьмого ноября выдался ясный, без дождя, даже с морозцем, поэтому много демонстрантов осталось в центре. Толпы текли главным образом по спускающемуся к реке бульвару. И Федор Иванович шел со всеми, обдумывая свою предстоящую встречу с ученым советом. Ничего он не боялся, и «наследство» было хорошо размещено. Правда, статья была набрана и попала в руки. Вот что… Он не чуял под собой ног — горячие ветры неминуемой схватки дунули под крылья, понесли. Он летел, как летают во сне. Он как будто выходил под хмельком плясать, бросив оземь шапку.

Кто-то хлопнул его сзади по плечу.

— Летишь, счастливец? — Это Кеша Кондаков догнал его, обдал водочным душком. Он был в фиолетовом дубленом полушубке с кожаными шнурками на груди и в зеленом бархатном колпаке с темным меховым околышем. Бородатый, широко оскалившийся красавец.

Федор Иванович оглядел его.

— Боярский сынок вышел на охоту за красными девицами? — спросил, не сразу находя силы для улыбки. — Гриша Грязной ходит здесь и красой похваляется?

— Ох, Федя! — Кеше комплимент понравился, хотя он и охнул почему-то. — Ох, не говори! — Он опять улыбнулся. — Нет, умеешь, умеешь приятное сказать. Но честно, Федя, не до того. Где тут похваляться? Раньше я выйду сюда, к столбу, постою два вечера — смотришь, Оля на третий бежит. И мы с нею куда-нибудь… Или ко мне. Ты знаешь, я же опять в Заречье…

— Значит, лебедь не улетела?

— Раздумала, Федя.

— А теперь что мешает ей выходить?

— А ты взгляни!

Федор Иванович посмотрел туда, куда картинно развернулся Кондаков, и увидел его бывший дом и над аркой огромный известный всем портрет Сталина. Вождь стоял там на белом фоне в шинели и сапогах и в распахнутом шлеме-буденовке со звездой.

— Они же, бедные, там третий день в темноте сидят. И еще дня три будут. Чувствуешь? Вот послушай.

И он начал декламировать вполголоса. Как будто мягкий низкий ветер выдувал на ухо Федору Ивановичу слова:

Я — дитя условий коммунальных,

Мне окно что солнышко, — так нет! —

Каждый праздник пожилой начальник

На окно мне вешает портрет.

Тот портрет, соседям всем на зависть,

Занимает тридцать два окна!

Ваське на восьмом усы достались,

Мне — кусок шинельного сукна.

Быть бы мне отцом, народ пригревшим,

Я б заместо на окне висеть

Дал сыночку, Кондакову Кеше,

Из окна на праздник поглазеть.

— Что же ты врешь про тридцать два окна? — Федор Иванович покачал головой, любуясь Кешей. — Здесь всего-то будет пятнадцать.

— Восемнадцать, Федя, я считал. А что тридцать два — так это гипербола. Поэтам разрешается.

— Но не во всех случаях, Кеша. Далеко не во всех. Я б советовал тебе это стихотворение спрятать подальше. И забыть.

— Генералиссимус не обидится на шутку.

— Кеша, а вот это чьи строки:

Что и винтик безвестный

В нужном деле велик.

Что и тихая песня

Глубь сердец шевелит…

Чье это, Кеша? А?

— То серьезные строки, а про портрет — шутка, Федя.

— Небось уже многим прочитал?

— Это же экспромт! Человек пять слышали. Не пугай меня, Федя, спать не буду.

— Человек пять… Ты молодец. Советую прекратить… Распространение, так это называется. А почему же ты не зайдешь к ним?

— Строжайше запрещено. Чтоб Андрюшка чужого дядю не увидел. У столба стой сколько хочешь. Только на окно не смотри. А теперь и окна нет, караулить приходится. Вот, Федя, какой у меня законный брак!

IV

Академик Посошков задерживался в Швеции. Подошло уже двадцатое ноября, а о нем не было никаких известий. Потом Раечка из ректората сказала Федору Ивановичу, что вся делегация отправилась в поездку по стране. Собирались посетить знаменитые институты, познакомиться с работами ученых.

К этому времени ударили хорошие морозы. Двадцатого числа было около пятнадцати градусов ниже нуля. Полуперденчик — дар академика Рядно — надежно утвердился на плечах Федора Ивановича. Дождалась зимы и черная курчавая ушанка. Двадцать первого числа весь день на землю опускался медленный — зимний — снег, и лыжная секция наметила на двадцать пятое поход на Большую Швейцарию.

Федор Иванович и до двадцать пятого каждое утро еще затемно выходил на лыжах. Заправив черные брюки в грубые, крестьянской вязки, носки, крепко зашнуровав лыжные ботинки и надев большой, как короб, темно-серый свитер с синими елками и черными оленями, натянув ниже ушей невзрачную черную шапку-чулок с металлической пуговкой на макушке, он не очень быстро, но ухватисто черной, падающей то влево, то вправо тенью улетал в парк по уже накатанной лыжне. Первый спуск был с Малой Швейцарии к реке. Федор Иванович вылетал из светлых сумерек в ясное утро. На белой реке, далеко, где летом шли пароходы, виднелись черные точки. Это бесстрашные рыбаки, просверлив лунки в тонком льду, уже таскали из них окуней. Федор Иванович отдыхал, пристально смотрел на рыбаков и дальше, на тот берег, где за плоской равниной сизо туманилась и звала Большая Швейцария. Отдохнув, трогался обратно.

Однажды, вылетев со спуска к реке, он, не останавливаясь, перебирая ногами, свернул к небольшому береговому обрыву, косо съехал на снежное поле и побежал дальше — к рыбакам. Вскоре Федор Иванович попал в лыжню — первый лед уже был освоен, — и лыжня повела его к тому берегу. Она же у того берега взяла в сторону. Федор Иванович, понимая, что народной мудрости перечить нет смысла, подчинился ей. И был прав: в реку впадал небольшой приток и лыжня, свернув туда, провела лыжника сразу под двумя мостами, помогла пересечь железную дорогу и шоссе, не снимая лыж. Сразу же за бетонным мостом, по которому бежали грузовики, начинался подъем.

Здесь как раз пора обратить специальное внимание на одно свойство Федора Ивановича. Он был наделен ярким, почти детским воображением, не погасшим со времен юности. Мы можем вспомнить, как давало это свойство о себе знать в разных случаях его жизни. Очень сильное впечатление произвел на него когда-то плакат, висевший около классной доски. Он управлял юным Федей долгое время. Воспоминание об этом осталось у него на всю жизнь. Еще можно вспомнить, как однажды, год с лишним назад, когда он шел по улице, рука его сама вдруг согнулась в кольцо и пальцы коснулись груди. С тех пор рука его часто повторяла это движение, особенно в последнее время, когда Леночку куда-то от него увезли. И металлический стук золотых мостов академика Рядно тоже преследовал его. Федор Иванович за чаем не раз бессознательно пробовал воспроизвести этот стук. Не мог отделаться от наваждения!

В последний год его дар переноситься в мир иллюзий, как бы во сне вновь создавать то, что происходило вокруг, и активно участвовать в этом сне, — этот дар значительно обогатился особым строительным материалом. На глазах Федора Ивановича во всех учреждениях и институтах, где ученый народ исследовал тайны органического мира, вдруг, словно по сигналу, вышли вперед люди, до сих пор себя не проявившие ни талантом, ни живостью мысли. С мстительным весельем накинулись они на тех, кто увлеченно работал. Спаянные до тех пор общим делом, единые сообщества разбились на группы, ведущие одна за другой неусыпное наблюдение. Разыгрались невиданные собрания, длившиеся порой до утра, где одни нападали, а другие, борясь за место в жизни, отчаянно, но неумело защищались или, потеряв человеческое лицо, жалко каялись в грехах, которые в действительности были заслугами — что и подтвердилось позднее. Никто толком не понимал сущности этих требующих покаяния грехов, даже сами обвинители. Но вслух такие сомнения не высказывались. Действительно, кто же это поймет, когда тебе приписывают принадлежность к воинствующему агрессивному отряду господствующих за рубежом реакционеров от биологии, и приписывают подобную пакость только за то, что ты, будучи от природы любознательным и приметливым, пытаешься с помощью кристаллического порошка, растворенного в дистиллированной воде, изменить структуру растительной клетки и хорошо посмотреть, что из этого получится. Федор Иванович, как мы знаем, попал сначала в число активных преследователей. Его привело сюда то странное обстоятельство, что эти активисты, нападая, использовали марксистские горячие слова. А у Феди Дежкина было пионерское детство и комсомольская юность. Горячие слова при его ярком воображении и готовности вступиться за того, кто прав, были ему очень близки. «Пойдешь налево — придешь направо», — сказал однажды Сталин, как будто специально для этого случая.

К счастью, Федора Ивановича не покинула и в том стане способность наблюдать и сопоставлять. На веру он ничего не принимал, всегда искал подтверждения. А горячие слова произносятся зачастую в расчете на чистую веру слушателя. С удивлением приглядывался Федя Дежкин к возбужденным стрелкам и загонщикам в огромной охоте на людей. И постепенно, глубоко вникнув во все, он вдруг оказался среди тех, кого подозревали, «прорабатывали» и увольняли, а иногда подвергали и более суровым мерам воздействия.

Пионера и комсомольца тридцатых годов не могли испугать эти преследования. Все детство его прошло в играх, где он вместе с конниками Буденного отстаивал завоевания Октября от темных сил реакции и падал на поле сражения, сжимая в руке древко Красного знамени. Любимой картиной его детства было полотно Иогансона «Допрос коммунистов» — там были изображены два мужественных, уверенных в своей правоте человека, стоящих перед готовыми лопнуть от злости белогвардейцами, и толстый их генерал уже тащил из кобуры пистолет.

Эти вехи пути Федора Ивановича здесь кратко перечисляются для того, чтобы лучше можно было понять: упомянутый новый строительный материал был доставлен строителю неленивому, и тот сразу принялся за работу.

Перед ним возникали все новые варианты подстерегающих его испытаний, и он сразу же начинал шептать, отвечая своим не знающим передышки, изобретательным и, главное, неправым обвинителям.

С тех пор как он оказался распорядителем бесценного «наследства», все чаще стала являться ему погоня — как дурной сон, неясная, неизвестно из каких мест исходящая, но упорная, оснащенная всем опытом человечества, изрядно поднаторевшего по части преследования своих талантливых творцов. Она была почти реальной. Дело в том, что Федора Ивановича ждала впереди какая-то непременная развязка. А поскольку он видел уже кое-какие виды, в том числе с геологом и с Иваном Ильичом, развязка, включающая бегство и преследование, была вполне мыслимой.

Так что, скользя по лыжне чуть на подъем и уже слегка вспотев, он не чувствовал ни этого подъема, ни усталости. Даже боли в груди не замечал и только прибавлял ходу. Потому что за ним гнались. За ним уже гнались! Пели сзади ходкие лыжи, звенели концы палок. Преследователи наседали, и он ускорял ход.

Лыжня поднималась все выше, справа и слева мелькали сосны, а слева, кроме того, за соснами плыло, как под самолетом, белесое пространство.

— Лыжню! — крикнул сзади молодой мужской голос.

Федор Иванович очнулся и прыгнул влево, ближе к зовущему из-за сосен провалу. Мимо вихрем пронеслась цепочка легких, одинаково одетых лыжников — видимо, мастера спорта. Он снял шапку и вытер рукой мокрый, горячий лоб. Сильно болела грудь. Внизу под ним тоже стояли сосны, еще ниже — крутой, зализанный и словно облитый эмалью снежный склон почти весь был закрыт темными хвойными верхушками. А в промежутках между хвоей светилась пустота. На дне ее было шоссе, и там бежал грузовик. Бежал, подсказывая что-то, какой-то возможный вариант бегства.

Немного отдохнув, он поднялся еще выше — почти до половины высоты Швейцарии. Дальше подъем пошел отложе, и Федор Иванович, видя, что ему нет конца, решил возвращаться — через час нужно было идти на работу. Он повернул назад, оттолкнулся несколько раз, и скорость, нарастая, погрузила его опять в мечту. Новый вариант погони захватил дух. Искусственный страх, становясь все более натуральным, уколол его, подгоняя, и Федор Иванович, уходя от врага, не стал ни тормозить, ни мягко валиться в снег. Чуть присев, сжавшись, он летел под уклон, давая волю стихии разгона, прорабатывая вариант. И разгон получился такой, что, оплошай он чуть-чуть, его расшибло бы о бетонный устой первого моста. Но он не оплошал, и его вынесло из-под обоих мостов на равнину реки, и там, издалека увидев встречного лыжника, он попытался сойти с лыжни и, повалившись на бок, далеко пропахал снег. Полежал в снегу, отдыхая, пережидая боль.

Домой он бежал довольный итогом. Назавтра решил повторить все.

А в воскресенье, двадцать пятого, когда среди дня около большого корпуса, где было общежитие, на снегу выстроилась вся секция институтских лыжников, Федор Иванович удивил ребят: пришел с большим синим рюкзаком за спиной. Тренер одобрительно пощупал рюкзак — там были кирпичи.

— Сколько? — спросил.

— Шесть, — ответил Федор Иванович.

— Не многовато для начала?

— Это у меня не начало, — был ответ.

— Ты сухой; пожалуй, можно, — согласился тренер.

Они пробежали в этот день, правда не очень быстро и с остановками, двадцать четыре километра — туда и обратно. Моясь в душевой, приложив губы к воображаемой флейте, Федор Иванович ритмично пропускал через нее свое мощное, еще не усмиренное после бега дыхание. Получалась музыка, говорящая о том, что хорошо проработан еще один вариант. И что синий рюкзак надежно осел в головах и больше никого не удивит.

В то же воскресенье, когда снег сделался темно-сиреневым и стал по-вечернему громко слышен его хруст, Федора Ивановича встретил в институтском городке невысокий человек в длиннополом пальто и вислой шляпе.

— К тебе, что ли, пойдем?.. — сказал человек. — Давай пошли к тебе.

— Приехали, Светозар Алексеевич?

— Не болтай лишнего. Где твоя дверь… Сюда, что ли?

Они вошли в коридор. Федор Иванович щелкнул ключом.

— Света не зажигай. Садись и слушай. Значит, так. Я приехал только что. По-моему, меня никто еще не видел. Вот что главное: я объявил на весь мир в докладе, что у нас получен полиплоид «Контумакса». И что он скрещен с «Солянум туберозум». Что получены ягоды. Назвал и имя советского ученого — доктора Ивана Ильича Стригалева. Показал им на экране для сравнения четыре фотографии: «Контумакс» дикий и полиплоид, ягоды дикаря, ягоды полиплоида и твои три ягоды. Получилась, Федя, сенсация. Я даже не думал, что простая, не специальная, пресса так заинтересуется успехами естественных наук. Твое имя я не упомянул, хотя потом от членов делегации узнал, что статья твоя уже в лапах у Касьяна. Может, и зря не упомянул. Поостерегся бы Касьян трогать… На днях потащат нас с тобой… Держать ответ будем. Не боишься?

— А чего?.. Мне даже интересно, Светозар Алексеевич. Ответим… Я думаю, ничего страшного. Из избы же никакого мусора вы не вынесли…

— Из избы я ничего не вынес. Никакого мусора. Хотя мусор есть. А вот Касьяна я подкузьмил. Это похуже, чем если бы мусор… Он сейчас мечется, ищет выход. Наверняка же его спросят. Попозже — когда выше дойдет. Хотя скандала может и не быть. Во-первых, его любят. А во-вторых, скроет все, собака.

— В общем, я готов, Светозар Алексеевич. К любому повороту.

— Ты можешь подумать: почему я тебя не спросил, вывозя эту новость туда? Потому, Федя, что ты, может быть, еще дурачок. И тогда уже не поправишь. А я должен был спасать науку. И приоритет. Там же тоже бьются над этим. Деньги большие вкладывают. Денег они не жалеют, мне все рассказали. Касьян здесь нас придержит, а там между тем сделают работу. И объявят. Там сразу объявляют. И Ивану Ильичу мое сообщение не повредит. Если он еще жив. А уж Касьяну нашему если не конец, то кол в брюхо отменный будет. Там ученый был, Мадсен, из Дании. Тоже над этим работает. Собирается ехать к нам, чтоб своими руками потрогать.

— А что он потрогает зимой?

— Я ему так и сказал. «Все равно, — говорит, — поеду. Не верю, — говорит. — С господином Стригалевым лично беседовать хочу». Вот где Касьян завертится — в деле-то Ивана Ильича вся инициатива его. Эта новость его — как кипятком… Они же, Касьян с Саулом, не признают правил игры, но сами всегда уверены, что мы с ними будем обращаться строго по этим правилам. Чувствуешь, Федор? Твой ключ применяю. В общем, я тебе все сказал, готовься. Этот исторический заседанс состоится дня через два. Не вздумай там за меня заступаться, себя подставлять. С тебя станет… Стенограмма будет, стенограмма. Вали все на Посошкова, от этого я буду лучше себя чувствовать. Мне ничто не страшно. Я уже нечувствителен к страшным вещам. А у тебя еще хлопоты по наследству Ивана Ильича. Ты — душеприказчик…


«Заседанс», о котором говорил Светозар Алексеевич, действительно состоялся через два дня — в среду, двадцать восьмого ноября. В этот день потекла, закапала оттепель, лыжни почернели, снег на тропинках превратился в кисель. Днем в учхоз позвонила из ректората Раечка и сообщила, что заседание ученого совета состоится в шесть вечера в малом конференц-зале.

Федор Иванович побрился, завязал галстук на чистой сорочке, надел «сэра Пэрси» и, накинув полуперденчик, к назначенному времени отправился к ректорскому корпусу. Оставив полушубок в раздевалке, вошел в длинный сводчатый коридор. Первый, кого он встретил, был Саул Брузжак. Издалека его не было видно, просто в коридоре стояли кружком профессора и преподаватели, и все смотрели в центр и вниз. Потом, когда Федор Иванович вошел в эту толпу, обозначился и сам Саул. Маленький и широкий, он метал сладкие черные взгляды и слегка корчился. Похоже, он увлекся оживленной беседой и потому не увидел Федора Ивановича, хотя тот шел прямо на него. Простодушно и легко улыбнувшись ему, Федор Иванович протянул руку. Саул смотрел на него с нежной смешинкой и не видел. Потом мельком увидел и, продолжая метать взгляды и корчиться, реагируя на интересную беседу, идущую в кружке, обронил, между прочим, такие слова:

— Извини, старик. Но руки я тебе не подам.

И не шевельнулся, не двинулся. Показал кому-то смеющиеся зубы, кому-то кивнул.

Тогда Федор Иванович, поклонившись всем, твердо протянул руку Вонлярлярскому, стоявшему за спиной Саула. Стефан Игнатьевич дернулся и, как старый мерин, на которого замахнулись кулаком, высоко поднял голову. Потом поднял ее выше и пронес свое печеное лицо в напряженном повороте — от Федора Ивановича к кому-то из собеседников. И оба заговорили, заговорили, спасая друг друга.

Вышла Раечка, пригласила всех входить. Федору Ивановичу, пряча глаза, уступали дорогу. Перед ним открылась галерея портретов, окружавшая весь небольшой зал. Академик Рядно уже висел на своем месте, моложавый, слегка наклонивший голову со знаменитой челкой. В передней части зала, на краю узкого помоста, стоял желтый фанерный ящик — трибуна для ораторов. В центре помоста был длинный стол, накрытый темно-коричневым сукном, там, у графина, сидел Варичев, холодно свесивший щеки и углы рта. Рядом с ним уже занял место Брузжак. Упав боком на стол, подперев щеку и бросив другую руку далеко вдоль темного суконного поля, поигрывал кулачком, рассматривая входящих. Все занимали места, в зале стоял шум молчаливо двигающейся толпы. Еще несколько человек в строгом молчании, поворачивая животы вправо и влево, прошли по помосту и уселись за столом. Стали наклоняться друг к другу, шепчась. «Много народу пригласили, — подумал Федор Иванович, садясь в третьем ряду, у боковой двери. — Значит, уверены в исходе. И Варичев, и Саул…»

Вдруг через боковую дверь вошел нарядный, ловкий, как фехтовальщик, академик Посошков. Проходя, нарочно задел кулаком Федора Ивановича. Промелькнули белые манжеты, хорошо отглаженный костюм — темный, с брусничным оттенком. Вспыхнула и погасла большая тропическая бабочка — малиновая, с жемчужными крапинами, присевшая там, где должен быть галстук. Светозар Алексеевич сдержанно поклонился знакомым и сел в первом ряду. Зал сразу затих, в задних рядах несколько человек приподнялись, чтобы разглядеть живого — несдавшегося и маневрирующего вейсманиста-морганиста.

— Светозар Алексеевич! — пробубнил Варичев, показывая на незанятый стул в президиуме.

Академик поблагодарил сдержанным поклоном, чуть поднял отстраняющую руку и остался на месте.

— Приступим, товарищи! — сказал Варичев, поднимаясь. — Я думаю, сначала мы выслушаем сообщение Светозара Алексеевича о его поездке. Нет других предложений?

Посошков, перегибаясь, неслышно облетел помост и появился на трибуне. Федор Иванович любил его движения, всю его собранность, четкость. Лицо Светозара Алексеевича стало еще худощавее, черные глаза поблескивали на дне мягких теней, там угадывались страдание, твердость и интерес к происходящему. Серая дощечка усов была четко подстрижена, подчеркивала все оттенки настроения академика, давно уже не выходившего на арену — и вот решившего обнажить сталь.

Все почувствовали эту его решимость. Пролетел легкий шумок и мгновенно опал. Саул — тот только это и видел. Заулыбался, чуя начало драки.

Но Посошков не выхватил свою сталь. Он завел длинный и спокойный отчет о поездке советской делегации по чужой стране. Начал рассказывать об опытах с удвоением хромосом у гречихи. Сказал мимоходом: «У нас все раньше Владимир Владимирович Сахаров сделал, и с бо́льшим эффектом». Потом перешел к полиплоидной свекле, рассказал об урожаях последних лет на свекловичных плантациях, о том, чем шведы объясняют этот прирост, — и опять же оказалось, что наряду с применяемой системой земледелия здесь значительную роль играет внедрение предложенных генетиками новинок, широкое использование растений с удвоенным набором хромосом. Корнеплоды получаются крупнее и содержат больше белка и крахмала, богаче сахарами, кислотами и витаминами.

— Светозар Алексеевич! Светозар Алексеевич! — это Саул не выдержал и, как он это делал всегда, металлическим голосом молодого грача, с улыбкой прервал Посошкова. — Все знают о ваших симпатиях. Достаточно нам реакционных теорий. Не нужно, не нужно нас агитировать!..

— Какая наглость!.. — сказал академик, и усы его гадливо двинулись в сторону Брузжака.

Саул нежно улыбнулся в зал. Посошков, взявшись за край трибуны сухими пальцами, сверкнув большим обручальным кольцом, сморщил лоб, вспоминая, на чем он остановился, и продолжал свой отчет. Да, он был опытным бойцом, он хотел, чтобы противник напал первым. Завел пространный рассказ о том, что шведские и датские ученые не ограничиваются колхицином, что найдено много новых средств воздействия на клетку. Так, например, синтезированы новые вещества-мутагены — этиленимин и нитрозогуанидин. Есть и еще…

Его остановила нарастающая волна искреннего смеха. Он посмотрел в зал сначала удивленно, потом с интересом. Федор Иванович уже понял, в чем дело: смеялись над странными словами.

— Светозар Алексеевич! — послышался женский басок. — Ой! Повтори, пожалуйста, второе слово. Женское ухо не принимает… Как это?.. «Нетрогайгавнидин»? Повтори, пожалуйста…

— А-а-анна Богумиловна! — Посошков протянул к ней руки. — У вас же марксистское ухо! Марксистка, а смеетесь над материей! Над мыслью, познающей вещество!

Тут Саул, взявший карандаш у Варичева, несколько раз звонко ударил по графину.

— Светозар Алексеевич! Оставьте эту схоластику себе! Эта материя, над которой совершено такое насилие, сама себя не узнает!

— Меня пригласили, как я понимаю… — рыкнул неожиданным баском Посошков, — чтобы послушать, что я там увидел, и подвергнуть критике мое выступление на конгрессе. Бестактные, малообразованные элементы, распущенные всяческими потачками… совершенно незнакомые с нормами поведения в среде ученых… — при этом он холодно смотрел на Саула, — и излишне самоуверенные… меня здесь все время перебивают. Председатель их не останавливает. Отлично! Стало быть, отчет мой не нужен. Задача облегчается, я ухожу с трибуны.

И он все так же ловко облетел трибуну и сел на свое место в первом ряду.

— Светозар Алексеевич! — Варичев застенчиво зашевелился на своем месте. — Мы просим у вас прощения. Пожалуйста, продолжайте, перебивать вас больше не будут.

— Нет, я больше ничего не скажу. В Швеции не работают по методу академика Рядно. О достижениях сторонников Рядно никто на конгрессе не докладывал. Кроме меня… Я доложил все, что мне написали. А у шведов — сплошные вейсманисты-морганисты, насилующие материю. Так что переходите к вопросам. Только по делу задавайте. Я отвечу отсюда.

— Хорошо, будем по делу. Нам сообщили, что во время доклада вы допустили отход… Отошли от согласованного текста…

— Кто сообщил? В чем заключался отход? — трескучим голосом спросил академик, как бы головой отбивая мяч.

— Мне позвонил… Я думаю, в этом нет тайны… Официально уведомил нас академик Рядно. Сообщил, что во время доклада вы отклонились от утвержденного текста…

Лицо Варичева еще больше отяжелело. Он медленно произносил страшные слова и, словно не узнавая, с легким любопытством смотрел на того, кто сидел перед ним в первом ряду, как бы распятый на спинке стула, раскинувшись, как для прыжка вперед. В зале стояла тишина.

— Вы отклонились от текста. Я это повторяю. С чувством сожаления… Вы объявили, что в СССР якобы произведено успешное скрещивание дикого вида картофеля «Контумакс» с культурным «Солянум туберозум»…

— Кассиан Дамианович прав. Я сделал такое объявление. Только не якобы, а просто произведено. Дальше…

— Откуда у вас эти сведения?

— Вся работа шла у меня на глазах. Я же проректор по науке…

Смех зала на миг тронул тишину.

— Напрасно смеетесь, товарищи. Настоящий проректор обязан заниматься настоящей наукой.

— Мы принимаем к сведению ваше вызывающее заявление… Еще вопрос. Статья для «Проблем ботаники»… Вы пользовались ею?

— В числе других материалов.

— Кто автор статьи?

— Напечатано, что Дежкин.

Зал тревожно зашумел. Варичев ударил карандашом по графину.

— Кто дал вам оттиск?

— В Москве получил. От кого — поклялся молчать.

— Если вы поклялись молчать… значит вы, я полагаю, знали, что советская общественность не одобрит то, что вы поклялись от нее скрыть…

— Разумеется. Сегодня не одобрит. А завтра…

— Завтра вы с Менделем будете на свалке истории! — крикнул кто-то в глубине зала.

Варичев выждал паузу, перевернул какие-то листки.

— Вы дали оценку описанной в статье так называемой работе, назвали ее выдающейся…

— Не я. Хотя она действительно выдающаяся. На международном конгрессе я не мог из этических соображений назвать работу, сделанную в моей стране, выдающейся. Не полагается… А присутствующие на конгрессе ученые из разных стран назвали ее блестящей. Некоторые оценили ее как величайший успех науки, открывающей новые пути к селекции картофеля.

— Кто, например?

— Вот, я захватил… Вот что говорит в своем интервью датский ученый доктор Мадсен. — Посошков встал и развернул газетную вырезку. — Вот он тут: «Мы думали с коллегами, что будет перечисление уже известных чудес… И знаменитое изложение полурелигиозных представлений о „живом веществе“ и порождении новых видов из старых. Но академик Посошков произвел на этот раз подлинную сенсацию. Многие из нас не верят. Но я знал уже, правда понаслышке, о некоторых работах доктора Стригалева, в частности о его красивом и тонком эксперименте, дающем возможность в ряде случаев определить или исключить родителей гибридного растения. Этот эксперимент уже входит в некоторые наши учебники для биологических факультетов. Сообщение академика Посошкова вызвало сильнейший интерес. Ведь в случае, если это скрещивание удалось, советская генетика и селекция картофеля, как и вся биологическая наука в этой стране, выходит на новый, современный и очень высокий уровень. Так не бывает, чтобы один ученый столь далеко вырвался вперед, оставив коллег где-то позади, в тумане заблуждений. У него, конечно, есть школа, и она, несомненно, скоро заявит о себе. Правда, в том, что она до сих пор не дала о себе знать, есть основание к общему недоверию. Сомнения резонны — после стольких безуспешных попыток Запада покорить упрямое растение… не напрасно названное „Контумакс“, что значит „упрямый“, русские, с их примитивным уровнем исследований, берут его неожиданным приступом. В этом есть что-то от их характера. Но характер — не доказательство. Поверить в такие вещи можно, только потрогав объект руками…»

Светозар Алексеевич кончил читать и сел. Долго стояло непонятное, подогретое любопытством молчание. Потом Саул затряс около виска пальцем.

— Товарищи! Давайте вспомним, кто мы и чью газету читал нам академик Посошков! — голосом подростка прорезал он тишину. — Испытанное правило! Оно никогда нас не подводило: то, что враги хвалят, мы должны уничтожать!

— Вы не уничтожаете, а крадете это. И выдаете потом за свое.

— Светозар Алексеевич! — Варичев даже привстал. — О чем вы? Такие обвинения надо подтверждать…

— О чем? Про «Майский цветок» я. Его у меня на глазах растил Иван Ильич. И начинал с проклятого колхицина. Без колхицина не было бы никакого «Майского цветка»! И на глазах у меня было несколько попыток украсть с делянки ягоду. И, наконец, автором сорта стал академик Рядно.

— Наглая ложь! Он вырастил этот сорт на основе мичуринского учения! — крикнул кто-то в задних рядах.

— Во-первых, Мичурин имеет к нему лишь косвенное… А во-вторых, это не учение, — ответил Посошков, привстав и оглянувшись в зал. — Это настроение. С его помощью сорт не вырастишь. Если не начнешь с того приема… о котором это учение умалчивает… Приема, известного всем нам… Многократно применив который, Адам и Ева произвели род человеческий. Классический вейсманистско-морганистский прием с участием тончайших клеточных структур. С участием того самого единственного объекта, который изучают эти схоласты, как вы их называете…

— Ближе к делу, Светозар Алексеевич. — Брузжак совсем лег на бок, сладко любуясь Посошковым. — Художественные образы у вас получаются, мы давно это знаем. Вы же златоуст. Объясните, почему вы, как князь Курбский, кинулись искать правды в стан врагов? Не похоже ли это на измену Родине?

— Изменить Родине — это значит дать что-нибудь врагу. Чтобы он мог воспользоваться против нее. А я ничего врагу не дал… Я Родине спас то, что вы совсем было похоронили…

— «Ничего врагу не дал»! — громко зашипел Саул, прицеливаясь. — Кроме грязи! Кроме гря-а-ази! Чтоб швыряли в нас!

— Ага! Так-так… Вы считаете это грязью. Ценное признание. Так вот, вся эта грязь пока осталась здесь. Туда попала слава. Там кричат о нашем приоритете, об успехе, вы это слышали. Да, теперь кое-кому придется почесаться, грязи налипло достаточно. Потому что про Ивана Ильича услышат теперь все…

— По-моему, и вы… вы были председателем на том собрании, где мы Стригалева… — Варичев кисловато улыбнулся одной щекой и одним глазом.

— Вот я и внес свою часть в дело очищения… — тут же ответил Посошков. — Но я о другом. Узнают не столько там, сколько здесь. Те, кого вы старательно обошли информацией. В итоге могут быть приняты меры, полезные и для престижа, о котором вы печетесь, по-моему, неискренне. И для освежения воздуха в науке.

— Вы считаете, что скандал поднимет наш престиж? — негромко спросил Варичев.

— До скандала еще очень далеко. И потом, стоит ли его бояться тем, кто не замаран? Скандал — это факел, говорящий всем, что общество не терпит злоупотреблений ни с чьей стороны. Скандал порочит людей, но не общество. А вот уклонение, сокрытие скандала оберегает людей, но порочит общество. Пожалуйста. Выбирайте!

— Где вы берете ваш колхицин? — спросил Саул.

— Колхицин? Вот он! Могу показать, кто не видел. — У Светозара Алексеевича в руке уже ярко белел флакон с порошком. Академик высоко поднял его. — Подарил эту вещь для передачи Ивану Ильичу доктор Мадсен, чью статью я сейчас… Один из крупнейших…

— Махровый реакционер, генерал от вейсманизма-морганизма, — вставил Саул.

— Один из крупнейших исследователей растительной клетки, автор нескольких известных сортов картофеля. Он передал это для Ивана Ильича. Это чистый белый колхицин, редчайшей чистоты, нигде не найдешь такого, даже за золото…

— Он вам колхицин, а вы и хвать… Поймите, он же вас за руку взял и в стан расистов!

— Ох!.. — вздохнул Светозар Алексеевич и повел усами в сторону Саула. — Прямо хоть караул кричи. Я вам толкую простые вещи. Как этого не понять? — заговорил он тихо, но почему-то эти тихие слова стали особенно слышны. — Что украшает народ? Деятельность. Ее плоды. Вот передо мной… перед нами неоспоримый плод… который должен украсить… Товарищ Брузжак требует, чтобы я этот плод вытравил, живьем закопал. Потому что плод получен вопреки построениям «корифея». Кое-кто за этим плодом к тому же охотится. Что же делать? Как спасти и плод, и наш приоритет? Писать товарищу Сталину? Уже писано, не помогло, чуть не испортило дело…

— Хулиганство! — отрывисто, но без огня выкрикнул кто-то в зале.

— Погубить? — Светозар Алексеевич словно не слышал выкрика. — Это можно. Это даже патриотично: не будет опорочен «корифей», сохранится «авторитет академика Рядно». Но я решил не губить плод. И спасти если не автора, то хоть его имя.

В зале начал расти шум.

— Еще полслова, — сказал Посошков, складывая перед собой обе руки в острую лодочку, обращаясь к залу.

Федор Иванович закусил губу от тихой боли.

— Ну почему бы вам не восхититься моей непримиримостью! — небывалым трубным стоном воззвал Светозар Алексеевич. — Почему вас не радует честность, прямота, верность принципам? Почему бы вам не порадоваться, что такие есть среди вас? А полтора года назад, когда я каялся перед вами и вы знали, что я лгу и совершаю низость — низость! — почему вы аплодировали? Почему вы все так настаиваете: «Соверши опять подлость, сдайся, пади — и будешь наш!..»

— Больше не поверим! — крикнули вдали.

— Светозар Алексеевич, я вынужден вас прервать, — тоже отрывисто и без огня возгласил Варичев. — Это уже спекуляция.

— Да я и сам больше ничего не скажу, — тихо и твердо проговорил Посошков. — Я — пас. Ведите совет без меня.

И он сложил руки на груди.

— Как, товарищи? Откроем прения? — дав улечься шуму, спросил Варичев. Саул сказал ему что-то. Варичев показал голубоватые глаза и кивнул. — Саул Борисович предлагает заслушать и Дежкина. Федор Иванович! К вам вот есть… несколько вопросов. Вот это сочинение… Статья о новой работе Стригалева… Ею воспользовался Посошков для доклада на конгрессе. Это и есть та работа, которую вы готовили по плану, утвержденному академиком Рядно?

— Да. Эта самая. Одна из работ.

— Ах, у вас еще есть?

— Конечно! Задуман ряд работ.

— В каком же они свете будут рисовать?..

— Проблема еще не решена, — сказал Федор Иванович.

— А общее, общее направление?

— Разумеется, оно соответствует утвержденному плану.

Варичев с угрюмым интересом взглянул на него:

— Это действительно так? Федор Иванович, мы с вами ведем здесь серьезный разговор.

— Действительно так.

— А как же эта, которая?..

— Я не мог отрицать бесспорное достижение. Если бы я попытался игнорировать его или уничтожить… на чем настаивают здесь некоторые… меня бы в тридцатых годах назвали за это вредителем, врагом народа. Не могу так рисковать. Пусть врагом называют тех, кто настаивает…

— Слушай, старик… — начал было Саул.

— Вы мне не подали руку при встрече. И подчеркнули это словесно. Значит, я вам уже не «старик». Имейте в виду, к таким вещам я отношусь серьезно.

— Федор Иваныч! — раздался сзади него зычный бас Анны Богумиловны. — Ты хороший же парень, что ты нашел интересного у этого монаха, у Менделя?

— Он, Анна Богумиловна, хоть и монах, а не побоялся объективную истину под носом у самого Бога подсмотреть. И заявил об этом. А вот наши монахи…

— Значит, вы считаете, что законы Менделя — объективная истина? — спросил Варичев.

«Черт, быстро же я дал себя накрыть», — подумал Федор Иванович.

— Опыты Менделя я повторял, и результат был тот же, — сказал он.

— Где вы их повторяли? — спокойно спросил Варичев.

«Опять подставил бок», — подумал Федор Иванович.

— В Москве, в институтской оранжерее. Их результаты отражают закономерность, существующую вне нашего сознания. Отрицать это будет невежеством или притворством.

— Скажите, Федор Иванович… Правильно я вас называю? — холодно обратился Саул. — Вот это сочинение… Вот это, о грибе якобы… напечатанное в «Проблемах»… Это чья работа?

— Моя! — послышался запальчивый тенорок Светозара Алексеевича. — Я провел исследование, я установил, что это не серая ольха, а та же береза, пораженная болезнью, и я написал работу. Могу и черновичок показать…

Целую минуту после этих слов длилась тишина. Потом по залу пошел легкий шум — люди приходили в себя, они не привыкли к такой дерзости.

— Докатился… — послышался голос из зала.

— Зачем псевдоним взяли? — крикнул кто-то сзади.

— Разумеется, чтобы скрыть имя подлинного автора, — как бы отмахиваясь от мухи, бросил через плечо академик.

— Впервые вижу такое рыцарство! — покачал головой Брузжак. — Наперебой спешат захватить пальму реакционности!

Он взглянул на Варичева, как бы сладко потягиваясь, встал и пошел к трибуне — говорить речь. И исчез в этом ящике, только чуть был виден черный, протертый посредине войлок его волос.

— Надо, надо, товарищи, наконец… наконец и навсегда!.. покончить с остатками непомерно затянувшейся дискуссии, разоблачить и разгромить до конца антинаучные концепции менделистов-морганистов-вейсманистов, — он на высоких нотах капризно проныл эти слова, и пение его не обещало ничего хорошего. — В наших вузах преподается история партии, преподается курс ленинизма. И рядом в щелях прячется живучая моргановская генетика. А теперь схоласты, осмелев, даже нападают в открытую… Не пора ли, товарищи? Не пора ли нам почистить эти щели партийной щеточкой? С кипяточком!

«Попробуй разберись, что он в это время думает», — Федор Иванович, слушая Брузжака, с исследовательским интересом вникал в его интонации. Зная Саула, он видел, что сейчас карликовый самец принял свое очередное обличье и занимается любимым делом. «Что же он думает в это время? — не отставал вопрос. — Не может быть, чтоб он так думал. Он создает образ, читает роль. Речь идет отдельно, а собственные мысли — отдельно».

Интересное явление, которое Федор Иванович, подперев щеку, наблюдал, отвлекало его, снимало страх.

— Не схола-асты, не схоласты нападают, — громко сказал он, не шевельнувшись. — Материя, материя вышла и бьет вас! Фактами бьет!

— Открытые заявления двух вейсманистов, — вытягивалась тем временем из фанерного ящика, словно цепь с одинаковыми звеньями, гладкая речь, — открытые заявления пойманных с поличным вейсманистов, которые, не стесняясь, смотрят в глаза общественности, призвавшей их наконец к ответу, говорят о том, что они не хотят считаться с нами… Предпочитают сохранить себя как часть воинствующего агрессивного отряда господствующих за границей реакционных биологических направлений… действуя как пропагандисты фашистской идеологии…

— Товарищ!.. Товарищ оратор! — крикнул кто-то из последних рядов. — Товарищ, не знаю вас… Минуту!

Саул замолчал.

— Что вам? — спросил резко и недовольно и слегка поднялся на носках, чтобы увидеть говорившего.

— Вы увлеклись… Вы сказали, фашистская идеология… — звучал негромкий голос из глубины зала. — Вы так и сказали: фашистская. Надо словам знать цену. Мне известно, что товарищ Дежкин сражался на фронте с фашистами. Он имеет раны…

— Он эмпирически сражался. — Саул усмехнулся, и зал умолк, застыв от изумления. — Сражаться — это еще не все, товарищи. Надо еще понимать, за что и против чего сражаешься…

Федор Иванович, слегка порозовев, начал подниматься. Но в это время раздался трескучий голос Посошкова:

— Саул Борисыч! Саул Борисыч! Не городите вздор! У Федора Ивановича на теле ран больше, чем у вас естественных отверстий. И поверьте мне, тяжелые раны вернее говорят ему, что такое фашизм… чем ваши естественные, так сказать… органы чувств.

Зал хоть и слабо, но весело зашумел. Даже Варичев ухмыльнулся и, выждав немного, лениво ударил карандашом по графину.

— Товарищи! Давайте вернемся к тому, для чего мы здесь собрались.

— Вот именно! — Саул мгновенно воспользовался подоспевшей помощью. — Вот именно! А не превращать дело в цирк. Мы даем здесь бой, повторяю, бой фашистской идеологии. Американцы подбрасывают нам генетику… эту дохлую собаку… вовсе не для того, чтобы мы от этого процветали. Самим-то им она не нужна. Может ли хозяйство США в условиях постоянного перепроизводства быть заинтересовано в генетике?..

— Значит, они нам ее, чтобы и у нас началось перепроизводство? — крикнул кто-то весело.

— Еще один адвокат гнилого империализма! — Саул, став на носки, строго посмотрел в зал. — Не для того, чтоб перепроизводство, нет, — я отвечаю этому новоявленному адвокату. Для того, чтоб реставрировать… вернуть нас к дооктябрьским временам! Объективный ход всего процесса показывает, что все обстоит именно так. Думаете, почему наши молодые да ранние… вейсманистско-морганистское «кубло», как их метко прозвал Кассиан Дамианович… Думаете, почему они с первых своих шагов укрылись в глубоком подполье?

— Не они укрылись в подполье, не они! Подполье построили вокруг них! — прозвучал в зале голос Федора Ивановича.

— Интере-есно! Нет-нет, дайте ему, пусть говорит. — Саул махнул рукой на Варичева, ударившего было по графину. — Говорите, Дежкин… Федор Иванович… Как это — построили вокруг них подполье? Что-то новое из тактики…

— Они сами ничего нового не придумали и не конструировали. И тактики никакой у них не было. Пока не начали их шерстить. Как изучали, так и продолжали изучать. Ту же науку. По тем же учебникам, на которых сначала ведь никаких таких штампов «не выдавать» не было. А потом вокруг ломка пошла, книги стали запрещать. И образовался вокруг них иной мир. Непонятный. С иными отношениями. А они новой биологии не понимали, а старая была понятна. Факты, факты все. А тут вера требуется. А они что — они всегда собирались. Готовились к семинарам — и это называлось тогда похвальным дополнением к учебному процессу. Кто на танцы, а эти — за книгу. Цвет студенчества! И вдруг назвали подпольем! «Кублом»! За что? За то, что ребята не хотели верить в порождение лещины грабом. За то, что хотели знать! Докажи — так они и поверят! А им вместо доказательства — ярлык. «Кубло»! Кто прилепил? Вы правы: прилепил академик Рядно…

— Слишком вольно бросаетесь именами… — заметил Варичев.

— Если уж дали слово, дайте досказать. Я говорю: взяли и назвали подпольем. И на ребят, на малых, обрушили всю мощь государственной машины. Никакого сострадания, я не говорю уже о здравом смысле…

— Какого вы еще хотите сострадания! — ворвался Саул, зачастил: — К кому! О чем вы говорите?!

— Об элементарном свойстве нормального человека.

— Не распускайте здесь идеалистических соплей! Жалость ему подай! Сострадание! — Саула переполняла ирония. — Слышали мы таких материалистов! Такими разговорами пытаются связать руки победившего пролетариата! Чтоб в конечном итоге затащить в лагерь правых реставраторов капитализма! Бить надо таких слюнтяев! Крепким рабочим кулаком!

Здесь академик Посошков громко затопал ногами об пол.

— Хоть этот крик посвящен мне, я в конце концов уйду. Когда на собрании ученых-биологов начинают кричать о рабочем кулаке и поднимается такой пулеметный треск, председатель должен не пугаться и стучать в свой графин. Я устал от таких фраз. Они уже давно отработали свое. Хватит! Я не коза, которая питается афишами. Давайте заниматься делом. Если хотите судить нас — судите. Но без криков. Без экстаза. Надоела собачина! Вон и досказать не дали человеку, заставили участвовать в дуэте…

— Я повторяю, — заговорил Федор Иванович. — Это «кубло» ребятам прилепили ни за что. Через пять лет, глядишь, и отменят вдруг название, и опять станет похвальной такая инициатива студентов — глубже изучать предмет. И сейчас было бы похвально, если бы ребята так изучали труды академика Рядно. Но эти труды глубоко изучать нельзя. Там же нет глубины…

И зал вдруг взорвался — зашикал и закричал.

«Позор! Позор!» — слышались странно отрывистые голоса, издаваемые вполсилы. Федор Иванович удивленно озирался. Ему ведь казалось сначала, что зал был на его стороне. Ветераны войны, бывшие солдаты — ведь они были здесь, они и поддержали его, когда Саул принялся было кричать о фашизме. Вот как странно бывает. Как можно обмануться… Нельзя было касаться народного академика, он не зря начинал свой путь с косоворотки и сапог. Его имя было свято.

Графин чуть слышно звенел. Варичев строго, тяжело смотрел по сторонам, изредка негромко ударял по графину.

— Вы что-нибудь еще добавите, Саул Борисович? — спросил он, когда шум начал опадать.

— Я думаю, что мне самое время кончить, — радостно всплеснул и развел руками Брузжак, поднимаясь на носки. — На Востоке считалось, что твое слово совпало с истиной, если сразу после него ангел сказал «аминь». Я думаю, товарищи, что не будет особенной натяжки, если я приложу этот образ к настоящему моменту! Аудитория единодушно и недвусмысленно выразила здесь свою поддержку идеям нашего знаменосца — академика Рядно — и свое осуждение всем попыткам эти идеи опорочить. Спасибо, товарищи, за эту поддержку!

Опять затрещали аплодисменты — как хворост в большом костре. Потом Варичев поднялся и, свесив углы рта, чуть приоткрыв голубые равнодушные глаза, объявил, что на этом открытая часть заседания кончается, и попросил членов совета остаться для обсуждения закрытой повестки дня.

— И вы можете остаться, Светозар Алексеевич, — сказал Варичев. — Мы вас не выводили из состава…

— Я сам себя вывел. Из состава, — коротко ответил Посошков и исчез за дверью.

Он ждал Федора Ивановича в вестибюле:

— Молодец, хорошо отбивался. Ты сейчас будешь дома? Я позвоню. Часов в десять. Постарайся быть.


Легкий мороз сковал лужи. Снежная каша затвердела. Со всех сторон из темноты слышался хруст тонкого льда. Люди шли с заседания, негромко говорили. Придя к себе, Федор Иванович переоделся в свою лыжную форму. Ему захотелось пробежаться по парку. Вышел на крыльцо, развел руки в стороны, покачал ими, как крыльями, и сорвался, побежал по хрупкой тропинке. В парке в полной темноте сиренево светился снег, и на нем чернели протаявшие и скованные морозом тропы. Мерно работая руками, Федор Иванович бежал и постепенно разогревался. И по мере разогрева его начали окружать живые образы, как бы слетаясь к нему из темноты. Да, в его судьбе получилось все, как у Гоголя в «Вие». Сначала Федора Ивановича не видел никто, а потом увидели вдруг все бесы. Какая радость! Как быстро все произошло! И все одно к одному. И удача с «Контумаксом», и его статья для «Проблем», и крах редколлегии, и поездка Светозара Алексеевича. И появление нового «кубла». Все сразу. А новое «кубло», похоже, было серьезным. Учло опыт предыдущего. Посмотреть бы на них. Подозрительно Касьян молчит. Не подает голоса. Но Светозар Алексеевич! Так повернуть свою жизнь… Теперь все полетит вперед. Весь маршрут для него теперь ясен. Впрочем, и для Федора Ивановича. Не дать бы маху. Продумать надо все дальнейшее. Только что продумывать — все само несется в одном направлении. Вариантов мало…

Контуры гнезда были уже видны, и птица продолжала проворно таскать травинки. И вариант — единственный — летел навстречу, становясь все яснее.

Федор Иванович повернул назад. Надо было не опоздать к десяти. Он легко пробежал по институтскому городку. Все его проезды и дорожки уже опустели, стены отзывались на шаги Федора Ивановича. Потопав на крыльце, он вошел к себе. Чай греть не стал. «Будем из самовара. Наверно, последнее будет чаепитие». Начал медленно переодеваться, поглядывая на часы. Собственно, свитер можно оставить. Только брюки с ботинками. И полуперденчик надеть…

Телефон зазвонил. Это был Светозар Алексеевич:

— Сколько тебе времени надо, чтоб ко мне?.. Ну, где полчаса, там и час. Приходи в одиннадцать. Можешь даже опоздать на полчаса. Еще лучше. У меня появились неотложные дела. Если не застанешь — я буду у соседа. Не уходи. Вот как сделаем: позвони. Если не открою — входи. Дверь будет не заперта. Толкай и входи. И жди, ты свой. Жди в кабинете, ты же там был. Там, на столе, почитаешь кое-что. Оставлю тексты. Пока я прибегу. Ну, давай… Целую тебя, молодец. Хороший парень. Такого сына бы мне. Давай…

Повесив трубку, Федор Иванович постоял, размышляя. Потом надел свой пахучий полушубок, наслаждаясь его сладкой бараньей вонью. Надел шапку и вышел. Взглянул на часы — времени впереди было много, спешить не стоило. Если Посошков побежал к соседу — значит с соседом у него дела. Пусть, не торопясь, проворачивает их, сидеть одному в кабинете и ждать нет смысла.

Федор Иванович не спеша зашагал через парк, решив сделать хороший крюк минут на сорок, а то и на час. Он дошел до Первой Продольной аллеи и зашагал по ней, все время чувствуя рядом обрыв, падающий к нижнему парку и к реке. Тот обрыв, куда летом во время бега красиво срывался академик и четырехметровыми скачками проваливался на самое дно. Федор Иванович еще не освоил этот обрыв. Но освоить когда-нибудь надо. «Если когда-нибудь окажусь здесь», — подумал он. Пока можно думать только о лыжах. Вернее, о том, что будет завтра… Все наследство пристроено хорошо, но его же надо определить на тот случай… Ведь теперь можно ждать всякого. Надо подумать о втором двойнике, о следующем… Иван Ильич говорил: «Садиться не имею права». А вот сидит.

И он пошел быстрее — сама мысль погнала.

Когда началась та улица, где с одной стороны безлюдно темнел учхоз, а с другой среди высоких неспокойных сосен горели одинокие огоньки профессорских домов, он увидел в луче далекого фонаря: на часах было одиннадцать с несколькими минутами. Замедлив шаг, чтобы явиться попозднее, он побрел по темной улице, пересекая пятна света от редких фонарей. Дом академика был почти не виден среди черноты леса и кустов. Только два окна слабо светились сквозь шторы. Одно — внизу, одно — вверху.

Никто не вышел на долгий звонок Федора Ивановича. Как было велено, толкнул дверь, и она открылась. В прихожей и первой комнате горел свет. Федор Иванович прошел прямо к лестнице и по пути заметил, что картины Петрова-Водкина нет на месте. Деревянная лестница заскрипела под его шагами, он вошел в кабинет. Здесь был спокойный глубокий полумрак, только стол, накрытый в одном месте мягким и широким конусом света, падавшим из-под незнакомого черного абажура, как бы ожидал Федора Ивановича. Лампы с тремя голыми фарфоровыми красавицами не было. Вместо нее и торчала железная конструкция с зигзагообразными рычагами, и как раз на этих рычагах держался черный абажур.

«Это тебе», — вдруг увидел Федор Иванович записку на столе. На записке стоял запечатанный флакон с белым порошком — тот самый колхицин, что был вручен академику датчанином для передачи Стригалеву. «Правильно, — подумал он. — Я и есть Стригалев». Положив не без удовлетворения этот неожиданный подарок в карман полушубка и как бы случайно поймав в себе туманный вопрос: «Почему это я не разделся?» — Федор Иванович тут же увидел на столе еще несколько предметов. «Это тебе», — было написано на другой записке, и на ней лежал продолговатый сверток, перевязанный крест-накрест крепкой ниткой. И на свертке было повторено: «Тебе». Надорвав бумагу на углу, Федор Иванович увидел бледные денежные купюры. Там, похоже, была огромная сумма. Чувствуя неясное беспокойство, с трудом засовывая в карман этот сверток и при этом подумав некстати: «Деньги — это вовремя», он уже читал надпись на заклеенном конверте: «Феде». Болезненным желваком подкатила тревога. Он схватил было толстый конверт, чтобы надорвать, но тут же увидел сложенный вдвое лист, и на нем размашистое: «Прочитать немедленно». Не прикоснувшись к бумаге, мгновенно, с ужасом обернулся. Вокруг был глубокий полумрак, из него выступали лишь спинки двух кресел. Он бросился к двери, там был выключатель. Широкая клавиша щелкнула под его пальцем. Ослепительно, как электросварка, вспыхнула фарфоровая люстра, и, невольно закрыв рукой глаза, Федор Иванович успел увидеть на диване вытянувшееся тело. Малиновый суконный пиджак. Золотистые шнуры. Маленькие ботинки, примерно тридцать восьмого размера…

Светозар Алексеевич спокойно лежал на боку, лицом к спинке дивана, удобно подложив обе руки под щеку. Он отдыхал от «собачины». Безмятежно, крепко заснул и так, может быть видя тающий, манящий сон, может быть даже видя белые косички, шепча что-то, постепенно отошел от этого мира, как знаменитый океанский пароход, под звуки оркестров, чуть заметно отходит от родного материка.

Вытащив его сопротивляющуюся руку, Федор Иванович долго нащупывал пульс. Академик был мертв. Рука была уже прохладна. Все произошло совсем недавно — может быть, полчаса назад.

На полу лежал белый пластиковый патрон. Мелькнули латинские слова. Возле патрона — выкатившиеся из него белые таблетки. На овальном столе, около холодного самовара, стояла бутылка коньяка «Финь-Шампань», отпитая на треть. Рядом сверкал знакомый стеклянный пузырь с желтым коньяком на дне. Федор Иванович глядел на все эти предметы, переводя взгляд с одного на другой, и они рассказывали ему, как все это происходило.

Потом спохватился. Внимание его непонятным образом переключилось — и он уже оказался у письменного стола и читал развернутый белый лист. «Федя! Сделай, что здесь прошу, сделай в последовательности, которая указана. И даже не думай ничего изменять. Добродетель здесь только помешает. Дензнаки — тебе на дело. Как и колхицин. Под столом упакованы: лампа и Петров-В. Лампу возьмешь себе. Она тебе ближе, чем кому-либо. Этой лампой я тебя усыновляю. Петрова отдашь Андрюшке, когда ему будет пятнадцать лет. Вместе с письмом, которое там, под упаковкой. Не вскрывай там ничего, в упаковке передашь. Меня оставь на месте. Все вынесешь, пока ночь, дверь прикрой, не защелкивай. Заклеенный конверт без адреса оставь на столе. Остальные отнесешь к себе домой, дома разберись. Где написано „почтой“ — опустишь в почтовые ящики. В разные. Где написано „в руки“ — все эти письма передашь знакомой тебе женщине, у которой летом был воспитанник, любивший подслушивать беседу философов и не скрывавший при этом улыбки превосходства. Она разнесет кому надо и вручит. Передашь завтра. Письмо „Моим непонятным противникам“ прочитай, оно не запечатано, потом заклеишь. Там три экземпляра, один отошли почтой самому Сатане. Я думаю, ты понял кому. Имеется в виду К. Д. Р. Прости, пожалуйста. Другой — в ректорат. Четвертый (здесь он ошибся — был очень возбужден) — в президиум академии. Как написано на конвертах. Все три письма — заказные — отошлешь утром. После двух ночи в дом ко мне не показывайся. Насчет меня не беспокойся, все меры будут приняты. Мое письмо к тебе прочитай на досуге, когда будешь располагать достаточным временем. Урывками не читай. Читай с должным уважением, писал твой ни черта не насытившийся жизнью, перепутавший все нитки в клубке учитель. Кольцо оставь на пальце. Выноси упакованное через черный ход (с кухни), он открыт. Прямо по дорожке иди к калитке — и в лес, потом, напрямик, — к противоположной опушке и вдоль нее налево — к парку. Это письмо сожги в кухне. Там спички. Ну, Феденька мой, прощай…»

Видимо, тут он и начал глотать свои таблетки и пошел к дивану…

Рассовав все конверты — их было десятка полтора — по карманам, Федор Иванович вытащил из-под стола два хорошо завернутых в твердую бумагу и перевязанных шпагатом предмета. Сразу угадал по форме и весу, что это картина в рамке и тяжелая лампа с абажуром. Поднеся руку к выключателю, долго смотрел на неподвижное тело. Потом решительно нажал клавишу, выключатель громко щелкнул, и тьма отсекла навсегда дорогую часть прошлого, оставившую еще один болезненный след в жизни Федора Ивановича.

Как и было предписано, он спустился с вещами в кухню. Здесь, на столе, лежал спичечный коробок. Федор Иванович сжег лист с предписаниями и дунул на черные хлопья. Потом, толкнув ногой незапертую дверь, вышел на мороз. Чуть слышно похрустывая ледком, дошел до распахнутой калитки, и ожидавшая его тьма приняла одинокого человека и прикрыла черным, пахнущим хвоей рукавом.

Придя к себе, он прежде всего сел читать письмо Посошкова, адресованное в несколько мест.

«Вам, товарищи академики, маститые коллеги, будет небезынтересно это мое писание, — летели красивые, четкие строки. — Особенно же тем из вас, авторам капитальных трудов, ныне белоголовым докторам и академикам, которые проголосовали за прием бездарного знахаря в наши ряды. Лично я голосовал против — открою вам секрет своего бюллетеня. Может быть, поэтому у меня голова не так бела — душа не болела, не кряхтел по ночам. Знайте, Отечество никогда не забудет, что это вы, несколько моих коллег, навязали ему это страшилище и что на вас лежит ответственность за судьбу многих открытий в науке и за жизнь их авторов. Молодцы! Вы же видели, что поддержанная вами галиматья нуждается в постоянной защите со стороны властей, в ссылках на одобрение Сталина! Неужели вы не видели, что у нее нет собственных подпорок! Я знаю, что вы мне скажете: „Ишь, распетушился в гробу. Мертвый живого не разумеет“. Но ведь я был живой и зачеркнул это слово, которое было и вам ненавистно. Вымарал его из бюллетеня! Что вам грозило? Я всегда ломал голову: ну что еще нужно старику, получившему все награды и почести? Взял бы да и отколол коленце перед смертью, чтоб потомки, поражаясь, с уважением вспоминали имя. Я вижу кислые физиономии и повисшие щеки некоторых из вас, тех, кто, как я, был смолоду на верном пути, а потом — как я же! — из „земных“, то есть подлых шкурных соображений, стал сотрудником „народного академика“. Что с вами случилось? Да, да, знаю: то же, что и со мной. Я сам это познал: есть еще одна почесть, которую многие белоголовые боятся потерять. Надо, оказывается, суметь безупречно пробежать этот, иногда длинный, оставшийся отрезок от последнего ордена до последнего вздоха. Чтоб на полминуты остановили движение на Садовом кольце, пропуская кортеж, и чтоб похоронили на Новодевичьем кладбище вместе с другими такими же непорочными. В старости все видишь. Все как на ладони. Но и подлость в старости уже не замажешь как „ошибку молодости“. Если подлость творил думающий старец, в могилу будет зарыт эталон подлости. Но я-то все же свернул под конец на человеческую дорогу, могу перед вами похвастаться. Выпрямил наконец проволоку, которая собиралась уже сломаться от частых перегибов то в одну сторону, то в другую. Я сделал дело. За него мне еще скажут спасибо. Думаю, что с этого дела начнет рушиться и плотина, которой этот желтозубый бобер завалил естественно текущую реку науки для того только, чтоб создать себе удобное жилье. Как я их вижу насквозь, таких промышленников! Я мог, конечно, ожидать неприятностей — ведь я отклонился от текста, я превознес произведение проклятого вейсманиста-морганиста! Раньше так, как меня, секли только за троцкизм! Но я сегодня экстерриториален. Я более неприкосновенен, чем американский посол. Так что когда вы разгонитесь меня топтать на своем неискреннем „товарищеском“ суде, вы получите только труп старика, несколько килограммов костей. Валяйте, делайте с ними что хотите, можете варить из них клей, „меня там нет“ — хорошо сказал классик!

Да, я помогал колхицином всей генетической команде. Какое счастье — заявить вслух: я с риском для жизни помогал Копернику! А разве это не счастье — заявить Касьяну: второго „Майского цветка“ не будет! И первый еще получит имя своего настоящего автора. Спеши, Касьян, спасать шкуру, скорей объявляй, что авторство принадлежит Стригалеву и тебе. Себя — на второе место! Имей в виду, уже действует автоматический механизм. Стригалев изобрел его, он уже известен! Скоро начнут проверять твои сорта. Если объявишь, механизм автоматически остановится и ты еще подышишь. Нет — пеняй на себя. Придется краснеть многим, но тебе этот румянец начальства выйдет боком. Спеши, бездарь, и скажи спасибо, что предупредили. Это я не ради тебя — ради нас всех, чтоб от стыда уйти. Ох, друзья, невозможно видеть, как хиреет прекрасное когда-то хозяйство от руки этого „сына беднейшего крестьянина“.

Вот он, самый настоящий кулак, вот она контра! Это вам не „три с гривою да пять рогатых“. Для тебя говорю, Саул, „теоретик“, питающийся чужими страданиями. Методом твоей арифметики (она у тебя, конечно, „материалистическая“) кулака не определить — только уничтожишь работяг, которые любят труд и умеют что-то делать. Что и натворили такие, как ты, горластые счетоводы. Кулак — это качество личности. Это паразит, надевший самую выгодную для своего времени маску. Оглянись, Брузжак, на себя! И покажи зеркало Касьяну!

Боюсь, что вы ничего из сказанного не поймете или, поняв, притворитесь, что вас коробит моя беспардонная вылазка. Иначе я бы выступил перед вами в живом виде. Поскольку надежды на это „иначе“ нет, а я телесно слаб и не выношу „товарищеских“ издевательств над высшей тайной, которую собой представляет человек, я пользуюсь своим правом сесть в личный вертолет и улететь, помахав вам ручкой».

Перечитав это письмо еще раз, посидев над ним неподвижно, Федор Иванович вложил все три копии в конверты, уже надписанные Светозаром Алексеевичем. Получилась стопка, он отодвинул ее на середину стола. Рядом поместил другую стопку — то, что пойдет в почтовые ящики. То, что следовало отдать тете Поле, тоже отодвинул. После этого взял толстый конверт с надписью «Феде» и, разорвав его, вытащил несколько плотно исписанных листов — почти целую тетрадь.

Это было длинное жизнеописание академика Посошкова. Федор Иванович читал его больше часа. Многие вещи он уже знал из нескольких бесед со Светозаром Алексеевичем и из той исповеди, которую он выслушал однажды ночью по дороге к тому большому окну, что ярко светилось, как окно операционной.

«Феденька мой, я был прав! — так начиналась та часть письма, где был заголовок: „Мои рассуждения для тебя“. — Тебе, родной, предоставляется возможность совершить экскурсию во внутренний конус другого человека. Все пространство ты не исходишь, оно бесконечно. Но по некоторым палатам поброди. Я, Федя, был прав! И ты был прав. И Шекспир! Да, все законы, все человеческие установления, все условности недействительны для того, кто оцарапан отравленной шпагой. Но голос совести слышен как никогда раньше. Трубит! Его действительно заглушали „соображения“ и расчеты. В мире появилось странное существо — уже не человек, но еще не камень. Я позволил себе величайшее из жертвоприношений, о котором долго мечтал, но никак не решался приступить. Я помог знанию восторжествовать над суеверием. За это всегда приходится жертвовать жизнью. Ты смотри дай это понять моему мальчишечке, когда будешь вручать картину. Его мать тебя шугнет, как только ты упомянешь мое имя. Но ты не пугайся. Скажи и ей все, что ты думаешь обо мне».

У этого письма не было обдуманного плана, и Федор Иванович вдруг понял, что Светозар Алексеевич не хотел расставаться с бумагой, его держал, притягивал к себе сам контакт с другим человеком. И тут же, прочитав еще две страницы, он увидел, что был прав.

«Казалось бы, то, что я потерял и что мне угрожает, — все это должно заставить меня мгновенно поставить точку, — как бы наткнулся он на эти строчки. — Но все иначе! Возможность общения с человеком, который тебя может понять, — это такая цепь, которую разрубишь не сразу. Почему и нет сил перестать писать это письмо…»

Фраза на одиннадцатой странице опять заставила его надолго задуматься. Сначала шли как бы подготовительные строки: «Я что-то успел все-таки сделать. Кое-что тебе известно, кое-чего ты не знаешь — и бог с ним. Теперь для меня наступил конец деланию, и я складываю инструменты. Беседовать с суеверным мистиком-генералом у меня нет желания. А у него, видишь, взыграло. Мне известно, что и ты уже попал в фокус его профессионального интереса. Я вовсе не зову тебя последовать… Я просто фиксирую для тебя такое вот наблюдение…»

Дальше и шла эта фраза:

«Желание смерти — не есть желание смерти. Это только поиск лучшего состояния. Что в конечном счете является крайним выражением желания жить».

И, перечитав эту фразу, Федор Иванович надолго оцепенел. Решительно хлопнул ладонью по столу. И даже привстал, словно собрался сейчас же куда-то бежать. Потом сел. Стал читать письмо дальше.

«Благо — то, что доставляет удовольствие, — прочитал он. — Или то, что прекращает страдание. Это твоя формула. Для ищущего смерти страдальца смерть есть благо. Запиши и сошлись на свидетельство очевидца».

«Он любуется красивыми изречениями. Он еще жив», — промелькнула мысль. И тут же Федор Иванович одернул себя. Он не имел права судить того, кто уже узнал тайну смерти.

К концу письма пришло и подтверждение: старику было не до красных слов. «Если я туп, — писал он, — если я не понимаю ясных вещей и не имею достаточно глубокого образования, и при этом стремлюсь главенствовать и сумею захватить себе право лезть в дела, мне не понятные, но затрагивающие судьбу многих, — может получиться то, что наш Хейфец называл отбором глупых. Непонятное легкомысленно отбрасывается. Разумеется, большинством голосов. Теперь это все — вредные идеи, вейсманизм-морганизм и кибернетика. А в понятном — у нас единогласие с коллегами, которые понимают ровно столько, сколько и я, не больше. Нас, таких молодцов, набирается достаточное количество. А когда нас набирается достаточно, мы можем из своей среды назначить нового Бетховена — взамен того, непонятного и надоевшего. Можем избрать великого ученого-биолога и поставить выше Дарвина! А Дарвину — плоский эволюционизм пришить. И дело на него состряпать, на мертвого. Мы можем составлять кафтановские приказы! Узнай, к чему я все это… Я совершаю… — Тут Светозар Алексеевич резко зачеркнул это слово и написал сверху: „Я совершил!“ — и повторил: — Я совершил нечто загадочное для живущих. Поймет только тот, кто сам станет собираться в дорогу. Я мог бы этого и не совершить, дух мой еще силен. Ан тело, тело, Феденька, вопиет. Черная собачка рада бы побегать еще, попугать дурачков, да молодости нет. Всю истратила. А тут нужна страшенная прыть. Я еще могу владеть собой, когда на заседание вползает, как дурной запах, наш византийский император Кассиан. И начинает меня поливать. Или когда Саул быстро вбегает, как таракан. Терплю! Даже речи их слушаю! Анализирую! Мыслю! Но Касьян же не спит, все голову ломает: чем бы еще меня донять? Теперь вот меня, по его указке, потащат к ограниченному карьеристу, поднявшемуся надо мной в силу вышеназванного отбора. Я с ним уже общался один раз. Тут нужны силы для противостояния. Нужна молодость. Я ведь могу у него и закукарекать! Нет, не доставлю Касьяну этой радости. Петроний вскроет себе вены, так будет лучше, достойнее».

Утром Федор Иванович, надев полушубок и шапку, отправился опускать письма. По пути постучал в комнату, где жила тетя Поля.

Она приняла письма так, как будто ей вернули взятую взаймы рублевку. Кивнула и сунула их под фартук. «Вот с кем жил рядом — и не знал!» — удивился Федор Иванович.

Он быстро прошел всю Советскую улицу, бросая письма в почтовые ящики. Потом заглянул на почту и сдал три заказных письма. Квитанции тут же порвал. Когда возвращался парком в институтский городок, начал падать легкий снег. Небо было серое, недоброе. Обещало метель.

В городке, идя по тропке, он свернул к ректорскому корпусу — его потянуло к себе движение людей, быстро входящих в подъезд и выходящих на улицу. Он так же быстро взбежал по крыльцу. В вестибюле его встретил большой портрет академика Посошкова, перевязанный на одном углу черной лентой. Портрет стоял на чем-то вроде самодельного мольберта. Склонив красивую голову, академик смотрел вдумчивыми острыми глазами. Он был в крапчатом галстуке-бабочке. Тут же, на втором мольберте, стояло натянутое на подрамник написанное красивыми буквами объяснение о скоропостижной смерти выдающегося ученого — академика Светозара Алексеевича Посошкова, последовавшей в ночь…

Читая этот текст, Федор Иванович не удивлялся. Он даже удовлетворенно качал головой. «Правильно, — думал он. — Гасят. Все одеялом накрыли. И дымом чтоб не пахло… Если бы я последовал примеру, и меня тоже с прискорбием проводили бы. А так — попрут с треском. И из института, и из науки».

И действительно, в приемной ректора его ждал приказ. После длинного вступления, которое он читать не стал, шла резолютивная часть: «За скрытую активную борьбу против передовой мичуринской науки, за проповедь реакционных идей вейсманизма-морганизма… кандидата биологических наук Дежкина Федора Ивановича отчислить из института с 28 ноября с. г.».

— Подпишите, пожалуйста, — сказала Раечка.

— Нет. Я сначала поговорю с Варичевым.

— Петр Леонидыч сказал, что он вас не примет.

— Посмотрим… — Федор Иванович холодно и мягко взглянул на нее и вышел.

V

В тот же день — двадцать девятого ноября — сразу после чтения приказа в ректорате, жесткого, обрубающего все канаты, Федор Иванович уехал в Москву. Он отвез в свою холостяцкую комнату некоторые вещи, в том числе и те — завернутые в бумагу и перевязанные шпагатом — предметы, что он вынес из дома Посошкова, и чемодан со своими пожитками. Конверт, оставленный в комнате перед дверью, так и лежал на полу нетронутый, и русый волос был на месте. Перед тем как запереть комнату, бросив конверт на прежнее место у двери, он постоял некоторое время, оглядывая свое безмолвное, подернутое пылью жилище. Он уже привык к институтской комнате для приезжающих, теперь нужно было настраиваться на московский лад. Связь с институтом становилась все тоньше. И чем тоньше вытягивалась эта нить, тем болезненнее чувствовался неминуемый ее обрыв. Причем боль была не от расставания с вывеской института, с его длинным, в шесть слов, названием. Он не мог расстаться с привидением, которое выходило к нему из аудиторий, встречалось в сводчатых коридорах и мелькало между стволами парка.

Оставалось только получить расчет. Слабо шевелилась вдали мысль о будущем месте работы, о неизвестном новом деле. Но среди его документов будет выписка из приказа об увольнении. С такой бумагой вряд ли можно думать о приличном месте по специальности.

Он думал о приличном месте скорее по привычке — достаточных оснований у него не было. А сверх того оказалось, что тридцатого утром, когда Федор Иванович вернулся из Москвы, в ректорате его уже ждала повестка из шестьдесят второго дома. Не приглашение побеседовать по вопросам, связанным с экспертизой, а именно повестка. «Вам надлежит…» — такими словами начиналась она. Ему предлагали явиться первого декабря к десяти часам утра и даже грозили в случае неявки подвергнуть принудительному приводу.

Там же, в ректорате, он получил все необходимые документы и выписку из приказа. Покорно расписался в нескольких местах, взял конверт с повесткой и вышел на улицу совсем чужим для этих мест человеком. Розовый институтский городок со всем его населением медленно плыл мимо него, как большой плот. Люди, обжившие этот плот, не знали и не хотели знать, что думает и что собирается делать одинокий чужой человек, стоящий на незнакомом для них, чуждом и опасном берегу реки.

А человек этот задумал очень серьезную, дерзкую вещь. Он решил не являться завтра в шестьдесят второй дом, а, переночевав здесь в последний раз, утром, затемно, незаметным образом скрыться отсюда, уехать в Москву, захватив с собой все наследство Ивана Ильича, и для начала затеряться в огромном городе. И там, найдя убежище, обдумать дальнейшие шаги. Его натолкнул на эту мысль не тот долг, о котором пишут в газетах и кричат с трибун, а долг настоящий — о котором всегда молчат. Его тренировки в парке, покупка синего рюкзака и лыж и ящик с отделениями для клубней, прислоненный к оконному стеклу, — все это были детали одного четкого плана, а складываться он начал еще летом. Хотя Федор Иванович никогда о нем специально не задумывался. Вот какой вид приобрело наконец гнездо, которое птица начала вить еще в июле.

Как только в отношениях Федора Ивановича с судьбой открылась полная ясность, тут же разгладились все сухие резкие черты в его лице, появившиеся в эти дни в ожидании неизвестно откуда летящей беды. В движениях его проглянула беспечность, даже отчасти веселье. Но это все была маскировка — для молодых людей с округлыми лицами, для институтских активистов, возможно имеющих уже задание не спускать глаз с разоблаченного вейсманиста-морганиста, получившего такую серьезную повестку. Федор Иванович уже видел летом эту молодежь, радующую своих мам, и сегодня его гибкая душа сразу ответила готовностью. Пусть увидят, что дичь ничего не подозревает, мирно пощипывает травку и даже резвится. Выйдя на крыльцо, он, как крыльями, взмахнул полами полуперденчика и как бы слетел на тропку. Сунув руки в карманы и из карманов руководя легкомысленной игрой распахнутого полушубка, захрустел по толченому ледку к своему корпусу. Когда наружная дверь закрылась за ним, припал к щели и смотрел некоторое время. Он издалека чуял того, кто должен был увязаться ему вслед. Но, на этот раз не увидев его, заперся у себя, сбросил ботинки и грохнулся на свою койку спать, накрылся полушубком. Открыл глаза, как ему показалось, через полминуты и, подняв руку, с удивлением долго смотрел на циферблат — он проспал четыре часа!

Скоро должен был тронуться от ректорского корпуса похоронный кортеж. Федору Ивановичу не хотелось участвовать в этом деле. Гроб окружат неприятные люди — одержавшие победу противники и ругатели Светозара Алексеевича. Сами же, сами гнали человека, всем коллективом загнали в гроб, сами теперь будут и говорить себе: «Вот вам и пример. Такова судьба старомодной борьбы за правду. Вот что ждет инфантильного интеллигента. Не нами сказано: плетью обуха не перешибешь». И остальная публика — с нею тоже лучше бы не встречаться. Люди, повидавшие вокруг себя много всяческих расправ, усмиренные и навсегда решившие делать и говорить только то, что нужно Кассиану Дамиановичу. Всем им Посошков и оставил несколько килограммов своих костей. Они будут не хоронить эти кости, а создавать впечатление — чтобы истинные обстоятельства кончины академика не достигли нежелательных ушей. Лучше бы уж клей варили… Проходя утром мимо открытых настежь дверей актового зала, Федор Иванович видел украшенную гофрированным кумачом часть гроба — корму той лодки, в которой сегодня торжественно отплывет академик. Стояли цветы в корзинах, венки. На одной из черных лент выпятились вперед бронзовые буквы: «От ректората». Бросив в ту сторону строгий взгляд, Федор Иванович ускорил шаг. Конечно, Светозара Алексеевича там не было.

Он умылся над раковиной. Вытираясь полотенцем, смотрел из-за занавески на улицу. Нет, никто не караулил его. Федор Иванович даже удивился: неужели опыт с бегством и поимкой Ивана Ильича ничему не научил генерала? Он накинул полушубок, надел шапку и вышел все-таки наружу, не спеша зашагал к ректорскому корпусу. Там уже чернела толпа, и над ней высились белые спины трех автобусов.

Как чужой, он прошел сквозь толпу, сдержанно кивая знакомым и получая в ответ еще более сдержанные, отчужденные знаки. Вонлярлярский в синей бекеше с голубоватыми смушками и в голубоватой каракулевой шапке пирожком увидел его издалека и поплыл вместе с бекешей в сторону, чтобы не оказаться на пути скандально уволенного скрытого пропагандиста лженауки. На его беду, именно там, куда он бросился спасаться, стоял дядик Борик, похудевший и большеглазый, и уже слегка поднял руку, сдержанно приветствуя Федора Ивановича. Так что Вонлярлярский, оглянувшись, увидел, что его преследуют, и, вторично шарахнувшись, скрылся за автобусом — теперь уже бегом. И бекеша его порхала с ним, как экзотическая бабочка-махаон. Проводив его взглядом, Федор Иванович взял протянутую руку дядика Борика. Они молча постояли, глядя друг другу в глаза и чуть заметно кивая, подтверждая общие мысли.

— У меня есть просьба, — сказал Федор Иванович. — Не сможет ли дядик Борик принести мне из моей картошки штук сорок. Ровненьких, с яйцо. Когда хорошо стемнеет…

— В десять?

— Можно и в одиннадцать.

В это время у входа в ректорский корпус студенческий духовой оркестр заиграл медленный траурный марш. Послышались медленные, как скрип сапог, шаги баса, взвилось занозистое сопрано трубы, и на крыльце показалась процессия. Деканы и профессора, обнажив белые и лысые головы, несли гроб. Процессия влилась в толпу, и красный гроб поплыл над головами сквозь ранние сумерки к ближайшему автобусу. На его пути оказался все тот же несчастный Вонлярлярский. Стефан Игнатьевич боялся смерти, а тут она сама надвигалась на него. Ему в третий раз пришлось удариться в бегство, и его синяя бекеша, замелькав, влетела в последний — третий — автобус.

— Давай и мы туда, — сказал Борис Николаевич.

Они поднялись в полупустой автобус, и за ними в дверь хлынула, начала тесниться толпа.

— Давай сюда, — сказал дядик Борик. — Учитель, давайте вы к окну.

Федор Иванович подвинулся на клеенчатом сиденье, давая место Борису Николаевичу. Но дядика Борика вдруг оттеснили, и более ловкий человек в черном пальто, извернувшись, упал на сиденье, слегка придавив Федора Ивановича. Толкаясь, усаживался, недовольно отдувался. Это был полковник Свешников. Округлив щеки, выдул длинный звук: «Ф-ф-ф» — и, глядя только вперед, чуть заметно, рассеянно кивнул Федору Ивановичу. И тот почувствовал, что ему за спину затолкали твердый предмет величиной с кулак. Сунув туда руку, вытащил нечто в тряпичном мешочке. Понял: «Оно!» — и затискал в карман полушубка. Это были клубни «Контумакса» из трех горшков. Напустив на себя рассеянный вид, открыл было рот, чтобы спросить о ягодах.

— Там, там все, — так же рассеянно прогудел Свешников.

И Федор Иванович, слабо кивнув, стал смотреть в окно.

— Ваше положение незавидное, — обронил около него Свешников.

Федор Иванович опять слабо кивнул.

— Есть просьба, — сказал он, помолчав.

Свешников не двигался, все так же глядел вперед.

— Нужен адрес бабушки Лены Блажко.

— Ясно, — пробубнил Свешников. Потом после паузы: — Невозможно. Этого адреса не было.

Автобус тронулся. Они долго ехали — сначала полем, потом через город, затем пошли переулки, автобус стало трясти.

— К вам едет датчанин, вы знаете? — негромко буркнул Свешников.

— Знаю, — проговорил Федор Иванович.

— У вас есть время, — сказал полковник. — Вам еще надо будет датчанина встречать. Показывать ему все.

— Почему мне?

— Узнаете. Больше некому, решили поручить вам. А вот когда уедет датчанин…

Федор Иванович прислушался. Полковник говорил очень тихо.

— Пока не встретите, все время ваше. И с ним пока будете — тоже. А потом… — Он умолк. Автобус ехал уже по лесной дороге.

— Что — потом? — спросил Федор Иванович.

— По-моему, ясно…

За окнами автобуса в синих сумерках бежал длинный жиденький забор из планок, а за ним виднелись бесчисленные памятники, бетонные пирамидки с жестяными звездами на концах, поставленные стоймя черные каменные плиты и кресты.

— Приехали, — сказал Свешников. — У вас есть время подумать о наследстве Ивана Ильича. Вы, конечно, не из тех, кого надо в спину толкать… Но и спешить не надо. Датчанин пробудет дней пять.

Автобус остановился. Стукнула, открываясь, дверь.

— У меня повестка, — негромко заметил Федор Иванович. — На завтра.

— Не уклоняйтесь. Наоборот, смелей беседуйте. Все станет яснее. — Полковник посмотрел серьезно и шепнул: — Он словоохотлив. Слушайте и мотайте на ус. А датчанин пять дней пробудет. Пять дней…

— А меня не…

— Пока датчанин не уедет… — И, еще раз бросив тяжелый, серьезный взгляд, Свешников стал осторожно протискиваться к выходу.

Хрустя сиреневым снегом, в молчании все долго шли, торопились куда-то вперед. Стройность шествия была забыта. Вдали зажелтел песок свежевырытой могилы. Предел всех мечтаний и греховных порывов. Торжество энтропии. Впрочем, торжество ли? Вот если бы Светозар Алексеевич не отклонился от согласованного текста, тогда — да… Тогда было бы торжество…

Гроб стоял на этом желтом холме. Тусклой искрой настойчиво светилось, кричало золотое кольцо на белой руке. Оглянувшись, Федор Иванович увидел сзади, за автобусами, светло-серую «Победу» с пестрым шахматным пояском, и там, около такси, держась за дверцу, стояла чья-то знакомая тень в широко распахнутой фиолетовой дубленке. «Кондаков! Значит, и она здесь», — подумал Федор Иванович.

— Товарищи! — послышался вдали глуховатый голос Варичева. — Сегодня мы провожаем в последний путь…

И Федор Иванович, попятившись, проваливаясь по колено в снег, вышел из толпы и остановился позади всех, опустил голову. «Значит, у меня, кроме пяти дней, есть еще два или три, — думал он. — Уйма времени. В чью пользу будет это время?»

— Разногласия, естественные противоречия, присущие всякой живой общности… — донеслось издалека, — борьба мнений никогда не заслоняла от нас… и не сможет заслонить светлый образ ученого…

«А зачем, собственно, мне дожидаться датчанина? — Этот поворот мыслей заставил Федора Ивановича еще ниже опустить голову, нахмуриться. — Ведь он же приедет к Ивану Ильичу, а не ко мне…»

И стал смотреть по сторонам, разглядывая растворенную в сумерках толпу, высматривая в ней черный каракулевый треух полковника.

— Здесь, здесь я, — послышался негромкий голос за его плечом. Михаил Порфирьевич стоял вплотную сзади. — Я забыл тебе сказать… Учти, за тобой наблюдение установлено. Серьезно к этому отнесись…

— Мне-то зачем эти пять дней?

— Некогда объяснять. Тебе поручат показывать датчанину всякие твои… Дождись, дождись… Касьян выпросил тебя на пяток дней. Узнаешь зачем — сам все решишь. Не показывай, что знаешь. На лыжах, на лыжах катайся…

Федор Иванович кивнул. Слыша за спиной удаляющийся скрип снега, размышлял: «Послезавтра лыжная секция, пойдем опять на Большую Швейцарию. Пойду с ними, как и раньше. Как будто ничего не случилось. Наблюдателя этого попробую увидеть… что он собой представляет…»

Поздно вечером к нему в комнату для приезжающих постучались. Вошел Борис Николаевич, обсыпанный снегом. Принялся выкладывать на стол из карманов небольшие картофелины, каждая — приятного цвета, как загар на женском лице.

— Снежок хороший валит, — сказал дядик Борик. — Вот вам картошка. Я не спрашиваю — зачем. Раз Учитель приказал… Раз он велел… А с остальной что делать? Я имею в виду этот сорт… Дядик Борик может ее кушать?

— Остальная пусть лежит в вашей корзине. Может, весной пришлю письмо — вышлете мне посылкой. А если до мая письма не будет, все картофелины, до единой, — в кипяток. В мундирах варить, не чистить.

— Когда нас покидаете?

— Дней через десять, у меня еще преемника нет. Мне еще преемнику дела надо сдать. Потом уже об отъезде…

— А то у дядика Борика мысль была… Проститься… У него как раз девятого, в следующее воскресенье, день рождения… Гусь будет…

— Обязательно приду, Борис Николаевич. Простимся.

Назавтра, в десять часов, он шел по дугообразному коридору на втором этаже шестьдесят второго дома. Шел и оглядывался — не мог привыкнуть к плавным округлостям этих стен, поворачивающих то в одну сторону, то в другую. Хотя видел их уже не в первый раз. Был он строг и подтянут, «сэр Пэрси» был застегнут на одну пуговицу, новый темно-малиновый, почти черный, галстук был куплен недавно в Москве, на его глубоком, ночном фоне мерцали редко разбросанные далекие кошачьи глаза. Галстук был не затянут, а полураспущен — собственное изобретение его хозяина. Федор Иванович чувствовал, что генерал Ассикритов, в душе ревнивый модник, обязательно и не раз посмотрит на этот галстук и будет на всю жизнь задет свободной и независимой, демократической мягкостью его узла. Он страстно захочет знать секрет, но амбиция не позволит поинтересоваться. Таков он был, Федор Иванович. На этом случае с галстуком мы можем видеть, что душа его иногда шла впереди рассудка и могла заглядывать в такие места, которые не поддаются прямому исследованию ума. И по этому сверхтонкому ходу он слегка уже проник во внутренний конус генерала и даже немного хозяйничал там.

На пропуске был указан номер двери — 432. Федор Иванович нашел эту дверь, постучался и открыл. За дверью оказалась маленькая тусклая комната, отравленная сильным и кислым — вчерашним — табачным духом. Треть ее занимал грязновато-бледный письменный стол. Из-за него поднялся невысокий, немного грузный мужчина с усталым, слегка отекшим лицом. На нем был заношенный коричневый костюм. Несвежий сизый галстук свернулся трубкой.

— Садитесь, пожалуйста… Дежкин, — сказал он, взяв у Федора Ивановича пропуск и паспорт.

Он долго листал дело в папке из коричневого с розовым прессованного картона. «Цвет женского загара! — осенило Федора Ивановича. — Цвет новой картошки!» Дело было толщиной в палец, несколько страниц были заложены длинными полосками бумаги. «Следователь», — подумал Федор Иванович. Сняв трубку телефона, следователь сказал в нее несколько негромких слов. Федор Иванович не расслышал их, он сильно волновался. Вытащив из-под папки лист бумаги, следователь пробежал его глазами. «План допроса», — сообразил Федор Иванович. Освежив в памяти продуманную схему и порядок постановки вопросов, следователь как бы ожил, стал бодрее. Положил лист под дело, соединил обе руки в один трубчатый кулак и стал дуть в эту трубу, при этом постукивая ногтем по зубам, обдумывая первый вопрос.

— Я вас вызвал, как вы, наверно, догадываетесь…

Тут открылась дверь и молча вошла молодая женщина с большим блокнотом и горстью отточенных карандашей в кулачке. Молча села в углу, стала что-то писать. «Стенографистка», — догадался Федор Иванович.

— Прошу последовательно и откровенно рассказать все, что вам известно о деятельности в вашем институте тайной группы вейсманистов-морганистов и о ее связях с представителями зарубежной реакции.

— Мне ничего об этом не известно.

Следователь сделал знак стенографистке, и карандаш ее побежал по листу блокнота. Посмотрев на Федора Ивановича и увидев, что тот не собирается больше ничего добавить, следователь спросил:

— Каково было ваше участие в этой деятельности?

— Никакой группы я не знаю и, естественно, не участвовал ни в чьей деятельности.

И опять стенографистка по данному ей знаку записала этот ответ.

— Хорошо, — сказал следователь. — Вам известно, что академик Посошков самовольно внес в свой доклад на конгрессе в Швеции сообщение о якобы имеющей место в СССР работе биолога Стригалева по скрещиванию дикого картофеля «Контумакс» с культурным?

— Мне это известно. Работа не якобы, а действительно имеет место.

— Это ваше мнение. А у меня другое. Отвечайте только на поставленный вопрос.

— Мне известно, со слов академика Посошкова, что академик сделал такое сообщение на конгрессе.

— Хорошо. Было ли в действительности произведено такое скрещивание? Как следует подумайте и дайте правильный ответ.

Этот следователь не был расположен пускаться в беседы, как генерал Ассикритов. Он помнил свой план и вел какую-то линию, у которой на конце могло быть опасное острие. Он не видел Федора Ивановича, его задумчивый взгляд следил только за этой линией.

— Скрещивание было произведено. Об этом…

— Не надо лишнего. Вы уже ответили. — Следователь посмотрел на стенографистку. — Теперь скажите, откуда вы знаете, что такое скрещивание имело место?

— Об этом я слышал от академика Посошкова и от Стригалева.

— И на этом основании написали статью для научного журнала?

— На этом основании.

— Вы лично ее писали?

— Я лично.

— Не считаете ли вы, что названных вами данных мало для научной статьи?

— Нет, не считаю. Я проверял данные. Я видел растение в разных стадиях развития и ухаживал за ним, делал цитологические исследования. Ци-то-логические, — повторил Федор Иванович для стенографистки.

— Ничего, наши стенографистки привыкли к таким словам, — сказал следователь. — Где вы видели это растение, где ухаживали за ним и где делали исследования?

— Дома у академика Посошкова.

— Много ли лиц было посвящено в эту работу?

— Только мы трое.

— Стригалев присутствовал?

— Да, присутствовал, — на ходу напряженно сочинял Федор Иванович. — Он-то и делал все. Он автор.

— Об авторстве я не спрашивал. Кто делал фотографии?

— Академик Посошков показывал мне готовые. Видимо, заказывал кому-то.

— Кто автор растения, о котором Посошков сообщил на конгрессе?

— Иван Ильич Стригалев, — сказал Федор Иванович, пожав плечами.

— Что это значит?

— Это значит… — Федора Ивановича удивил вопрос, но он взял себя в руки. — Это значит, что Иван Ильич задумал и выполнил это скрещивание.

— Посмотрите, пожалуйста, сюда. — Следователь, отогнув закладку, развернул дело и, закрыв чистым листом бумаги половину страницы, придвинул папку к Федору Ивановичу. — Узнаете подпись?

Под машинописным текстом стояла подпись: «И. Стригалев».

— Я никогда не видел подписи Ивана Ильича, — сказал Федор Иванович.

— Читайте, — тихо предложил следователь. — Читайте вслух.

— «Я давно работаю над диким видом „Контумакс“, — прочитал Федор Иванович. — Если бы мне удалось скрестить этот вид с культурным картофелем, это открыло бы широчайшие возможности для селекции. Но до сих пор мне сделать это не удалось».

Последние слова были подчеркнуты красным карандашом.

— Эти показания Стригалев дал, находясь под стражей. Естественно, после этих показаний, будучи в камере, он не работал над своими растениями. Так кто прав — Посошков, сделавший свое сообщение, Дежкин, написавший статью для журнала, или тот, на кого вы ссылаетесь как на автора?

Федор Иванович молчал. Это была неожиданность, и он уже видел всю версию следователя целиком, как она стояла в его плане. Следователь устроил ему «вилку», как говорят шахматисты. То есть создал такое положение, когда под боем оказываются твои две фигуры, обе сразу, и остается лишь выбирать между двумя потерями. Сказать, что гибрид есть — значит, надо предъявить ягоды, они будут тут же приобщены к делу, и завтра генерал преподнесет Касьяну приятный сюрприз, поручив ему экспертизу этих ягод. Если же заявить, что гибрид — выдумка, становится очень мрачной цель и статьи для журнала, и сообщения академика на конгрессе. Зачем писали и сообщали всему миру о том, чего нет? Следователь был не дурак. И никакого сходства с генералом. Совсем другой человек.

— Повторить вам вопрос? — прозвучал его спокойный голос, и он вздохнул от усталости.

— Нет, не надо повторять. Академик Посошков был прав, и прав был Стригалев. Потому что…

— Не надо дробить. Это мы выясним отдельно. Заметьте себе. Значит, правы были оба. — Следователь посмотрел на стенографистку. — А что же Дежкин? Не прав?

— И Дежкин был прав.

Следователь впервые глубоко посмотрел на Федора Ивановича. Его главная версия ломалась. Там что-то не было учтено. Нет, он не растерялся, не кинулся расспрашивать. Облизнув губы, он уставился на лист бумаги и что-то рисовал там. Он все понимал.

— Такой еще вопрос. Был ли предварительный разговор между вами и Посошковым?..

— Какой разговор? О чем?

— Не торопитесь. Спешить нам некуда. Я сформулирую вопрос полностью. Был ли у вас с Посошковым предварительный разговор о том, что он сделает свое сообщение на конгрессе?

— О том, что Посошков уехал на конгресс, мне сказал Варичев седьмого ноября во время демонстрации. Впервые.

— На вопрос, на вопрос отвечайте. Варичев мог вам это сказать. А разговор с Посошковым мог тем не менее иметь место. Одно другому не мешает.

— Не было такого разговора с Посошковым.

— Откуда же он взял фото?

— Я же говорил: не знаю. Он мне показывал готовые.

— Все четыре?

— Да, все четыре. — Федора Ивановича опять удивила ненужность вопроса.

— Вы все валите на Посошкова, — сказал следователь равнодушно. — Не учитываете того, что мы умеем допрашивать и мертвых. Вот прочитайте… — Он отогнул еще одну закладку и развернул папку. Наложив на страницу белый лист, приоткрыл несколько строк. — Узнаете подпись? Поверьте, это подпись вашего академика. Читайте вслух…

Федор Иванович прочитал:

— «Вопрос: Откуда вы взяли фото, которые демонстрировали на конгрессе? Ответ: Они были, как заведено, приложены к статье ее автором. Вопрос: Фотографии, которые были приложены к статье, вот они, в деле, я их показываю вам. Вы увезли в Швецию вторые экземпляры. Где вы их взяли? Ответ: У автора статьи Дежкина Федора Ивановича. Вопрос: Все четыре? Ответ: Все четыре. Вопрос: Говорили ли вы Дежкину, для чего вам нужны эти?..»

Тут следователь быстро закрыл папку.

— Дальше можно не читать. Отвечайте: откуда вы взяли фото?

— У академика Посошкова. Я могу это сказать вашему мертвецу на очной ставке.

— Хороший ответ. — Следователь наклонил голову и задумался. Потом сделал знак стенографистке и заговорил, как бы диктуя: — Академик Посошков предвидел… даже планировал свою… добровольную кончину. Что видно из его высказываний, которые с определенного времени стали смелыми и даже вызывающими. У меня здесь составлена диаграмма… Раньше он хотел жить, заботился о своем благополучии и высказывался осторожнее. Что из этого вытекает для нас с вами? Что Посошкову не было смысла лгать для того, чтобы облегчить свою участь…

«Ого! — удивился Федор Иванович. — Он тоже подходит к тезису о Гамлете, оцарапанном отравленным оружием. Но совсем с другой стороны!»

И следователь, подумав, подтвердил это:

— Свое уже не интересовало вашего академика. Лгать он мог только для того, чтобы помочь другим. Например, вам. Значит, о фотографиях он говорил правду. Если бы он предвидел вопросы, которые я ставлю вам, он взял бы это на себя, утащил бы с собой в могилу. Но он этих вопросов не предвидел. После сказанного настаиваете ли вы на том, что фотографии он получил не от вас?

— Настаиваю, — сказал Федор Иванович, чувствуя, что его здесь поймали.

— Та-ак, — сказал следователь, закуривая. Он был доволен ходом допроса, удовлетворен. Выпустил облако дыма и задумался, глядя в окно, забранное железной решеткой. Потом, взяв двумя пальцами, вытащил из-под папки свой план, прочитал в нем какой-то пункт, еще одну свою версию. — Скажите, Дежкин… Что изображено на вышеназванных четырех фото?

Федор Иванович напрягся. Он уже боялся этих невинных вопросов.

— Изображено… На одном фото — дикий «Контумакс». На другом — полиплоид. Это тот же «Контумакс», но с удвоенным числом…

— Не надо, я знаю, что такое полиплоид. Что на третьем фото?

— На третьем — ягоды дикаря и полиплоида. Сопоставляются. На четвертом — ягоды полиплоида сопоставляются с тремя ягодами полученного гибрида. О котором идет речь…

— Остановимся на этих трех ягодах. Что они собой представляют?

— Результат опыления цветов полиплоида пыльцой культурного картофеля.

— У этого гибрида есть какие-нибудь новые свойства?

— Должны быть. То есть, конечно, есть. Это станет полностью ясно, когда полученные семена будут пророщены.

— Могли бы вы уже сегодня перечислить свойства гибрида?

— Не все. Некоторые мог бы.

— Кто будет проращивать семена?

— Тот, у кого сейчас в руках ягоды.

— Его имя, адрес…

— Это мне неизвестно. Распоряжался Посошков.

— Так что же, мы у Посошкова будем спрашивать? Нет людей — значит, нет и ягод. Вы можете с уверенностью сказать, живы ли эти ягоды?

— Я уверен, что живы.

— Уверен или знаю? Между этими понятиями есть разница, вы сами это… проповедуете.

«Он хитер, — подумал Федор Иванович. — И глубок. Если скажу, что знаю, он тут же спросит, откуда знание». Следователь настойчиво припирал его к стене.

— Уверен, но не знаю, — ответил он.

— Если не знаете, почему же писали статью в журнале?

— Когда писал — знал.

— Вы уверенно говорите о свойствах гибрида. Из чего же вы строите свою уверенность? Стригалев говорит, что гибрида нет. Посошков в могиле. Сами вы не знаете, живы ли ягоды и где они. И вы все еще уверены?

— Уверен. Потому что…

— Не надо, я знаю, что вы скажете. Вы скажете: ягоды получены по правильной методике. Угадал я?

— По единственно правильной.

— Советская наука называет эту методику вейсманистско-морганистской. Выходит, что вы — твердый, убежденный вейсманист-морганист?

— Не совсем так. Это логика незнающего.

— Ну-ну. Послушаем знающего.

— Речь идет не об убеждениях, а о причинной связи. Если поднести пламя к вашей погасшей сигарете, есть основания ожидать, что табак загорится. Если нанести пыльцу культурного картофеля на рыльце этого полиплоида, может наступить оплодотворение, полезное для сельского хозяйства.

— Хорошо. — Следователь задумался. — Ваши три ягоды где-то в недоступном месте. Значит, вы еще не исследовали их свойств. Почему же вы разрешили Посошкову подать за рубежом все эти неясности как великое достижение? Только на том основании, что верна методика?

— Во-первых, я не разрешал. А во-вторых, вы неправильно ставите вопрос.

— Этого не надо. — Следователь сунул в рот забытую погасшую сигарету, поджег ее и пыхнул дымом. — Гибрида нет! И никогда не было. Скажите это прямо.

— Гибрид был, — спокойно заметил Федор Иванович.

— Вы можете упираться как хотите, но из ваших же слов явствует, что гибрида нет… Ну, допустим, он есть. Допустим, вы предъявили какие-то ягоды следствию. Допустим! Кто нам скажет, что это за ягоды?

— Эксперт.

— Эксперт скажет, что надо сначала из ягод получить живые семена и прорастить их. Эксперт скажет: дайте ягоды! Неужели вы думаете, что эксперт, советский ученый, мичуринец, пойдет на поводу у вейсманистско-морганистских толкователей природы, у идеалистов? — Следователь посмотрел на стенографистку. Она торопливо писала.

«Идеалисты — ваши мичуринцы», — хотел сказать Федор Иванович, но удержался.

— Да, я все понимаю, — проговорил он. — Но это не значит…

— Наконец-то. Очень хорошо, что хоть понимаете. Я все-таки доказал вам, что гибрида нет. — Следователь, глубоко затянувшись, положил сигарету на спичечный коробок и закрыл дело. — На этом мы сегодня кончим.

Стенографистка тут же вышла. Двое мужчин, не глядя друг на друга, долго молча сидели в прокуренном тусклом кабинете. Потом следователь поднял голову. Думая о чем-то, смотрел некоторое время на Федора Ивановича. И вдруг просиял:

— Какой интересный галстук!.. Впервые вижу. Как вы его завязываете?

Федор Иванович почувствовал в этих словах критическое любопытство человека с другой планеты, где внимание к галстуку считается суетой.

— Это несложно, — проговорил он смущенно, вынужденный отвечать. — Я не люблю тугие узлы, поэтому запускаю туда палец и слегка… вот так… освобождаю…

— Очень интересно, — сказал следователь, странно смеясь одними глазами. — Тут целая наука!..

— Здесь действительно наука, а не в шутку, — заметил Федор Иванович. — Вы же знаете, папиллярные линии на пальцах… у каждого человека свои… Или форма ушей… Галстук тоже отражает… Какой человек — такой и галстук.

Рука следователя автоматически метнулась расправить свернутую на груди сизую трубку. Движение это было в самом начале пресечено задетой самолюбивой волей. Произошла сложная встреча веселых взглядов. Тут и явилась стенографистка. Положила на стол отпечатанные на машинке страницы. Следователь, забыв повисшую на лице улыбку, стал читать. Потом подвинул листы к Федору Ивановичу. Тот обстоятельно прочитал свои показания, удивился, что нет ни одной опечатки, и подписал каждую страницу.

После этого следователь вынес стул в коридор и, поставив его у двери, предложил Федору Ивановичу посидеть. Сам же решительно щелкнул замком и, спрятав ключ в карман, с папкой в руке исчез за поворотом дугообразного коридора. Федор Иванович был уверен, что следователь пошел к генералу совещаться. Может быть, даже по вопросу о заключении Дежкина под стражу. Чтобы он не помешал дальнейшему следствию. Но проследить, в какую дверь войдет этот деловой человек, не удалось. В этом и было одно из достоинств дугообразности этих коридоров. И Федор Иванович на миг задумался о странных путях, которые выбирает себе иногда человеческий гений.


Совещание длилось не меньше часу. Потом следователь почти бегом вернулся, уже без папки, сказал: «Пойдемте», и они быстро зашагали. Следователь торопился, он был хороший, проворный исполнитель воли строгого начальника. Генерал — тот хоть рассуждал, горячился, — потребность была во внутренней опоре для действий. У этого, похоже, опора была в приказе. Он не терпел ни пылкости, ни свободных рассуждений, мешавших доставляющему наслаждение неуклонному логическому движению к цели.

Да, они свернули в дверь номер 446. Не снижая скорости, прошли через светлую приемную, мимо зеленых диванов. Следователь приоткрыл кожаную дверь, спросил: «Можно, товарищ генерал?» — вдали резко заревел голос Ассикритова: «Да-да-а-а!» — и они вошли в просторный зал, который был кабинетом генерала. Ассикритов, чуть склонив синеватую шевелюру, в нервном раздумье вышагивал по розовому ковру. Издалека была особенно заметна его худоба. Пышность его новой гимнастерки и мягких синих галифе была вся укрощена ремнями, манжетами и узкими перехватами на кадыке, в локтях и коленях, тесными дудками блестящих голенищ, их мягкой гармошкой в щиколотках. Все эти узости придавали ему сходство с быстрым, нервным членистоногим, и в этом состояло его особенное изящество.

Следователь неслышно улетел куда-то вдаль и там сел на диван. Поскольку положение бывшего эксперта стало другим, Ассикритов не пошел ему навстречу здороваться. Федор Иванович тотчас это заметил и, поведя мягкой бровью, остановился посреди ковра. Оглядывал зал. Теперь это была большая лаборатория, в ней сегодня ставился интересный эксперимент. Интерес к его результатам был еще сильнее, чем страх, тихо щекотавший Федора Ивановича.

— Садитесь, Дежкин, — сказал генерал, взглянув на него с пылкой ненавистью, и пошел к своему высокому креслу за столом.

Федор Иванович прошел на свое место и опустился в то кресло, где сидел однажды. Ассикритов уже перекладывал страницы с его показаниями. Потом слегка отодвинул их и с горящей улыбкой задержал взгляд на подследственном.

— А ведь он накрыл вас, Дежкин. А? По двум пунктам спокойненько накрыл!

— Можно, товарищ генерал? — послышалось из-за двери.

— Давай! — резко бросил Ассикритов, и два военных, прикрыв за собой дверь, на цыпочках пробежали к дивану, сели около следователя. Шесть глаз, светясь любопытством, уставились на Федора Ивановича.

«Меня считают здесь важной персоной!» — подумал он.

— Дошло до вас, Дежкин? Накрыл он вас. Чувствуете, как тонко?

— Мне понравилось, — сказал Федор Иванович.

Ассикритов сверкнул желтоватыми крепкими зубами:

— Понравилось, говорите? Слышишь, Тимур Егорович? Оценка! Тимур Егорович — наш лучший следователь. У вас еще будут с ним встречи. Он вас всего размотает. Видели, как в Средней Азии шелководы кокон разматывают? Сначала плохо идет. Тогда его парят. Попарят, опять начинают мотать. Чуть задержка — опять парят. Пока не пойдет хорошая нить.

Глаза Федора Ивановича расширились. Двенадцатилетний пионер с красным галстуком, живший в нем до сих пор, оторвав глаза от красивой книжки, глядел в пропасть, постигая новую сторону жизни.

— Не помешаю? — послышалось от двери. Вошел полковник Свешников, одетый в свой военный китель с погонами.

— Давай, — сказал генерал.

Свешников, держа руку в кармане, солидным шагом прошел к дивану и сел там, бросил ногу на ногу.

— Ценная черта у Тимура Егоровича — он работает узлами. Агрегатами. В каждом узле у него — своя структура. Вот этот, насчет четырех фотографий. Ведь это надо же, как он незаметно загнал вас в угол! Ничего не подозревающего… спокойно врущего… Какая верная мысль: решивший умереть не станет врать для самозащиты!

— Он замечательно использовал эту закономерность, — сказал Федор Иванович. — Я еще там отдал должное. Тимур Егорович очень стройно мыслит. Но он не знает ученых. Если решает умереть настоящий ученый, он остается верным не только голосу совести. У него еще есть собственные теоретические установки. Им он тоже не изменит. Даже на одре. Академик лгал вам, Тимур Егорович! Лгал не для самозащиты. У него была такая теоретическая установка, академик называл ее завиральной теорией. Он говорил: «Во всех неясных случаях жизни надо врать. Хотя бы как попало, но обязательно врать. Только не говорить правду. Чтобы противник не воспользовался вашим неведением». В данном случае он запутал шелк Тимура Егоровича.

Ассикритов вскочил с кресла и пошел колесить по ковру. Колесил и поглядывал своими углями.

— Это не более чем ход с вашей стороны, — послышался от дивана голос следователя. — Хороший ход, но ход. И я вам докажу это. При следующем свидании.

— Не уверен. — Федор Иванович обернулся к нему. — Это будет такая же натяжка. А кроме того… Если бы вы все это доказали… Ну и что? Допустим на минутку, что сделал эти фотографии я. И вручил…

Федор Иванович тут же поймал себя: ему продиктовал эти слова отдаленный голос. Чтоб пылкий, разговорчивый генерал, разогнавшись, пробежал дальше, чем нужно, и нечаянно обронил ценные сведения. Так и получилось, генерал тут же ворвался:

— Хватит, хватит играть, Дежкин! Это не пустячок! Это ключ — ваше любимое слово. Ключ ко всем вашим преступлениям. И он уже у нас. Во-первых, — генерал сунул в лицо Федору Ивановичу загнутый палец, — вы вынесли за рубеж эту фальшивую сенсацию. Вы еще продержались бы на плаву, если бы сенсация была настоящая. Слава!.. Если бы слава была для советской науки. Чем и прикрывался Посошков. Но это же фальшивка! Яловая корова ваш гибрид — вот что сказал по этому поводу Кассиан Дамианович! Яловая корова! Во-вторых, — генерал загнул второй палец, — у вас был сговор с Посошковым! Сго-ва-а-ар! Фотографии-то он взял не у кого-нибудь, а у вас! Для чего? На память? А в-третьих, это показывает вашу фактическую принадлежность к подполью. И стало быть, тот факт, что вы сознательно пытались нанести урон нашей науке не только извне, но и изнутри. Ведь каждый студент из всех, кому вы замутили башку, стоит в плане нашего народного хозяйства. На каждого средства ассигнованы!

Счастливый, он обежал круг и затих за спиной Федора Ивановича. Возникла пауза, начала расти. Федор Иванович чувствовал, что генерал в это время смотрит ему в затылок.

— Вот и девочку эту, Женю Бабич… Неспроста вы ей вопросик на зачете подкинули. И инициатива ваша насчет аспирантуры… И профессора не зря вам сразу дали отпор. В кубло ее хотели! В новое! Так оно и подбирается, кубло. По штучке! Теперь-то, после ключа, это у нас как на ладони. Вы, Дежкин, человек благоразумный — сдавайтесь, складывайте оружие. Дайте нам показания, мы запишем и отпустим вас погулять…

— Не боитесь, что убегу?

— Куда вы убежите? Как убежите? Зачем? Чтобы окончательно стало ясно, что вы враг? Всех ваших друзей, Дежкин, какая-то сволочь предупредила — и никто не бросился в бега. Ждали нас! Советский человек, даже если он совершит преступление, никогда не бежит от правосудия. Доверяет ему. Это, Дежкин, не зависит от вас. Если вы советский. Таким воздухом дышите. С детства! Повторяю: если только вы не враг.

— В общем, конечно, вы правы… — Федор Иванович вовремя подавил в себе возражение, нахохлился.

— А для страховки мы вас — на поводок, на длинный. Чтоб гулять не мешал. Не знаете вы нас, Дежкин. Сдавайтесь. Хватит темнить.

Он вышел из-за кресла и остановился перед Федором Ивановичем. Смотрел на него, как бы любуясь.

— Стригалев у вас бывал? В этой вашей… комнате.

Генерал был мастер стрелять в темноте, то есть задавать вопросы наобум. И иногда попадал при этом в точку. Услышав его вопрос, Федор Иванович почувствовал толчок страха. Это сразу же передалось Ассикритову, у него захватило дух от открытия.

— Троллейбус все время ночевал у вас! — торжествующе взревел он. — Мы располагаем точными данными, Дежкин!

Он перехватил лишнего. Федор Иванович осторожно перевел дух. Этого генерал не заметил. Оглянувшись на зрителей, сидевших на диване, он начал свой знаменитый прием, сеанс гипноза, принесший ему славу в этих дугообразных коридорах. Шагнув почти вплотную к Федору Ивановичу, он красиво поднял над ним руку. Чуть повеяло хорошими духами, вином и табаком. Наложив пять твердых пальцев на темя сидевшего перед ним настороженного человека, слегка повернул его голову и зафиксировал в таком положении.

— Наверно, это лишнее, — сказал Федор Иванович и, крепко сжав его запястье, отвел легкую генеральскую руку. Ах нет, он не сделал этого, не сказал… И жесткие пальцы остались на месте. Федор Иванович только вжался в мягкое кресло.

Пламенные взоры Ассикритова встретили задумчивый серо-голубой взгляд ученого, только что открывшего новое явление. Почувствовав себя объектом, генерал отвел свои угли, шагнул назад.

— Что вы сейчас думаете? — заторопил, оглянувшись на диван. — Говорите! Не тяните, говорите сразу!

— Я думаю, — не спеша начал Федор Иванович, — думаю, что в нашем прошлом… в нашем славном прошлом… может оказаться страница, которой лучше бы не было. С точки зрения сегодняшнего дня. И получается, что тот, кто еще тогда сразу все увидел и хотел вырвать эту страницу… а не расхваливал ее из шкурных соображений… или кто не давал вписывать в нее позорящий, безобразный текст… или хотел хотя бы уравновесить — другой, хорошей страницей… и кого тогда за это… хором осуждали… Сегодня может оказаться, что он опережал свое время, был прогрессивным человеком и патриотом и с него надо было брать пример… У него было зрение, он видел на десять лет вперед, понимал… и не боялся поступать так, как требовали интересы будущего. Вот что я думаю, товарищ генерал…

По наступившему глубокому молчанию Федор Иванович понял, что лучше было бы не говорить этих слов. Но все уже было сказано. Генерал оглянулся на диван, сделал глазами знак. Его гипноз дал результат!

— Тяк-тяк, тяа-ак! Высказался! О ком же это вы, господин адвокат? Не о враге ли народа по кличке Троллейбус? Кто правильно поступал? Давайте говорите сразу!

— Нет, Троллейбус тут ни при чем. Просто отвлеченное рассуждение. Вы же потребовали…

— Так вот. Этот ваш подопечный, я знаю, кто он… — Тут генерал загудел сквозь сжатые зубы: — Он должен был ошибаться вместе со всеми. Тогда он был бы наш. От ошибки не застрахованы самые лучшие умы. Тогда если ошибались, то все. Я знаю, о ком вы… Если он тогда не ошибался — значит не горел общим делом, не мечтал революционной мечтой. Холодный был наблюдатель — потому наши дела и казались ему ошибкой. В лучшем случае! Наши дети, Дежкин, наши дети будут нас славить! Каждый наш шаг! А раз так, мы можем не засорять свои мозги бесплодными… вредными соображениями, которые вы тут… которые только удерживают руку, когда надо действовать быстро и решительно. Враг не задумывается над тем, что скажут о нем завтра. Ему подавай сегодня! Видите — привезли вредный фильм, вражескую стряпню, отравляли сознание людей.

— Да, вы правы, — сказал Федор Иванович, задумчиво глядя на генерала. — И Кассиан Дамианович подобные мысли развивал…

— Правильно! Это его мысль. В принципе. Только он говорил это в связи с вылазкой вейсманистов-морганистов в журнале. Истину они там искали! В виде гриба! Не всегда истина подлежит защите. Если она стоит у нас на пути… Если я провожу линию высоковольтной передачи, а на пути у меня колосится поле, я пускаю мой трактор по пшенице, по пшенице! А сусликам, которые устроили там норы, это не нравится. Обрезали вы когда-нибудь яблоню? Если надо убрать выросшую не там, где надо, ветку, думаете вы о том, что скажут потомки? Щелк — одну, щелк — другую. Секатором. Полно веток под ногами — а яблоня, красавица, цветет, и по ее плодам потомки будут судить о деятельности садовника! В этом жизненность здорового общества. В том, что любая попытка скрытого врага будет пресечена. Обязательно, неотвратимо, при любых обстоятельствах. В пресечении все! — Генерал опять шагнул вперед и навел свои горящие глаза. — Н-ну а вы что? Не согласны?

— Нет, не в этом жизненность здорового общества. А в том, что обязательно, неотвратимо, при любых обстоятельствах найдется человек, способный не бояться этого вашего секатора. Пресекающая рука не всегда бывает права…

Федор Иванович сам испугался этих слов. Но по выжидающей одеревенелости генерала понял, что не сказал ни слова. Оказывается, загнал весь ком протестующей энергии внутрь! В нем все кричало: «Молчи! С ним нельзя спорить!» И генерал, кажется, услышал этот крик, наклонился, как бы наведя фонарик. Федор Иванович добавил покорности. Еще добавил. И «парашютист» отпустил внимание. Прошелся по ковру в молчании. Короткий смешок сотряс его, и он, словно отряхиваясь, покачал головой, поражаясь, недоумевая, и даже присвистнул:

— Интеллигенция!.. Ни черта же не понимают!.. А он сидит и то же самое думает про нас! Не-ет, друзья! Мы разбираемся в том деле, которое нам поручено. Понимаем, что такое Вонлярлярский и что такое Дежкин. Вонлярлярский ведь тоже прихрамывает на эту ногу. Почитывает Моргана. Но как читать?.. Мы тоже с Михаил Порфирьевичем заглядывали в эту галиматью. Нюхнули этого духу… Как чита-ать! У Вонлярлярского есть еще одна хромота. Он из абрикосовых косточек рожицы разные вырезает. В воскресенье пробежится по парку… удерет от инфаркта — и за работу. Разве мы будем ему мешать? Валяй, старайся, дед! Режь, пили свои косточки… И Мендель с Морганом у него на той же полке, с косточками. А вот Дежкин — это что-то новое. Честно скажу, я не все еще в нем понял. Серьезное социальное явление… Зарубежная реакция сразу почуяла… Руку помощи тянет. К-кык они сразу!.. Как воронье… Покажи нам гибрид, хотим посмотреть! Ну что ж, приезжайте, посмотрите… на этот гибрид. Вот он… Ишь ты, и галстук завязал. Узел, узел какой! Н-ну комик…

Генерал опять остановился против Федора Ивановича, уставил восхищенные глаза. Рассматривал галстук, сорочку, пиджак. Наступила самая долгая пауза. И вдруг:

— Тимур Егорович, отдай ему пропуск и паспорт. Пусть идет.


Не веря этой внезапной свободе, Федор Иванович легко шагал, почти бежал по улице, которая всего за три часа стала ему чужой, и чувствовал себя как иностранец. Но это постепенно проходило. «Ну-ну-у-у! — Он качал головой. — Черта с два я еще приду к вам! Дожидайтесь! Сыт вашим гипнозом». Он вспомнил слова академика Посошкова о суеверном мистике-генерале, подкрепляющем свои странные речи еще более странными жестами. Да, Светозара Алексеевича можно было понять. «Только у моей черной собачки хвост еще кренделем. В кусты, в кусты! В лес!..»

VI

Этот зов теперь не умолкал. Он громко прозвучал и в воскресенье с утра — из радиоточки, из красного пластмассового ящичка, стоявшего на подоконнике. На лыжи! На лыжи! В этом зове слышались особые интонации, относящиеся только к тому, кто, проснувшись в шесть утра, напряженно обдумывал свой опасный план.

И как только областной директор еще затемно кончил расписывать прелести солнечного утра и бега по «заснеженному парку», тут же был вынут из шкафа ярко-синий рюкзак, тяжелый от лежащих в нем кирпичей. Федор Иванович выложил на стол все шесть штук, поместил в рюкзак свой застегнутый полушубок и затем водворил на место кирпичи. Теперь уже не подсознание руководило им, а расчет, учитывающий многие стороны предприятия. Лыжный вариант был уже утвержден. Оказалось, что нужен именно такой обширный рюкзак. Он удачно подвернулся в свое время. А полушубок попал туда потому, что пора было начинать приучать лыжную секцию к большому объему этого заплечного вместилища. Человеческое любопытство следовало надежно притупить. Федор Иванович затолкал туда же свою телогрейку, брезентовую куртку и сапоги, затянул все ремешки и полюбовался прекрасной формой и компактностью своего рюкзака.

Предстояла, можно сказать, последняя репетиция. Нужно было прогнать весь спектакль со всеми артистами, в костюмах, а для некоторых и в гриме.

Когда к десяти часам Федор Иванович подошел к толпе лыжников, собравшихся около общежития, он сразу заметил, что рюкзаки появились у многих. Идея, которую он подбросил полмесяца назад, не могла не найти последователей.

— Что это ты так нагрузился? — спросил маленький тренер, щупая и поднимая на руке его рюкзак.

— Те же шесть кирпичей, — сказал Федор Иванович. — Это я туда всякого тряпья насовал, чтоб кирпичи по спине не колотили.

— А я вот не догадался, — огорчился тренер. — У меня прямо по спине будут хлопать.

— Могу поделиться. — Федор Иванович тут же поставил свой рюкзак к ногам и развязал его перед всеми.

Зрители окружили его. Среди них, должно быть, стоял и заглядывал в его рюкзак тот длинный поводок, на котором генерал отпустил погулять своего подследственного. Федор Иванович грубо выдернул из рюкзака свою брезентовую куртку, протянул ее тренеру.

— Вот хорошо, вот спасибо! — Коротыш принялся развязывать свою поклажу. — А у тебя что-нибудь осталось? О-о, у него там ватник!

— Могу еще кому-нибудь… — Федор Иванович вытащил и телогрейку. — Бери кто что хочет, только кирпичей не дам!

Телогрейка не потребовалась никому. Не бросив в сторону ни одного лишнего взгляда, Федор Иванович деловито затолкал ее обратно в рюкзак. Тренер скомандовал: «Поехали!» — и длинная цепочка лыжников стала вытягиваться по лыжне, набирая скорость. Все шло пока правильно, синий рюкзак уже не привлекал ничьего особого внимания.

Пересекли яркое под солнцем снежное поле — реку с густо насыпанными черными точками рыбаков, пробежали под обоими мостами и пошли на подъем. Надвинулись стройные сосны Большой Швейцарии. Федор Иванович работал руками, следил за дыханием, а мысли бежали сами собой. Какие-то странные мысли, в них не было привычного хода, не было обдумывания, а просто сами собой складывались представления о том, что таило опасность. Видимо, отдаленный голос в эти очень важные, полные угрозы минуты вышел вперед, чтобы руководить человеком, и сильно потеснил простую и ненадежную механику мышления. В цепи лыжников нет посторонних людей, — негромко отметил этот голос и мгновенно, без слов вложил в душу важный факт. Значит, если длинный поводок уже существует, а он, конечно, существует, и не первый день… Значит, он не штатный, а свой, институтский. Из энергичных добровольцев, которые с давних пор оставались для Федора Ивановича неразрешимой загадкой. И конечно, поводок появился не без участия Касьяна, вернее, при прямом участии академика… который перевел своего «сынка» в идеологическую плоскость и указал на него «парашютисту». Видимо, поводок готовенький уже был, он, как и Краснов, скорее всего, не раз уже служил шефу, вместе с альпинистом нащупал для себя верный путь в науку. Его и «задействовали».

«Не тренер ли? — в который уже раз захватило дух. — Нет! — запротестовал здравый смысл. — Он не биолог. И сигналы от него не поступают. Отдаленный голос молчит. Как же молчит? А это что — не сигнал?» — заболело в душе…

Подъем становился отложе, перешел в горизонталь — начинался подступ к самому высокому месту, к голове Швейцарии. Здесь, на ровной лыжне, прибавили скорость и минут через десять быстрого бега остановились. Все вспотели, собрались теснее, горячо дыша, неласково смотрели на ожидавший их новый подъем. Федор Иванович навалился на палки и провис, ища удобную позу — чтоб не болела грудь.

— Вижу, вижу! — сказал тренер. — Наелись? Поворачиваем домой?

Почти все были согласны, что на сегодня хватит, и даже повернули лыжи назад, даже тронулись, считая дело ясным. Но четыре лыжника решили ехать дальше: они давно не были на голове этого взгорья, им хотелось еще раз испытать себя в немного рискованном, захватывающем спуске. Получить на крутизне «головы» разгон и пролететь километров восемь до самой реки. Четыре лыжника тронулись дальше.

Обе группы расстались, все было окончательно определено. И тогда Федор Иванович, повинуясь голосу, который сегодня отчетливо им руководил, сошел с лыжни.

— Я, пожалуй, тоже с ними! — крикнул он. Развернулся и резво, несмотря на боль в груди, побежал догонять четверых. — Хе-хе-хе! Хо-хо! — заулюлюкал, работая палками. — Эй, впереди! Подождите!

И сейчас же за ним засвистели лыжи. Он оглянулся. Бежали двое, оба студенты, старались догнать. И третий отделился от большой группы, работал вовсю плечами, догоняя. Третий был тренер.

— Тогда и я с вами! — весело крикнул он, настигнув. — Прибавляй, надо их догнать!

Получалась задача с тремя неизвестными. Эти три икса бежали за Федором Ивановичем, звеня палками, посвистывая снегом. Шел уже довольно чувствительный подъем, становился все круче. И Федор Иванович отступил с лыжни, пропуская всех троих.

— Ты что? — спросил на ходу тренер.

— Отдохнуть надо. — Тяжело дыша, Федор Иванович схватился за бок. — Темп взял не по зубам…

Двое — тренер и студент — побежали дальше. А третий — студент из растениеводов, которого звали Славкой, — остался. Навалился на палки.

— Горит… там… — отдуваясь, показал на грудь. Был как слепой — так запали глаза, прикрытые веками. Открывал рот и ронял голову с каждым выдохом.

— Ты совсем плох, Слава, — сказал ему участливо Федор Иванович. — Тебе, милок, надо домой. Давай отдохни чуток и спускайся потихоньку, лыжи сами повезут… А я наверх дуну… догнать ребят…

Он и развернулся было, чтобы броситься наверх, к голове Швейцарии. Этот, жадно хватающий воздух, сейчас же пустится вдогонку. И можно будет записать: поводок обнаружен. Но тут же сработала догадка: будет слишком явно. Студент все поймет и доложит, что его раскрыли. И главное, что была применена уловка. И тогда генерал с Касьяном примут новые меры. Поэтому Федор Иванович остановил себя. Махнул рукой, словно шапкой ударил оземь.

— Нет, я тоже вниз с тобой. У меня же военная рана. Все еще болит…

И, оттолкнувшись палками, они заскользили вниз. «Небось имеет разряд», — подумал Федор Иванович.

Они спустились вниз, пересекли реку, не спеша одолели подъем на Малую Швейцарию. В институтском городке расстались. Федор Иванович устало поднял палку, беспечно салютуя удаляющемуся Славке, и тот рассеянно, не оглядываясь, повторил это движение.


Было обеденное время. Федор Иванович подъехал к своему крыльцу, не спеша отстегнул лыжи, потопал, обивая снег с ботинок, и вошел в темный коридор. Нащупывая ключом замок в своей двери, задел плотную бумагу, крепко заткнутую в щель. Жадно схватил, отпер дверь и включил электричество. В руке у него был почтовый конверт без марок и печатей, заклеенный и красиво, мелко надписанный: «Федору Ивановичу Дежкину». Все буквы, вырывавшиеся вверх или вниз за пределы строки, были украшены размашистыми завитками. Прорвав конверт, он вытащил плотно сложенные тетрадные листы. Не стал искать начала — читать начал с середины.

«…У меня несколько раз менялось к Вам отношение — за то время, что Вы работаете у нас… — бежали мелкие, стройно нанизанные буквы, и над каждой строкой и под нею порхали такие же завитки. Почерк был женский, но Федора Ивановича на миг захватила догадка: не Краснов ли решил ему отписать? — Вы мне казались и тем, кого называли Торквемадой… — „Нет, не Краснов“, — подумал Федор Иванович. — А еще раньше я была в восхищении от Вашей научной аргументации — я была читательницей Ваших статей. Эти статьи, кстати, очень помогли мне когда-то уверовать в академика Рядно. Потом, когда пришла к пониманию истины в нашем деле, когда мне открылись Мендель и Морган, я поразилась: как такой человек, как Вы, мог не понять простых и таких доступных вещей. Я считала, что Вы еще там, откуда я навсегда вырвалась. Потом мне стало казаться, я даже уверилась, что Вы все давно и отлично понимаете. И тогда я открыла себе: он негодяй, каких свет еще не рождал. Я даже подумывала что-нибудь сделать Вам такое… что в моих силах. Все никак не удавалось. И в то же время я гнала эти мысли, что-то говорило мне: такой человек не может быть тем, за кого я Вас приняла, не подумав. Вернее, подумать-то подумав, даже слишком много, но аппарат для думания был несовершенный. А когда Вас „разоблачили“, я поразилась, хотя и должна была этого ожидать. Наконец все совместилось и стало на свои места! Тут я увидела приказ о Вашем отчислении. Как плохо мы разбираемся в людях! Давай нам приказ, давай подробное описание всего, чтобы было видно до конца. Ужас! Как же мы будем дальше жить? Мне сразу стало ясно, что Вы должны будете уехать и что в моем распоряжении считаные дни, я ведь собиралась поддержать Вас, сказать Вам что-нибудь хорошее. Наблюдая за Вами, как Вы один бежите в ректорат или из ректората в свою келью для приезжающих, слыша разные толки о Вас среди преподавателей и студентов, я почувствовала, что в этой исключительной обстановке, которая продлится недолго и готовит какую-то страшную развязку, Вам нужен человек, на которого Вы могли бы с уверенностью опереться. Я даже собралась уехать с Вами туда, куда Вы должны будете отправиться. Решила ехать, независимо от Вашего согласия. Если бы все шло иначе и не было бы никаких опасностей, я не стала бы говорить так напрямик и „проявлять инициативу“ и предоставила бы нашим отношениям, если им суждено иметь место, „нормально развиваться“, потому что в самом этом „нормальном развитии“ и есть счастье. При условии, что впереди не дымится обрыв. Но и тогда… Вернее, тогда, если дымится страшный обрыв, этому состоянию и названия нет. Тут я должна быть рядом».

«Зрелая, серьезная женщина!» — подумал Федор Иванович, прервав чтение. Смотрел некоторое время вдаль, сквозь стены.

«Если бы! Но тут все, все ненормально! — стал читать он дальше. — Я же знаю очень многое, что не могу доверить бумаге. И потому я, против всяких нормальностей и приличий, пишу Вам, и прав у меня гораздо больше, чем у онегинской Татьяны…»

«Студентка!» — подумал Федор Иванович и осекся. Он уже знал, чье это письмо. Мелкий почерк, некоторая школьная литературность. Письмо писали долго, оно явно было переписано начисто с черновика.

«Я поняла, что Вы единственный человек, которому я могла бы преданно служить, забыв о себе, и за кем пошла бы на любое испытание. Я могу быть самоотверженной подругой. Счастливейшая та женщина, та, кому достанется такой жребий. Счастлива Хендрикье, которая нашла своего Рембрандта! Не найди она его, разве стала бы она скромной, на все века сияющей из своей тени Хендрикье! Она заново родилась, встретив его! Но мой жребий, я вижу, совсем не такой. Мне не сиять. У Вас — бой, битва. Вы летите мимо меня, чтобы унестись куда-то вдаль, где мне почти наверняка нет места. Но струя воздуха задела меня, опрокинула. Вы улетите, — разве после этой „незапланированной“ встречи смогу я быть чьей-нибудь? А каково будет жить, не испытав самоотверженности, и знать, что это счастье ведь существует для кого-то, но не для меня? Поняли теперь, почему я нарушаю правила и пишу это письмо? Мне кажется, что такое чувство, как мое, не может пройти незамеченным с Вашей стороны, я уверена, что Вы догадаетесь, кто автор этого письма».

Он перевернул очередную страницу. «Дорогой Федор Иванович! — прочитал он. — Вам пишет человек, особа, которую Вы видите почти каждый день…» — это было начало письма. Он перевернул все листы — их оказалось три. В письме не было обычной концовки и не было подписи.

— Ну, ла-адно, — сказал он вслух.

Не глядя на розетку, включил электрическую плиту, не глядя, доставил на нее кастрюлю с водой — варить картошку.


Письмо незнакомки, чье имя он знал, хотя и боялся, даже для себя, даже молча, назвать, сейчас же натолкнуло его на одну мысль, и в понедельник рано утром он почти бегом бросился в город, к тому дому, где когда-то они с Леной несколько дней жили счастливыми супругами. Вбежал под арку, во двор. Забыв о лифте, понесся по лестнице к сорок седьмой квартире. И был миг, когда он почувствовал, что Лена — там, дома, ждет его к обеду. После того посещения, когда на лестнице и в квартире его встретили искристые мушиные облачка, он еще не раз ходил сюда. Сначала думал произвести второй обыск и, может быть, найти какие-нибудь адреса. Может быть, где-нибудь осталось фото Лены. Но всего лишь один раз ему удалось попасть в квартиру. Именно тогда в ней и клубилось золотистое облачко мушек. А когда пришел второй раз, желтых печатей на двери уже не было и вместо привычного замка новый хозяин врезал другие, целых два. И никто не отвечал на звонки.

Третий, четвертый этаж… Вот она. Сорок седьмая. Рука дрогнула — чтобы полезть в карман за ключом. Он подавил это ненужное движение. И остановился. Уставился на новенькую латунную пластинку, привинченную к двери против его глаз. «Л. И. Тюрденев» — была глубоко вырезана на латуни странная фамилия, окруженная затейливым узорным кружевом. Федор Иванович даже тряхнул головой, чтобы проснуться, отбросить легкую паутину оторопи, вдруг опутавшую его. Почему именно здесь и на яркой латуни — такая неслыханная фамилия, как бы специально зачеркивающая прошлое?

Без всякой надежды он нажал кнопку. Дал несколько затяжных звонков, пустил серию коротких.

И вдруг за дверью вдали раздались шаги. Они медленно, неуклонно приближались. Как шаги Командора. Целую минуту Л. И. Тюрденев шел, пока не взялся наконец отпирать оба замка, стучать дверной цепочкой. Открыл в конце концов, посмотрел в щель и, увидев корректного, серьезного интеллигента в красивом полушубке, открыл пошире.

— Вы хозяин этой квартиры? — спросил Федор Иванович.

— Да. — Человек сказал это и чуть повернул голову, наставил ухо, ожидая следующего вопроса. Как будто сидел за письменным столом и принимал посетителя. Он был припорошен пылью служебных кабинетов невысокого ранга.

— Здесь жила моя жена… — проговорил Федор Иванович.

Хозяин квартиры молчал, считал, что фраза не окончена и в ней нет вопроса.

— Она обещала мне писать на этот адрес…

— А кто вы?

— Ее муж, Дежкин Федор Иванович.

— Да. Есть одно письмо. Лежит на окне. Я сейчас.

Он захлопнул дверь, и шаги его медленно удалились. Федор Иванович оперся рукой о стену, расстегнул полушубок. Ритмичными, сотрясающими ударами стучала кровь во всем теле. Вот шаги опять послышались. Они надвигались. Человек открыл дверь уже смелее. Он был в галстуке, но без пиджака. Показал высокое брюшко, которое лишь слегка было опущено в брюки. Приблизил круглое мучнистое лицо и острый, с блеском, нос. Он уже был хозяином положения, проницательно и строго посмотрел. И еще что-то давило во взгляде — ему хотелось узнать что-нибудь новое к тому, что он уже знал.

— Вот письмо. Уже полмесяца…

Федор Иванович взял конверт, сильно забрызганный известкой, надорвал. Там лежал треугольничек, сложенный из серой соломистой бумаги, той, которая идет на пакеты для сахара и крупы. На треугольничке было написано тупым карандашом: «Пожалуйста!!! Отправьте это письмо!!!» И был адрес и фамилия Федора Ивановича с инициалами. Треугольничек сам развернулся в его дрожащих пальцах…

«Федор Иванович! Феденька мой! Везет меня лиса за темные леса, за Уральские горы. Не знаю, что будет дальше. Реву и одергиваю себя. Не даю. Чтоб не отразилось. У нас ведь будет ребеночек. Так что ты у нас теперь милый папочка, знай. Не бойся, мы выстоим. А тебя никогда больше не будем обижать, будем только любить. Целуем».

Письмо было написано тем же черным тупым карандашом.

— Я хотел бы попросить… — сказал Федор Иванович, чувствуя легкое удушье. Глаза его опять и опять схватывали серую бумагу и вдавленные в нее слова: «Уральские горы… ребеночек… знай…»

— Пройдите, пожалуйста, — сказал Л. И. Тюрденев, слегка накалясь любопытством, и пропустил его в коридор. Ах, вот почему «командор» так медленно шагал. Он шел и не сводил глаз со своей долгожданной новой, совсем пустой квартиры, оклеенной уже новыми темно-малиновыми с золотом обоями, квартиры, поблескивающей белилами на дверях и окнах и крепко пахнущей олифой и скипидаром.

— Я хочу попросить… — сказал Федор Иванович и сам с болью почувствовал и усилил свой заискивающий взгляд, покорную позу. — Если еще будут приходить… не могли бы вы складывать… Пожалуйста… Я могу долго отсутствовать… Могу даже целый год… Я буду так вам…

— А почему не на ваш адрес? — Л. И. Тюрденев начал расти, почуяв власть над другим человеком. Давала о себе знать глубокая, недоступная анализу тайна человеческих житейских взаимоотношений.

— Она не знает… Вам, наверно, известно, откуда это письмо…

— Да, я отчасти информирован. Она из этой группы? Но почему так получилось, что?..

— Мы были в ссоре. Меня не было дома…

— Но у вас есть же свой адрес, где вы… Супруга сама могла бы…

— У меня нет адреса. Я напишу вам адрес одного своего друга. Или дам ему ваш…

— Странно как-то… Я не могу взять на себя такое… Извините, именно по той причине… Я не в курсе, как и за что… И почему вы…

Его любопытство уже насытилось. Теперь он все больше тускнел от страха. Мужественно медлил, понимая, что такой страх — это жалкая трусость. Он поднял голову выше, словно выпроваживал просителя из кабинета. И молча надвинулся, вытесняя.

— Убедительно прошу вас, больше не приходите и друзей не присылайте.

— Товарищ… Пожалуйста! — Федор Иванович посмотрел на него со смертной тоской.

— Я же сказал… Я же сказал: это невозможно. — Тут он повысил тон: — Писем больше не будет. Простите, мне нужно на работу.

И дверь захлопнулась. И, уже плотно закрывшись, продолжала стучать и щелкать цепочкой и замками.

…Вечером, скрытый стенами своей комнаты, Федор Иванович начал сборы. Просматривал свой гардероб. Почти все галстуки оставил на дне шкафа. Они были уже не нужны. «Сэра Пэрси» решил взять с собой. Это был ее пиджак. Она его любила. «Мартина идена», поколебавшись, повесил в шкаф. Все сорочки, кроме трех, тоже решил не брать. Можно бы все лишнее отвезти в Москву, но остерегся. Переполошатся, начнут соображать, придумают что-нибудь. Тряпки, хоть и привык к ним, можно бросить. Строго ограниченный набор одежды сложил на столе и накрыл газетой.

Утром во вторник сходил к Тумановой, взял у нее все семена, сложил пакетики в сумку. На всякий случай спросил и у Антонины Прокофьевны, нет ли у нее каких-нибудь Леночкиных адресов. Может, адрес бабушки… В ответ только покачала головой. Ничего у нее не было. Рядом жили, не переписывались. Если надо — приходила.

— И моего она не взяла, дуреха. Могла бы хоть написать… Надеюсь, это не последний твой визит?

— Конечно! — ответил он легким, беспечным голосом. — У меня еще столько дел! По крайней мере, на полмесяца.

Она уловила неискренность.

— Если ты остолопа моего тогда так забоялся… можешь играть отбой. Больше его здесь ноги не будет. Он в Москве теперь. О чем мечтал…

И жестоко, нервно закурила. А затянувшись хорошенько, закончила:

— Ты ведь туда собрался… Надо же, как судьба не хочет вас разводить! Моего остолопа и тебя. У меня прямо предчувствие: быть, быть продолжению.

В этот день — во вторник — стала на место и последняя, определяющая точка. Часа в четыре позвонила Раечка и с улыбкой в голосе сказала:

— Федор Иванович? Соединяю…

И тут же в трубке раскатился и завибрировал миролюбивый, увещевающий бас Варичева:

— Федор Иванович? Надо бы поговорить…

— У нас, по-моему, все бумаги подписаны. Все решено.

— Не все, дорогой. Только начинается. Приходи, поговорим…

Федору Ивановичу хотелось сказать еще что-нибудь твердое — терять все равно было нечего. Но удержался. Уже понимал: надо учиться у природы молчанию. Твердые слова и жесты — прекрасная пища для хорошего уха. Они служат только обнаружению того, что держишь на самом дне души.

Но молчание его оказалось красноречивым.

— Федор Иванович, ты, как я понимаю, обиделся… Вылезай скорей из бутылки. Дело общее, касается и тебя, и нас. Может быть, нас в первую очередь. Но и ты там фигурируешь. Так что приходи. Давай в нерабочее время, после шести. Разговор будет долгий. На лыжах покатайся — и ко мне.

Как и советовал Варичев, он покатался на лыжах — с рюкзаком за спиной дошел до подъема на лысину Большой Швейцарии и спустился обратно. Чужие лыжники обгоняли его, кругом в лесу скрипел и свистел снег. Федор Иванович хотел проверить, существует ли обещанный генералом поводок, но эксперимент не дал результатов.

Вернувшись, он умылся у себя над раковиной, надел «сэра Пэрси» и, завязав галстук, налегке побежал по тропке в ректорский корпус.

Варичев ждал его. Большая картофелина улыбалась всеми своими глазками. Толстые руки спокойно лежали на столе. Не спеша вышел на середину кабинета, обнял Федора Ивановича одной рукой. Повел в интимный уголок — к креслам и столику. Кажется, что-то говорил о лыжах, о хорошей погоде. И сам сходил бы, покатался, да вот…

— Дела! — закричал, приподняв уголок толстой и молодой, закипевшей губы, показал на миг голубые глаза. — Дела, одно другого краше! Так и прут. В очереди стоят, подпирают…

Они сели в два мягких кресла. Варичев явно подбирался к нему, хотел чем-то огорошить. Был похож на огромного мягкого щенка, который припадает то грудью, то щекой к земле, втягивая в игру, предлагая дружбу. Федору Ивановичу даже послышался под столом мягкий стук его тяжелого хвоста. Варичев потягивался, принимал привлекающие позы, манящие к откровенности. Вдруг вскочил и проворно, хоть и колыхаясь, прошел к двери, что-то сказал Раечке. Вернулся на цыпочках к своему креслу.

— Сейчас нам чайку…

Чаек, видимо, уже был согрет — Раечка тут же внесла поднос, поставила на столик между напряженными собеседниками. На подносе что-то блестело, что-то слезилось желтое — кажется, лимон…

Бывший зав проблемной лабораторией, отчисленный из института, а теперь приглашенный к ректору, молчал.

— Скажи, Федор Иваныч, — Варичев набрался наконец духу, — у тебя там, в учхозе, есть что-нибудь, что можно было бы показать?.. Полиплоиды какие?.. Осталось что-нибудь от Троллейбуса?

— Очень мало.

— Ну как же!.. Этот же, надеюсь, остался, который ты тогда… при ревизии? «Контумакс»…

— Его-то как раз и нет. Иван Ильич тогда же и унес.

— А про что же Посошков им сообщил?

— Петр Леонидович, они же все попрятали!

— Но ты-то статью свою… на каком-то основании ты ее писал же?

— Я все видел, держал в руках. Смотрел в микроскоп.

— Ну и где это все?

— Ума не приложу…

— Вот черт!.. Надо как-то решать… Ты должен нам помочь, Федор Иваныч.

— А что?

— Да этот же… датчанин. Мадсен, что ли? Я думал, это так, думал, пугает нас Посошков. А он приехал. Завтра будет здесь. Он, оказывается, какой-то лауреат. Шишка. Ну, завтра я его беру на себя. Приедет после обеда… Отдых, конечно, полагается. Вечером ужинать будем. Это тоже, считай, сделано. Теленка уже привезли… Заднюю половину. А послезавтра, как хочешь… Кровь из носу… Тебе его брать. А? Возражения есть?

— Не возражения… Он же к Ивану Ильичу…

Тут Варичев упал грудью и щекой на стол и весело затаился, чуть заметно поигрывая всем телом, лукаво придерживая известный ему главный ответ. И опять застучал под столом мягкий хвост.

— Это все твои возражения?

— Но ведь Ивана же Ильича… Нет же его…

— Как это — нет? Почему нет? Кто сказал? А ты кто? Ты и есть Иван Ильич!

Федор Иванович мгновенно все понял. Такие вещи ему не надо было повторять. «У них другого и выхода нет», — это была первая его мысль. Тут же последовала вторая: «Прямо мистика какая-то. Опять я — Иван Ильич. Двойник! Дублер!» И еще одна: «Вот та подлость, тот уровень бессовестности, который мне следовало показать им. Только значительно раньше. И тогда было бы полное доверие. Краснову вот верят…» Тут же скользнула догадка: «Теперь, даже если проявлю этот уровень, не отпустят с поводка. Но пять дней побегать дадут. Свешников прав». И наконец, пришло еще одно, деловое соображение, тактическая подсказка отдаленного голоса. «Недрогнувшей рукой», — вспомнил он слова Ивана Ильича. Но слова эти преломились по-другому. Вперед выступил сам принцип — самостоятельно принимать мгновенные ответственные решения.

Его уверенно тащили в битву на небывалых высотах. В страшный, смертный бой. И он уже видел волосатый, неосторожно и сгоряча подставленный бок… И сразу ослабела его напряженная собранность. Даже улыбка чуть наметилась.

— Какой же я Иван Ильич? — сказал он, уже готовый торговаться.

— А что же — я, по-твоему? — Варичев зачуял в нем слабину, усилил веселый нажим. — Кроме тебя, некому. Не Ходеряхина же заставлю притворяться гением! — Он особенно произнес эти слова и уставил голубые глаза, ставшие вдруг почти круглыми. Помолчал. — И выхода нет! Или я должен иностранцу говорить: «Посадили мы твоего Стригалева. Сидит он и вся его школа. Десять лет получили за свою пропаганду». Но это же ему не скажешь, не поймет. Единственный выход: вот ты. На себя возьмешь роль. Мы с тобой на совете немножко погорячились. Могут, могут быть у ученого свои точки зрения, мысли… Но ты же советский человек, сам понимаешь: этот датчанин растрезвонит же по всему миру…

— Я тебя буду душить, а ты молчи, не хрипи, а то сосед услышит, нехорошо про нас подумает! — Федор Иванович усмехнулся.

— Схема примерно такая… Но ты утрируешь. — И мягкий хвост застучал под столом.

— А Кассиан Дамианович как на это посмотрит?

— Это его идея. Его. Я не такой смелый. Ладно, я вижу, ты хоть и не умер от моего предложения, но все-таки стресс имеется. Я тебя понимаю. Когда он позвонил, я сам потом полбутылки коньяка выпил. В себя приходил. Хочешь цитату? Из Кассиана. Он прямых слов не любит. Но намекнул отчетливо. А я ему напрямик: Дежкин не пойдет на такое. Академик отвечает: «Пойдет. Никуда ему не деться. На него уже дело заведено, он это знает. Он надеется, что я заступлюсь. И я заступлюсь, — так он сказал. — Я его вытащу из этой петли. Если он вытащит меня». Давай-ка чайку. Налью тебе… — Варичев поднял чайник и отставил толстый мизинец. — И заварочку покрепче, интеллигенция любит крепкий. Лимон — сам решай. А то еще не угожу. Конфеты вот… Коньяка не хочешь? А то достану… А?

«Надо соглашаться на коньяк, — подумал Федор Иванович. — Так будет больше похоже на капитуляцию».

А Варичев уже бежал тяжелой трусцой, нес бутылку и рюмки. Налил по полной Федору Ивановичу и себе.

— Давай!.. — Чокнулся и влил в себя коньяк. Взял из коробки шоколадку.

И Федор Иванович степенно отпил треть рюмки.

Здесь надо сказать, что Федор Иванович был настоящим русским человеком, сыном своих равнин, — и не только по внешности. В нем таился унаследованный от прадедов и подкрепленный недавними событиями и ранами сухой холодок по отношению к иностранцу. Он мог гостеприимно улыбаться, беседуя с беспечным и наивным зарубежным гостем, но все равно оставался лежащим в степи гранитным валуном, из которого смотрели бдительные, осторожные глаза. С иностранцем были связаны воспоминания о бескрайних, ползущих, как тучи, нашествиях, о горящих городах, истоптанных нивах, о девушках, угоняемых в рабство, о надругательствах над дорогими сердцу святынями. Он сам видел совсем недавно горящий Гдов. Город горел весь сразу, целиком. Дальняя родственница Федора Ивановича двенадцати лет была угнана в Германию, а недавно вернулась оттуда взрослой курящей женщиной с перламутровым немецким аккордеоном, висящим на ремне через плечо. С этого времени ему стали неприятны все аккордеоны. Очень не скоро сотрутся эти воспоминания, перешедшие из мысли в душу, ставшие чертой характера. Поэтому он хоть и содрогнулся, услышав предложение Варичева, но все же смог понять возникшие затруднения, общие для всех, в том числе и для Касьяна. И Касьян, поручая Варичеву эту щекотливую беседу, понимал, что Федору Ивановичу трудно будет отказаться от миссии. Касьян решил использовать его неподдельный, коренной патриотизм. Он потирал руки, дело было верное… Это все разглядел и Федор Иванович. Он даже покачал головой, отдавая должное великому шахматному таланту академика.

— Значит, окромя меня, некому… — Бывший завлаб погрузился в загадочные, каменные размышления, позвякивая ложкой в стакане. Эти мысли текли на такой высоте, куда Варичеву было не достать.

— Федор Иваныч, ты хочешь торговаться. Пр-равильно, выставляй свои условия. Не стесняйся, сойдемся!

— Что я ему должен буду говорить?

— Покажешь оранжерею, покажешь прививки. Но так, чтоб он видел, что ты не твердый мичуринец, а такой, какой ты и есть на самом деле. Что ты разбираешься и в колхицине.

— Хорошо. Это все?

— Еще ты ему скажешь… Ты, конечно, назовешься Иваном Ильичом.

Федор Иванович кивнул.

— Он начнет подъезжать. Покажи, мол, гибрид. О котором Посошков на конгрессе… Ты скажешь: гибрида нет. Слышишь? Нет его — это главное. Нет! Да и нельзя сказать иначе: если скажешь, что есть, значит делай следующий шаг, показывай. А где ты его возьмешь? — Варичев странно посмотрел. — Где он, а? Или, может, где-нибудь есть? Нет же! Выдумка усопшего.

— Придется и о смерти?..

— О смерти ему уже сказали. А о гибриде — тут надо без запинки. Твердо скажешь ему, что нет. Что это целиком на совести покойника. Но в будущем мы надеемся… Есть предпосылки — так скажешь.

— А скоро он отчалит?

— Отчалит в понедельник. Или во вторник.

— Что он здесь будет делать пять дней?

— Он же хотел с «Контумаксом» повозиться. В микроскоп смотреть на него и все такое, ты лучше знаешь. Может и раньше уехать, когда вникнет в ситуацию. А занять его найдем чем. В театр сходите с ним. Билеты будут.

— Такие вещи всегда выходят наружу, — задумчиво проговорил Федор Иванович. — Это такая лотерея… Что хочешь скрыть, то и вылезает. Попадет в мемуары, там эти штуки всегда — самое притягательное место. Столетиями поддерживающие интерес к тайнам…

— А мы постараемся, чтоб в мемуары попало только после нашей смерти. Через пятьдесят лет это будет интересный анекдот, даже возвышающий участников.

— Непредвиденное бывает… Такая ложь… Такое небывалое, невероятное вранье, оно и само по себе — факт, который очень интересен… для тех, кто исследует загадки человека. Одно из белых пятен души…

— Согласен. Ты прав. А почему белое пятно? Потому что участники таких сделок сами про себя никогда плохо не писали. А сделки-то бы-ыли. Если разобраться, копнуть — э-э, Федор Иваныч! Только копнуть не дадут! Так что можешь спокойно грешить.

Говоря все это, Варичев с недоверчивым интересом, пристально смотрел в лицо Федора Ивановича: пойдет или не пойдет этот чистоплюй на сделку? Поиграет, поиграет, а потом шмыг в сторону под самый конец. Чтоб лапки не замарать. И придется заново все городить. У этой картофелины никогда не было такого кривого недоверчивого выражения.

— Задачка, между прочим, несложная, — убеждал он. — Ты, я и Кассиан Дамианович, больше никто не узнает. Могила! Даже Ассикритов не в курсе. А мы трое умеем молчать. Иностранец паспорта у тебя не станет спрашивать…

— В эту лотерею можно выиграть ба-альшой автомобиль, — сказал Федор Иванович. — А вы только что стали членом редколлегии.

— Ты убиваешь меня наповал. — Варичев засмеялся, сотрясаясь. — Ничего не поделаешь, Федор Иваныч, придется рисковать. Академик у нас строгий. У него не порезвишься.

— Ему-то ничего не будет. Скажет, инициатива Петра Леонидовича. И исполнение…

— Поживем в опале! Побарахтаемся. Академик потом поднимет из праха. А тебе в твоем положении это будет даже полезно — пострадать. Академик не забывает услуг.

— В оранжерею пойдем, а там кто-нибудь и услышит, как датчанин меня Иваном Ильичом кличет… и как я отзываюсь на это имя… Какую-нибудь мелочь можно прохлопать… Или в театре кто-нибудь…

— Оранжерея будет пустая. И в театре будут созданы условия… В театр можешь и не ходить. Скажешь, заболел.

— В общем… В общем, я могу это сделать. — Федор Иванович прямо посмотрел в лицо Варичева. — Но я сделаю это при одном условии. Вы отмените приказ об отчислении…

— Сегодня же! — Толстая рука Варичева прихлопнула на столе это решение.

— …и издадите другой. Уволите меня по состоянию здоровья. Как инвалида войны. По моему собственному заявлению. Чтоб я мог куда-нибудь поступить.

— А с нами почему не хочешь остаться?

— Хлопотно у вас, Петр Леонидыч. Нагрузки много даете.

— Я серьезно, Федя. Было бы хорошо такого, как ты, иметь… штатного. Для подобных экстремальных обстоятельств. А условия… Ты бы был доволен…

— Петр Леонидович, в таких делах аккордная оплата выгоднее.

Варичев захохотал, отошел к письменному столу и нажал кнопку звонка. Вбежала Раечка.

— Вот, отстучишь сейчас, Раиса Васильевна, приказ. — Он уже сидел и писал. — И вывесишь на доске. Федору Иванычу сделаешь к утру все выписки, а старые у него заберешь. Федор Иваныч, устроит тебя завтрашнее утро? Напишу тебе еще и характеристику с места работы. Подходящую… Утром Раиса Васильевна тебе отстучит, и я подпишу.

Раечка ушла. Улыбающийся Варичев вернулся к столику.

— Сделка века! — сказал он. — Даже жаль, что нельзя никому рассказать!

«Расскажешь, — подумал Федор Иванович. — Своим всем расскажешь. Хохотать будете».

Еще час или полтора они уточняли частности, и каждый записывал себе, когда и что Федор Иванович будет говорить и делать и какое при этом должно быть обеспечение со стороны Варичева. Решили, что представление Ивана Ильича Стригалева датчанину состоится завтра в кабинете ректора, часов в пять. Варичев позвонит. И еще одна встреча будет за ужином.

— Наденешь новый халат. Серенькие там есть, тебе принесут, — сказал Варичев. — Как будто с работы забежал, из оранжереи…

— Когда в оранжерею пойдем, там и халаты наденем, — возразил Федор Иванович. — А представляться приду, как сейчас, в пиджаке и галстуке.

— Ты всегда был парень с головой. Вижу, серьезно относишься к ситуации, — сказал Варичев. — Ты все-таки подумай о предложении…


К себе Федор Иванович шел задумчивый. Не замечал довольно крепкого морозца. Надвигались большие, серьезные события. Свешников говорил дело: надо было дождаться датчанина. Вот уже одна победа есть — документы! Куда бы мог Федор Иванович ткнуться без них?

Он напряженно вникал в то, что ему предстояло совершить, обдумывал те шаги, что уже сделал в нужном направлении. Старался постичь будущее, все последствия, которые наступят. Его поступки всегда тянули за собой целую цепь последствий. Сейчас у него не было выбора, не видел никаких боковых ходов, по которым мог бы уйти в сторону от ответственного шага. Можно было лишь броситься назад, сделать то, к чему его манило малодушие, трогавшее его под коленками. Он мог расширить «сделку века», отказаться от затаенной подкладки, которая была уже готова, даже в деталях! При этом мог и «подумать о предложении», выторговать себе что-то утешительное, гарантированный возврат к какой-то безопасной норме, к покою.

А второй путь, по которому он сейчас и шел, вел куда-то далеко вперед, там, за углами, туманился завтрашний день и громоздились гигантские последствия. Для кого-то, может быть, даже катастрофа. И там уже было не до забот о том, что станется с его маленькой телесной конструкцией, с мягкой куклой, умеющей закрывать глаза. «Посмотрел бы Цвях, — подумал он. — Вот где настоящая железная труба…»

Мысль Федора Ивановича летела свободно и ярко, бросаясь то в одну сторону, то в другую. Он что-то шептал, глаза его блестели. Такова была его особенность.

И еще одна — счастливая — особенность была у него. Как бы ни складывались дела, стоило ему лечь и решительно приложиться к подушке, как он тут же и терял сознание, будто засыпанный тоннами душистого зерна.

Так что ночному телефонному звонку пришлось долго надрываться, чтобы вытащить Федора Ивановича из-под этой тяжести. Пошатываясь, медленно приходя в себя, он подошел к телефону.

— Крепко спишь, — дунул в трубку тот самый призрак, что так часто витал над ним, издалека наблюдал и распоряжался его судьбой. Дунул и постучал зубами: — Хых-х! Можно подумать, совесть чистая. Как у младенца… Батьку продал, тьфу!.. Продал и спит, кхых-х! И спит!.. — И он громко заплакал в трубку. Но это был его особенный смех. — Наконец-то, Федя, показал ты мне свои зубы… Ядрышко дал попробовать… Смотри, как заинтересовалась международная реакция… Стоило только советскому человеку оступиться… так и прилетели! Пфу-х-х!

Наступило телефонное молчание. Призрак медлительно вздыхал, выдерживал длинную паузу — чтобы Федор Иванович почувствовал.

— Что мне с тобой делать — никак не доберу. Ей-бо!.. Может, посоветуешь? У меня ж хлопот до стобеса. И в правительство ж вызывают… А тут аполитичный сынок паскудит…

— Кассиан Дамианович… Вы звонили сегодня Варичеву?

— Ну и что? Звонил… Так ты ж врешь все, врешь! Ты ж не как люди. На тебя на самого надо капать индикатором. Фенолфталеином. Покраснеешь ты или посинеешь… И потом, надо ж еще подобрать этот индикатор. Уй-юй, ху-ху-ху, это ж такая морока, надо ж его еще подобрать!..

— Я Варичеву дал твердый ответ.

— Зна-аю. И я тебе скажу твердо. Ты лучше не ври, не обещай. А возьми и поставь перед фактом. Что тебе Варичев предлагает — единственный выход. Сделай, что человек просит. Я больше не слушаю твоей красивой похвальбы. Пусть мне о деле доложат. Тогда посмотрю. Если хочешь получить у меня индульгенцию, сделай, что Варичев тебе говорил. Натворил — расхлебывай. Все подлижешь, чтоб блестело, — прощу.

— У меня тоже к вам претензия. Насчет «Майского цветка»…

— О чем ты? Что я автора второго не указал? Ну ж ты и зануда. Это ж была оши-ибка — не моя. Ее давно исправили. Я поднял переписку — там везде в моих заявках значится Стригалев. Сейчас готовится одна публикация — там уже два автора. Я никогда на чужое не кидался. Своего хватает.

— За эту новость, Кассиан Дамианович, я готов любое ваше задание…

— Врет! Ой, врет, все врет! Ему на сцену, а не в науку! Ох, фрухт… Хосподи, почему я его слушаю? Старость, старость, мягкий стал. Почему-то хочется верить. Может, и правда, Федька мой оценил наконец обстановку? Обстановка, Федя, серьезная, ты не ошибся. Я бы хотел, чтоб это было с твоей стороны твердо. Это тебе последний шанс. Сам Бог с неба Петра Леонидыча тебе посылает. Бог знает, как проверить человека. Читал Библию? Как он Авраама проверял… «Зарежь мне в жертву сынка родного, тогда поверю, что ты меня любишь». Авраам был верен, не то что ты… Сразу за нож схватился. Во-от, Федя… Сделаешь — батько тебе все забудет, начнем сначала наши отношения. А это будет досадный эпизод.

— Как же мы начнем с вами новую жизнь, когда…

— А так и начнем… От нуля!

— …когда вы меня уже отдали генералу. Теперь я у него на поводке. Он завтра потянет этот поводок, и я окажусь в санатории, где Троллейбус.

— Что еще за поводок?

— Он сам мне сказал. Он же разговорчивый. Говорит: «Теперь академик вас официально передал мне. В идеологическую плоскость перевел». Чувствуете, чей это термин? И потом, я не знаю, что значит — официально? Может, вы написали ему что-нибудь?

Федор Иванович сказал все это наобум. Как генерал — попробовал стрелять ночью. И попал в точку!

— Пхух-х! — Академик забился в силке, захрипел своим длинным смехом. Залились свистульки в его легких, и Федор Иванович увидел его открытый зубастый рот, золотые мосты. Касьян смеялся, кашлял и при этом тянул, обдумывал ответ. — Фух-х, кхух-х, Федька… С тобой не заскучаешь. Ой, хух-х! Не-е, не заскучаешь, за это я и любил тебя всегда, паскуду. Мы с тобой всегда как два летчика… Как Маресьев и фашистский ас. Кто первый пузо покажет…

— Непонятный образ, Кассиан Дамианович. Неясно, кто фашистский ас.

— Ладно, не притворяйся, ты все понимаешь. Считай, фост у меня задымился. У меня всю жизнь фост дымится от твоих попаданий, Федя. Но ничего, пока держусь, летаю… Раз ты понял наконец, что я тебе долблю уже тысячу лет, тут тебе самая пора делать последний вывод, — голос академика помертвел. — Затянулась у тебя юность. Сам же видишь, дурачок… Везде нужны поправки на жизнь. Может, наконец, перестанешь лягаться, пойдешь в упряжке, а? В упряжке твое назначение, а не лягаться. А поводок мы отберем назад у генерала. И овса в моей конюшне хватит…

— Я, Кассиан Дамианович, всегда хорошо ходил в вашей упряжке. Только я иноходец. А вы этого не понимаете. И не цените.

— Хух-х! Какой он мастак красиво говорить… Завтра посмотрю, какой ты иноходец. Варичев доложит…

VII

Назавтра Федор Иванович с утра побежал в ректорский корпус. Захватывало дух от ожидания. Хотелось посмотреть на доску приказов. Еще из коридора увидел: у доски стоял хиленький Вонлярлярский и словно лизал ее в одном месте, вдоль и по диагонали, — вчитывался в новый приказ. На узкой полоске бумаги было и напечатано-то всего четыре строчки: «Отменить… Считать уволенным по состоянию здоровья, на основании собственного заявления…» Но Вонлярлярский перечитывал и разглядывал загадочную бумагу, то крутя головой, то вдруг замирая в недоумении. Увидев рядом Федора Ивановича, слегка шарахнулся, но не ударился в бегство, а застыл, напряженно ожидая первых разъясняющих слов со стороны соседа.

— Пока не подадите руку, ничего не скажу. — Федор Иванович улыбнулся и даже тронул ласково его круглую спину.

Но старик не верил ни во что. Узкий листок внушал ужас. От бумажки тянуло гробом, который недавно преследовал его, загнал в автобус. Тянуло белой рукой с золотым кольцом. И потому, сильно дернувшись, Стефан Игнатьевич отвалился в сторону. Только собственная осторожность могла спасти его. Споткнулся и с разведенными руками побрел по коридору, беззащитный, испуганный, как пятилетний ребенок. Федор Иванович с жалостью смотрел ему вслед.

Раечка уже приготовила конверт со всеми документами, он лежал на углу ее стола, на самом виду. Закаленная секретарша делала вид, что все это — в порядке вещей. Федор Иванович долго, внимательно рассматривал все выписки и копии, отпечатанные на хорошей белой бумаге. Подписи и гербовые печати были на месте. И характеристика звучала веско. «Политически выдержан, морально устойчив, пользовался заслуженным авторитетом…» — все нужные слова стояли на своих местах. Было даже такое, очень полезное: «В последнее время страдал от плохо заживших фронтовых ран…» Спрятав конверт во внутренний карман пиджака и пощупав, как он там лежит, Федор Иванович чуть не подпрыгнул от радости. Подавив ликующую бурю, сказал Раечке, чтоб передала шефу, что Дежкин доволен документами. И ушел, чувствуя, как сквозь радость в нем холодно проясняется его завтрашний день. Документы были слишком хороши, безупречны. Конечно же, Варичев знал, что они пролежат в кармане уволенного завлаба не дольше пяти дней — пока не уедет иностранец. Потом все будет отобрано у него в шестьдесят втором доме, вторые экземпляры можно будет из дела изъять и опять подшить старый приказ, тот, где слышится твердый голос ректора — члена новой редколлегии «Проблем ботаники» и соратника академика Рядно.

Придя домой, Федор Иванович проворно переоделся и с рюкзаком за спиной, взяв лыжи, вышел прокатиться по своему уже привычному маршруту. Большая Швейцария опять была полна лыжных звуков, между соснами мелькали яркие свитеры и куртки.

Чувствуя близкое наступление решающего часа, он впервые поднялся на самую лысину взгорья. Здесь, среди редких сосен, стояла беседка и были полукругом врыты лавки. Можно было сесть и полюбоваться видом на город, на дымы заводских окраин и окрестности. Отдохнув на одной из лавок, он опять вступил в лыжню, оттолкнулся несколько раз, и склон плавно понес его дальше — вниз по незнакомому дальнему плечу Швейцарии. В конце этого десятикилометрового спуска давно ждала беглеца железнодорожная станция Усяты. Надо было обследовать и это плечо. Он правильно сделал. Склон оказался хоть и более отлогим, но здесь было два крутых поворота. Оба выбросили разогнавшегося лыжника в пружинистый сосняк. Так что пришлось повторить эту часть спуска. После второго поворота шла ровная, как натянутая нитка, лыжня, позволяющая хорошо разогнаться и лететь пять километров до самой станции. А слева светилось все то же пространство. Оно звало, предлагая какое-то новое решение, еще один вариант.

На половине спуска Федор Иванович все же остановился над круто падающим, поросшим соснами склоном. Хотелось осмотреть этот провал, на дне которого между хвоей мелькали все те же грузовики, бегущие по шоссе. Его манил этот провал, воображение его уже разгорелось, он уже искал выхода из трудного положения. Деваться было некуда, и, не удержавшись, он попробовал осторожно проехать по эмалевому снегу. Косо поставив лыжи, вступил на склон, и его потащило между соснами вниз. «Ничего себе!» — подумал он, с трудом увертываясь от летящих на него стволов. И наконец на половине склона упал, перевернулся и зарылся в снег. Но в общем, это было не очень страшно. Он даже повторил многократно и спуск и падение, каждый раз на новом месте. Хотя и не знал, для чего это может ему пригодиться. Что-то звало его еще раз прокатиться с горы. Всю жизнь он будет размышлять над тем, почему он барахтался на этих дурацких склонах. Причем и барахтался ведь не просто — как будто знал, что скоро будет дан старт тому неожиданному последнему спуску, который уже пойдет в зачет.

Это занятие увлекло Федора Ивановича, и он прекратил его лишь после того, как к нему присоединились два веселых молодых спортсмена, проезжавшие по верхней лыжне. Посмотрев сверху, ребята спрыгнули с лыжни на склон и, рухнув вниз, заюлили между соснами, как бы показывая Федору Ивановичу, как это делают умелые люди. Тот сразу убедился, что до них ему далеко. Провалился еще ниже, упал, рухнул дальше, почти задевая склон локтем, и наконец, весь в снегу, выбрался на шоссе. Отряхнулся, снял лыжи и с поднятой рукой пошел навстречу катящим к городу грузовикам. Те двое были уже далеко вверху, где лыжня. Дружелюбно улыбались, когда он садился в кабину грузовика. Помахали ему палками.

…А в институтском городке, когда, вскинув лыжи на плечо и надев на концы лыж мокрые варежки, думая о своем, не спеша шел к своему розовеющему вдали корпусу, он как бы сквозь сон услышал позади себя низкое и глухое:

— Федор Иванович…

Его окликнул некто, кого он обогнал, некая особа. Она явно прогуливалась здесь по дорожке, поджидая его. На ней было школьное пальтишко с маленьким стоячим воротничком из серой белки. Черные валеночки, красные варежки и никакой шапки — она знала красоту своих темных, чуть красноватых волос, охватывающих голову, как две чуть дымящиеся скорлупки. Приподнятая воротничком, торчала толстая короткая коса.

Женя окликнула его, но шагу не прибавила, сохраняя достоинство, ставя ему первую невинную ловушку. И ему пришлось остановиться, подождать, пока она не спеша приблизилась. Даже шагнул к ней.

— Я прямо из ректората, — проговорила она глухим голосом, в котором пели несколько мощных течений, и самое главное — течение преданности.

— Интересно, правда? — спросил он, показывая, что ему кое-что ясно: Женя ходила читать новый приказ и сравнивала его с тем, что висел вчера. Это была уже неосознанная ловушка с его стороны. И Женя охотно ступила туда.

— Ага, интересно, — сказала она, не сводя с него глаз. И вдруг ее качнуло к нему, она порывисто подалась. — Это ужас! Федор Иванович! Что это за приказ? Я его весь ясно прочитала между строк. Не может быть, чтобы вас так, ни с того ни с сего, пощадили. Вам нельзя обольщаться… Жалость там и не ночевала. По-моему, предшествовал торг. Я много об этом думала. Почему вы спрятали глаза? Был торг! И вы что-то им уступили. И я знаю: это были не крохи. Скажете, вру? За мелочь они не станут так переписывать уже вывешенный приказ. А крупное вы не уступите. Это невозможно, лучше умереть. Как Светозар Алексеевич. По-моему, вы сделали ход. Идете на риск. Может, даже на смертельный. Я ведь понимаю, Федор Иванович. Тут не до шуток. Вы мне должны поставить честную пятерку за такое гадание.

— Двойка, — сказал Федор Иванович, поднимая на нее незрячий взгляд. Он уже и в ней почуял «поводок».

— Правильно… А я вам за ваш ответ — пять с плюсом. — Она усмехнулась, погибая. И замолчала. Они прошли несколько шагов. — Вы не верите мне… Так и должно быть… Я же вас тогда…

Тут Федор Иванович заметил кое-что. Как-то так получилось само собой, что он оказался впереди Жени, а она шла за ним, отстав на длину лыж. В ее положении каждый шаг был словом. Она испытывала Федора Ивановича, как бы задавала немой вопрос, вверяя решение главного дела ему. Раз и навсегда. А он, идя впереди, был жесток, не замедлял шага, чтобы дать ей поравняться. И так они оба долго шли в полной неопределенности.

— Вы прошли свое крыльцо, — сказала она тихо, ставя без всякой надежды новую ловушку.

— Я не подумал об этом. Невелика беда, — ответил он.

— Ой… — вздохнула она сзади. — Ох, я столько наделала глупостей! Больших глупостей. Вы угадали, кто писал?

— Чего тут угадывать… Конечно угадал.

— Что же вы молчите, Федор Иванович?.. — сказала она, все так же идя сзади. — Надо отвечать.

— Я женат, — сказал он. — У меня ребенок.

— Я понимаю… Я ждала этих слов, догадывалась… Хотя все говорят, что вы холостяк…

И они опять надолго замолчали. Потом сзади опять послышался ее убитый голос:

— Федор Иванович… я ведь не в жены… Я согласна на второстепенное… Только не поймите… Куда я без вас?

— Это невозможно.

— Это возможно! Это возможно! Это невозможно для тех… кто идет по ровному тротуару. Там невозможно, там закон. А вы — по воздуху, вы летите… Вы же не существуете, как существуем мы все. Вы — не для себя… Вы — сон! И я буду для вас — короткий сон. Вы не почувствуете предательства…

— А вам нельзя вдвойне…

— Кому — мне? Меня нет… Проснусь — и все останется в прошлом.

Федор Иванович оглянулся. Она догнала его. Уже держала за руку. Он смотрел ей в накрашенное лицо. Да, она накрасилась! Были густо начерчены брови, слишком жирно, неумело тронуты черной ваксой ресницы. Взглянул — и сразу в его отношении к Жене не стало ни свободы, ни правды. Вместо этого рос какой-то страх, как перед убийством. И начал развертываться, уже выбросил из себя свой дикий медовый запах чертополох, страшно живучий чертополох безответственной дозволенности. Его, изранившись и сорвав, прячут от всех. Здесь опускают глаза даже друг перед другом.

«Красота бесконечно разнообразна, — шептал ему новый голос, которого он никогда не слыхал. — Это главный багаж жизни. Перед тобой новый, неповторимый случай, он рядом. Потеряешь — уже не найдешь. Будет потерян кусок жизни. Ты можешь сегодня стать вдумчивым исследователем неповторимого. Ты — на границе захватывающего исследования…»

«Если бы это произошло… хотя тебе же ясно, что ничего не произойдет… — это был уже его собственный отдаленный голос. — Но если бы произошло, тебя ждал бы длинный путь. После Леночки Женя стала бы второй. Первой она бы не стала. А что такое вторая? Это та, которая стоит перед третьей. Женя, конечно, стала бы жертвой. Потому что это у нее любовь. Жизнь ее кончилась бы на этом. Как и жизнь той, самой первой. Пошла бы сплошная убыль. Все начало бы тупеть, бледнеть. А вдали, в конце, ждал бы вопрос: а существует ли вообще эта штука, это самое… даже неловко произнести… в общем, эта вещь, которая любит темноту, тайну и иносказание?»

— У нас с вами прямо как в аукционе. — Женя своей неопытной насмешкой попыталась столкнуть его с места. — Вы так долго думаете… как будто считаете капитал. Я сейчас стукну молотком.

— Стучите, — сказал он. — Женя, решительно стучите, я не покупаю вашу жемчужину.

— Вы меня убиваете, Федор Иванович… Вы меня жестоко… даже на вас не похоже… убиваете, убиваете!..

И чуть-чуть ускорила шаг. Еще ждала, что он… Но он не стал догонять. Она, медленно отдаляясь, шла впереди. Как бы озябнув, обеими руками словно бы застегивала на груди свое девичье школьное пальтишко.

А он, сам того не замечая, чуть замедлил шаг. Смотрел ей вслед, запоминая на всю жизнь ее оскорбленное движение.


Он долго не мог прийти в себя — все ему казалось, что он идет по снегу, глядя вслед удаляющейся куколке в школьном пальтишке. Надо было повесить мокрую лыжную одежду на батарею, он снял все и, застыв посреди комнаты, уронил весь ворох на пол и не заметил. Лег на койку и, плотно сдвинув брови, лежал так, водил пальцем по лбу.

Потом открыл глаза. Оказывается, пролетело три часа. Спал! Осталось всего полчаса! Брился под краном, не замечая холодной воды, умывался, приводил себя в порядок к встрече с датчанином. Ничего не обдумывал, у него не было такой привычки. Просто готовился. Приходил в новое настроение.

Около пяти часов зазвонил телефон.

— Это товарищ Стригалев? Иван Ильич?.. — Звонила Раечка. Значит, и она была введена в курс. Как легко, игриво она вела свою роль! — Иван Ильич, к нам приехал доктор Мадсен, из Дании. Он хочет вас видеть. Вы можете подойти к нам?.. Он в кабинете Петра Леонидыча. Будете? Пожалуйста, Иван Ильич, вас ждут…

Федор Иванович уже был одет. Он сам бы не узнал себя — у него было острое, суховатое выражение, глаза глядели куда-то вдаль, как будто ничего не замечая вокруг, руки сами находили пуговицу, ручку двери. Постояв на крыльце, как бы перед опасным прыжком, он сбежал по ступеням.

Открыв дверь в приемную ректора, он услышал веселый голос Варичева, доносившийся из-за слегка отошедшей кожаной двери. «Оба там?» — глазами спросил у Раечки.

— Да, да, ждут, — закивала она. — Идите, идите.

И он вошел.

Варичев сидел за своим столом. Его молодые, приплюснутые азиатские губы были радостно раздвинуты, открыв до мокрых десен ряд желтоватых крепких зубов.

— Вот и наш доктор Стригалев! — Он встал и протянул руки — одну к Федору Ивановичу, другую — к поднявшемуся из кресла высокому восхищенному золотисто-лысоватому иностранцу в очень больших очках с тончайшей, почти проволочной оправой.

Иностранец смотрел на него как на чудо, и восхищение его росло и распускалось, как утренняя заря.

Федор Иванович слабо улыбнулся, принимая в свою руку длинные пальцы датчанина. Потом он пожал незаметную, как воздух, руку сидевшей на стуле около Мадсена молодой женщине в темном костюме.

— Мадам? — сказал он ей, решив, что женщина тоже датчанка.

— Я из иностранного отдела, — сказала она.

Бросив на нее задумчивый взгляд, он по-хозяйски сел во второе кресло.

— Я очень рад с вами познакомиться, доктор Стригало́в, — сказал Мадсен на внятном русском языке, из которого был почти исключен мягкий знак. Этот русский язык слегка утратил живость от слишком добротного изучения и зубрежки. — Я приехал в вашу страну специально для того, чтобы увидеться с вами. Простите, ваше имя…

Лицо Федора Ивановича перестало ему подчиняться, он подменил ответ неуверенной улыбкой, и Варичев тут же сказал за него:

— Иван Ильич.

— Иван Ильич, таким я вас себе и представлял… Да, именно таким! И с ямкой на подбородке. Вы даже не можете себе представить, какую сенсацию вызвало у нас сообщение о вашей работе… — За очками иностранца все больше разгорались огни интереса и восхищения. — Это счастье для меня, что я могу здесь сидеть и разговаривать с советским ученым, который внезапно наставил нам всем нос…

— Мне кажется, вы преувеличиваете значение моих работ, — сказал Федор Иванович наконец, собравшись с духом. Варичев молча ему кивнул.

Датчанин не сводил восхищенных глаз с сидевшего против него «доктора Стригалова». Остановил на мгновение взгляд на его галстуке с «демократическим» узлом.

— У нас высоко оценивают ваши работы. Я привез несколько оттисков. Это статьи, где упоминается ваше имя и ваша тонкая работа по дифференцированию родительских хромосом. Авторы сигнировали эти оттиски для вас собственноручно — правильно я употребил это слово?

— Моя давняя, еще студенческая работа… — сказал Федор Иванович.

Это заявление вызвало особенный восторг датчанина:

— Знаю, знаю! Потому я и поверил словам академика Посошкова, которыми он утверждал, что доктор Стригало́в имеет гибрид «Солянум контумакс» и «Солянум туберозум». Это всемирная слава!

— Этого гибрида нет, — безжалостно отрезал Федор Иванович, и никто, глядя на него, не сказал бы, что этот ледяной худощавый человек в спортивном пиджаке борется с самим собой, почти теряет сознание.

— Я ожидал услышать это! — воскликнул датчанин. — Мои коллеги предваряли меня… предупреждали, что у вас всякое научное открытие является государственной тайной. Они говорили мне еще, что академику Посошкову будет узко… туго за разглашение этой тайны. Если я тогда не верил, что имеется гибрид, то теперь, когда я слышал, что его нет, я окончательно поверил, что он есть! Он есть! Вам придется мне доказывать, что его нет. Это будет трудно сделать, господин Стригало́в!

— Его нет, — повторил Федор Иванович и спокойно прихлопнул рукой по подлокотнику. — Заявление академика Посошкова лежит целиком на его совести.

Он взглянул на Варичева, и тот кивнул несколько раз.

— Я знаю академика Посошкова, это честный ученый! Дайте мне иголку, я хочу уколоть себя в это место, — смеясь, сказал Мадсен и, чтобы было ясно, о каком месте идет речь, приподнялся в кресле и сел. — Скажите мне еще раз, где я нахожусь? Вы действительно — доктор Стригало́в?

— Нате вам иголку, — тоже смеясь, сказал Федор Иванович и достал иглу из-за борта пиджака, где он держал ее по армейской привычке. — Нате иголку и, пожалуйста, уколите себя. Я — доктор Стригалев и говорю вам, что гибрида нет. Но работа в этом направлении ведется. Я получил от академика Посошкова ваш подарок…

Тут он вытащил из грудного кармашка флакон с колхицином и поднял его над головой. Глаза Мадсена округлились за очками. Варичев посмотрел на датчанина и удовлетворенно опустил голову.

— Большое вам спасибо за этот колхицин. На днях мы приготовим раствор и попробуем намочить семена.

Иностранец уже ничего не слышал. Держа в пальцах иголку, он, как девушка, не сводил с Федора Ивановича восхищенных, молящихся глаз.

— Я в восторге! Иван Ильич! Позвольте проклятому капиталисту сфотографироваться с вами. На память. Камера у меня в чемодане, это сплошь да рядом. Здесь, сзади этого кресла. Мы все сейчас…

Варичев чуть было не вскочил при этом со своего места.

— Нет смысла фотографироваться. — Федор Иванович поспешно поднял руку, скорее адресуясь к нему. — Если бы у нас был гибрид — тогда другое дело. Увековечивать разочарование… стоит ли?

«Да, я, кажется, действительно интеллигент нового типа», — подумал он при этом.

— Я мог бы показать вам некоторые свои полиплоиды, — добавил он. — Но этим вас не удивишь…

— Но вы же получили еще полиплоид дикого вида «Контумакс»…

— У меня много полиплоидов, но «Контумакс» меня пока еще не слушается.

Варичев с улыбкой наклонил свою картофельную голову и стал что-то рисовать на столе. Рисовал и иногда показывал то Федору Ивановичу, то датчанину веселый голубой глаз. Молодая женщина из иностранного отдела терпеливо присутствовала при сложной беседе мужчин, думая что-то свое. Судьба свела в одной комнате четырех человек, и все четверо были непостижимо разными. «Наверно, во всем мире не сыщешь четырех других объектов, так глубоко, бесконечно далеких один от другого», — подумал Федор Иванович.

В восемь вечера, как и было запланировано Варичевым, все четверо опять встретились, теперь в его доме, на той же улице, где был дом академика Посошкова.

— Кассиан Дамианович очень доволен, — сказал Варичев, помогая Федору Ивановичу снимать полуперденчик, обнимая его. — Я звонил ему сейчас. Очень мы с вами выручили старика. Отлегло, говорит, от сердца.

За столом распоряжалась жена Варичева, с золотом и драгоценными камнями на гладких голых руках, в ушах и на налитой шее и с высокой башней крашеных волос ярко-коричневого цвета. Своей рукой раскладывала всем куски, особенно же старалась подложить побольше иностранцу. Тот с интересом наблюдал это тяжеловесное гостеприимство. Молодая женщина из иностранного отдела сидела рядом с ним и изредка что-то говорила Мадсену на его языке. Федор Иванович, которого посадили против них, старался стойко выдерживать прямые восхищенные взгляды датчанина. А тот затеял игру — специально ловил его взгляд и, поймав, каждый раз, смеясь, говорил:

— Иван Ильич! Мне кажется, мы с вами поладим… Правилно я употребил?

Или:

— Страстно желаю сфотографироваться вместе с Иваном Ильичом Стригало́вым! И с профессором Варичевым!

Его так тянуло к чемодану, где у него лежала камера.

Основательно выпив, датчанин стал рассказывать о своих встречах в Москве:

— Я хотел иметь беседу с Кассиановичем… с господином академиком Рядно. Он не желал меня принять. Я все-таки добился… О-о, я очень умею добиваться! И он меня принял. Оригиналный человек. Ума палата, правилно я сказал? Я его спрашиваю о «Солянум контумакс». Он отвечает: «Пейте чай». Я ему: «Вы не сказали». Он говорит: «Пейте, пейте чай». Я возражаю: «Я пью уже второй стакан!» Он отвечает: «Пейте еще. Умейте понимать слова». И еще сказал старинное, я записал.

Вот: «Могий вместити да вместит». Я так и не понял: что это он говорит? О чае? Потом мы долго молчали, а после молчания он очень долго говорил. Он настаивал, что никакого достижения нет. Сказал: «Это блеф — так у вас называется в Дании? Блеф, сон, шизофрения». Так он формулировал. Он сказал: «Вас вообще, иностранцев, можно водить за нос как хочешь. За усы водить, как таракана. Академик Посошков и водил вас как хотел на вашем конгрессе». Рядом с Кассиановичем сидел его маленький референт, а может быть, телохранител. Профессор Брузжак. У них, по-моему, сложные отношения. Он незаметно толкал академика во время его рискованных пассажей. А Кассианович начинал на него кричать: «Отстань, шо ты меня толкаешь!»

Мадсен очень точно передал специфическую интонацию академика. Все расхохотались. Датчанин поднял рюмку:

— За здоровье академика Рядно!

Выпили и принялись за еду.

— Академик Посошков говорил совсем по-другому, — сказал Мадсен.

— К сожалению, он умер, — тоном председателя подвел черту Варичев, чтобы закрыть эту тему.

— Но он показывал мне настоящие фотографии! Этот был «Солянум контумакс»! Я работал десять лет. Конечно, не совсем приятно, когда другой находит ключ к замку. Но я обрадовался и поехал! Я поехал поздравить! Иван Ильич, пожалуйста, не ведите меня за усы, как насекомое.

— Нет никакого гибрида, — сказал Федор Иванович.

— Гибрид есть. У меня есть чувство. Наверно, вы не понимаете моего разочарования. Вы же знаете значение для человечества этого нашего с вами объекта. Я вот так показал академику Рядно в его кабинете картофел. — Мадсен при этом взял пальцами кружок жареной картошки и торжественно поднял. Он все время легонько шутил, но чувствовалась в его словах боль. И тревога. — Я говорю академику: «У картофеля очень много врагов. Больше чем у мичуринской науки». Я люблю веселье, как и академик Рядно, и я позволил себе этот осторожный выпад. Академик не обиделся. Тогда я сказал: «Картофел скоро погибнет, если не спасать. Фитофтора, ризоктония, эпиляхна, нематода, вирусы… Победить такое войско врагов и скрыть победу от соратника…» На это слово академик долго смеялся. Я знаю, он меня считал еще одним врагом картофеля. Вейсманистом-морганистом. Это ужа-асно! И капиталистом. А я не капиталист и не предпринимател. И я не лью воду на мелницу фашизма. У меня, как у многих датчан, к фашизму, кроме глобалных, есть и личные претензии. И я мог бы вписаться в вашу систему, если бы у вас не любили так одного академика Рядно и не грозили репрессиями тому, кто с ним не согласен.

— У нас никто не грозит тем, кто не согласен с академиком Рядно, — сказал на это Федор Иванович четким голосом. — У нас просто нет таких людей. Нет!

И Варичев чуть заметно показал ему одобряющий голубой глаз.


«Ну, я сегодня отличился», — думал Федор Иванович, идя домой в одиннадцатом часу. Время от времени он качал и встряхивал головой. Когда он прощался с пьяненьким датчанином, тот ловил его руки и заглядывал в глаза. Как будто расставался навсегда с золотой мечтой. «Не верю!» — твердил он, слабо вырываясь из шутливого полуобъятия Варичева. А тот совсем закрыл глаза — вся картофелина улыбалась, подводя счастливый итог. И Федор Иванович убежал, чувствуя тяжелый стыд.

«Что это такое? — думал он. — Боюсь, что выплывут новые, непредвиденные обстоятельства и мой такой успешный бенефис прервется и будет зафиксирован навсегда на этом этапе? И все станет известным в этом виде?.. Боюсь таких обстоятельств? Правда, это Касьяново изобретение, не мое. Или Варичева. Но все равно замарался. Нельзя, чтоб прервалось. Зачем я взялся за это дело? Нужно ли было принимать эту роль? Брать на себя имя человека, обреченного на пожизненные муки только за то, что у него были ум, талант и добрая душа… Показывать, что ничего плохого с Иваном Ильичом не случилось, что он процветает и не такой уж талант, чтобы о нем кричать на конгрессах… Нужно ли было это делать?»

Нет, взяться за эту роль было нужно, необходимо. И надо было сделать это именно так, как сделал: недрогнувшей рукой. Иначе изобретательный Касьян придумал бы что-нибудь другое, и Федор Иванович уже прохлаждался бы в шестьдесят втором доме. А он не имеет права садиться в тюрьму. И все «наследство» Касьян прибрал бы к рукам. А на Иване Ильиче и его деле можно было бы ставить крест. Его дело стало бы великим делом академика Рядно.

Так что двойнику Ивана Ильича нужно, нужно было принять это оружие, которое насильно вложил ему в руки Рогатый. Хоть от этого оружия и тянуло противной псиной — теперь эта вонь перешла на Федора Ивановича. Но тут уже было не до этой замечательной вони. Часы были сочтены, приближалось время поражать Рогатого в пах.

И Федор Иванович незаметно для себя ускорил шаг. Он почти бежал, когда новая мысль вдруг, как стена, выросла перед ним, и он остановился. Не перестарался ли он в этой своей роли? Ведь он, похоже, достиг нужного Касьяну результата! Теперь Мадсен возьмет да и уедет сегодня ночью. И даст интервью. Скажет: «Очень, очень жаль, однако никакого сенсационного гибрида нет. У них это невозможно, отстали. Я, Мадсен, лично в этом убедился. И доктор Стригалев не такая уж яркая личность. Никакого интереса к науке, односложные ответы, типичный сторонник полурелигиозного взгляда… И все время оглядывается на начальство». Получалось, что Федор Иванович именно перестарался. Теперь генералу дадут сигнал, и он подтянет свой поводок и сделает то, что ему давно хотелось. А Касьян может спокойно брать у Варичева ключ и идти в комнату для приезжающих, вступать во владение всем собранным там богатством!

«Дожить бы до завтрашнего дня, — подумал Федор Иванович. — Не умереть бы. Не уехал бы Мадсен. Иначе вся эта гора лжи останется горой лжи и на ней можно будет ставить памятник величайшему из лжецов. В назидание потомству».

И еще одна мысль не давала покоя. Впервые пришла еще днем, являлась раза три или четыре, как слабый порыв ветерка, и сразу же опадала, не достигнув фиксирующих глубин сознания. А сейчас это уже был предупреждающий сигнал. Он уже громко звучал, стучался в душу, привыкшую внимать отдаленному голосу. Ведь если не выносить этот сор из избы и нагромождать такую ужасную ложь — это же только видимость избавления! Накапливается целое озеро грязи, как бывает в горах, оно соединится с другой грязью и будет стоять, пока первый же случай не расшевелит легкую плотину. И случай этот может наступить сейчас, ночью. Может опередить все планы двойника Ивана Ильича.

О чем говорят сейчас Мадсен и Варичев? Почему иностранец так смотрел, не сводил глаз? И вот еще: он же хотел сфотографироваться вместе! Рвался к фотоаппарату! Закрепить и увезти к себе невиданный факт! И Федор Иванович уже тогда почувствовал все, хоть и не понял рассудком. Потому и испугался, и уклонился от этого фотографирования…

«Иностранец знает, что я не Иван Ильич… — Федор Иванович даже вспотел от этой наконец оформившейся догадки. — Он знает, знает! Настоящий ученый умеет связывать из мелких фактов цепь, которая ведет к открытию. Не исключено, что и Посошков в беседе с ним обронил что-то, а этот поймал и запомнил и теперь присоединил к цепи. Мадсен с восхищением наблюдал весь этот невиданный маскарад и делал свои выводы, недалекие от истины».

Этот ужас и дома ломился ему в душу, не давал спать. Пока Федор Иванович не улегся как следует на свою постель. Тут он вдруг потерял сознание — иначе это не назовешь, а когда очнулся, в окна вступало уже осторожное зимнее утро и отчаянно дребезжал телефон.

— Иван Ильич? — это был Варичев. — Как мы условились, доктор Мадсен сегодня отправляется с вами в учхоз. Сейчас придет машина, и мы с доктором едем. Я соскочу у ректората, а доктор подъедет к вам. И вы отправитесь. Сорок минут на сборы. Обедать — ко мне домой.

— Есть! — крикнул Федор Иванович, светлея душой. Все шло как надо, ничего за ночь не случилось. Тревоги были напрасными. «А день будет мой!» — сказал он себе.

Одетый и причесанный, он пил чай, когда за окном зашумел мотор «Победы». Набросив полушубок, Федор Иванович степенно вышел. Около машины стоял Мадсен, одетый в дубленку такого же цвета, как сорок клубней нового сорта, лежавшие в ящике, прислоненном к окну. На голове у датчанина была черная кроличья шапка, купленная, должно быть, в Москве. Ее уже припорошил падающий отвесно легкий снежок. Держась за открытую заднюю дверцу, датчанин говорил о чем-то с молодой женщиной из иностранного отдела, сидевшей в машине. С той самой, что приехала с ним из Москвы. «Черт!» — подумал Федор Иванович. Вот о ком он забыл. Ведь женщина наверняка получила инструкции от Касьяна.

— Я полагаю, мы вполне можем раздвоиться. Дама поедет, а мы прогуляемся пешком с доктором Стригало́вым, — сказал Мадсен, увидев Федора Ивановича. — Здравствуйте, Иван Ильич, как поживаете? Вы не возражаете, если мы вдвоем с вами немножко пройдемся пешком? Приятный снежок, вы не находите? У нас в Дании принято на работу ходить пешком. Мы не имеем такую роскошь, как государственный автомобил.

Он приподнял шапку, прощаясь с женщиной и шофером, и машина укатила.

— Она едет за билетами в театр, — сказал датчанин. — Я очень люблю смотреть спектакл. Человеческая жизнь — сплошной спектакл. Завтра мы с вами идем в театр…

Они не спеша направлялись по тропе к парку.

— Потом я даю вам и господину Варичеву ответный ужин в ресторане «Заречье». Вы успеете проголодаться после нашего вчерашнего застолья? Я намерен угощать на славу.

— Нас ждет сегодня еще обед. У профессора Варичева.

— О-о! — весело округлил глаза датчанин. — Вы знаете, доктор Стригало́в, я у него сегодня ночевал. Я спал на седьмом небе. Как принцесса на горошине. А потом мы доедали с профессором вчерашнего теленка. Как два льва — большой и маленький. Но даже такие обеды не могут компенсировать мою потерю. Я еще не привык к тому, что не увижу…

— Вы увидите этот гибрид, — сказал Федор Иванович. — Он получен Иваном Ильичом.

После этих слов, сказанных спокойно и четко, наступило долгое молчание. Был слышен только хруст снега. Они приближались к первым липам парка.

— Я не ослушался? Правилно я спросил? — подал наконец Мадсен тоже не очень взволнованный голос. Этот голос отражал сложные вещи. Похоже, Мадсен давно ждал этих слов.

— Вы не ослышались, — подтвердил и мягко поправил его Федор Иванович.

— Понимаю, — сказал датчанин, и они опять замолчали.

— Я не доктор Стригалев, — сказал Федор Иванович, упрямо наклонив голову и глядя перед собой.

Мадсен остановился.

— Прежде всего, дайте мне пожать руку этого честного неизвестного смелчака, который отважился порвать паутину. — Он замер, сжимая руку Федора Ивановича, строго смотрел ему в глаза. — Я знал это еще вчера, — сказал он, не отпуская руки. — В первую же секунду, когда вы вошли. Я идеалист, я верю, что есть великая тайна духовной жизни человека. Вы материалист, вы это отрицаете. Но я сразу все узнал, представьте себе. Чем вы это объясните? Я чуть не закричал. Я мог испортить этот замечателный театр. Несколько часов такого ужасного драматического спектакля, в котором я и сам играл не последнюю рол. Хороший я артист, как вы предполагаете?

— По каким все-таки признакам вы все узнали?

— Я сейчас вам преподнесу еще одну вещь. Материалный факт. Но я узнал все до того, как вспомнил об этом факте. Я прежде всего увидел вошедшего очень симпатичного человека. И сразу мне стало известно, что мою душу и вашу соединяет астралный шнур. Это сложная мистическая вещь, я не буду сейчас… Потому что начнется дискуссия с ортодоксалным атеистом и вы меня сразу на лопатки… Повторяю: я смотрел на вошедшего человека с крайней симпатией. Потом я понял также, что вы ужасно страдаете, и мне захотелось помочь вам. Я уже понимал, что вы говорите неправду и страдаете. А в самую последнюю очередь — уже когда господин Варичев сказал: «Вот наш доктор Стригало́в», — я вспомнил факт, который давно знал и который непонятным образом на десять минут забыл — от моих переживаний. И еле удержался от крика. Ведь с господином старшим лейтенантом Стригало́вым я познакомился еще весной сорок пятого года. В Германии. Я был в маленьком немецком лагере. Не Бухенвалд, но тоже лагерь уничтожения. Филиал.

Тут он остановился, нервными и торопливыми движениями отдернул в сторону галстук, расстегнул сорочку и на морозе показал Федору Ивановичу свою голую грудь — светящееся белое тело худенького интеллигента. На этом молочном фоне была татуировка: длинная строчка, составленная из темно-голубых размытых цифр.

— Так татуируют животных. — Мадсен застыл, позируя, позволяя Федору Ивановичу хорошенько рассмотреть цифры и даже коснуться пальцем теплой груди. — Хорошая мысл, не правда ли? Пришла в немецкую голову… чтоб было видно, соответствует ли труп списку. Знаменитая немецкая аккуратность. Немецкие точные приборы — самые лучшие в мире.

— Я видел такие вещи, — сказал Федор Иванович.

— Это подлинный документ. Вы должны понять. Я не пролетарий, но я — порядочный человек, который понимает разницу между золотой валютой и человеческой совестью.

Они медленно двинулись дальше, пошли по аллее. Мадсен застегнулся и, передвинув галстук на место, опять заговорил:

— Советские солдаты очень вовремя пришли. Как ветер. А то бы немцы нас всех расстреляли. Это был бы для меня не лучший вариант. Нас было немного, сотни полторы. Очень скорое дело — пах-пах-пах из автомата. А доктор Стригало́в командовал у советских солдат группой… рота называется. Правилно сказал? Он дал мне банку сгущенного молока. Я его благодарил, потому что еще тогда знал некоторые русские слова. А в беседе оказалось, что у нас есть общий, интернационалный корень — наука. Я ему говорю: генетика! Он отвечает: Мендель! Я радуюсь, кричу: хромосома! Он остроумный человек, отвечает: полиплоидия! Я кричу: «Солянум»! И вдруг он отвечает: «Контумакс»! Мы целый вечер беседовали. И когда начали страдать от бедности моего тогдашнего русского словаря, мы переходили на английский. И мы заключили с господином Стригало́вым вечную дружбу. Ради этой дружбы я и принялся изучать русский язык. Ради дружбы и приехал. И уже во вторую очередь — ради гибрида. Когда я узнал на конгрессе, что это сделал доктор Стригало́в, я сразу понял, что это ни в коем случае не блеф и не шизофрения. А когда я услышал от академика Рядно эти слова, я получил двойное подтверждение. Когда такой человек говорит вам ответственную вещь… нужно его слова поворачивать на сто восемьдесят градусов — это будет правда. Я был хорошо подготовлен к знакомству с вами. И я счастлив, что вы этого не знали и сами мне сказали… доброволно. Нет лучше музыки, чем слово, которое говорит честный, добрый смельчак, невзирая на опасность и разделяющий туман. Потому что он не может обманывать. Давайте познакомимся, как вас зовут?

— Этого вам не надо знать. Зовите, как звали, Иваном Ильичом.

— А могу я видеть того… кого зовут действително Иваном Ильичом?

— Не сможете.

— В таком случае я предполагаю сделать академику Рядно и профессору Варичеву сюрприз. Этот план родился в моей голове сразу, как только профессор Варичев назвал вас Стригало́вым. Я решил наблюдать, как будет развиваться наш мюзикл, и в последней сцене сделать всем длинное лицо. Мы будем считать, что нашей этой беседы не было. Правильно я решил? Я называю вас Иваном Ильичом еще три дня. Потом я заявляю протест против того, что вместо хорошо мне знакомого моего друга старшего лейтенанта Стригало́ва мне представили другого человека. И я буду требовать свидания с доктором Стригало́вым. Вы одобряете?

— Не могу обсуждать это с вами.

— Почему? — удивился датчанин.

Как раз в это время сзади них раздалось звонкое царапанье лыжных палок по снегу, и веселый голос окликнул:

— Федор Иванович!

Мадсен оглянулся, отступил и стал внимательно наблюдать. К ним подъехал разгоряченный, потный коротышка-тренер:

— Федор Иванович! Как вы завтра?

— А что?

— Подбирается хорошая маленькая компания. Можно сделать прикидку. Возьму секундомер. Посмотрим, что мы за бегуны.

Федор Иванович взглянул на датчанина.

— Доктор Мадсен…

— Пожалуйста! Вы хотите на лыжи? Я буду приветствовать… Федор Иванович. — Датчанин посмотрел на обоих. — Я тоже люблю лыжи. Сам я завтра буду гулять. Посмотрю ваш город.

— Решено, — сказал Федор Иванович тренеру.

И тот, подняв палку, окинув обоих веселым подмечающим взглядом, унесся на лыжах по аллее.

— В девять! — крикнул на ходу. — Без рюкзаков!

Проводив его взглядом, датчанин с вопросом посмотрел на своего спутника.

— Позволте считать, Федор Иванович, что теперь и я получил подлинное ваше удостоверение личности.

— Только вам следует сейчас же мое имя забыть. И никогда, нигде, ни при какой ситуации не вспоминать.

— Я уже все забыл. Моментално. Но вы… Иван Ильич, имели возможность увидеть. Допустим, я даже не знал в лицо доктора Стригало́ва. Этот лыжник вас выдал с головой. Опасное занятие водить таракана за усы. Когда я поеду в Москву, я скажу эти слова академику Рядно. Иван Ильич, я наблюдателный человек. Мне кажется, встреча с этим маленким лыжником принесла вам заботу…

Он угадал. По лицу Федора Ивановича словно провела рукой судьба. Его сотрясало, укладываясь в нем, неожиданное, беспощадное решение. Снег идет! Если будет так валить весь день, надо бечь. Бечь сегодня… Пока валит снег.

— Это наш тренер по лыжам, какая тут может быть забота! — сказал он, вдруг повеселев.

«Да, да. Сегодня, после обеда. Катапультируюсь!..»

— Иван Ильич… Вы мне обещали показать гибрид…

— Да, обещал. Тогда давайте повернем назад. Он у меня дома.

Почти бегом они зашагали к городку. Как заговорщики, стремительно взбежали по каменным ступеням. Федор Иванович отпер свою комнату. Мадсен вошел и стал озираться, задумался.

— Иван Ильич, мне нравится это прибежище… В такой обстановке обман не живет… Вы можете не слушать, это бредни идеалиста. Я вижу, здесь у вас термостат… — Он указал на ящик, прислоненный к оконному стеклу.

— Холодильник, — поправил его Федор Иванович.

— Замечателное оборудование, — серьезным тоном сказал датчанин. — Я вижу, здесь два термометра. Это правилно. Теперь я совсем поверил. В науке важно не новое оборудование, а новая идея. А что это такое?.. — Он взял с подоконника плоскую картонную коробку, о которой Федор Иванович уже забыл. — Это конфеты? О-о, это потрясающая вещь! — Мадсен открыл крышку. — Это театралный грим! — Он приумолк, не сводя глаз с коробки. — Вы знаете, есть вещи, которые умеют в нужный момент попадать под руку. Вам приходилось слышать голос вещей? Я себе тоже куплю такую коробку…

— Возьмите ее от меня на память.

— О, я охотно беру, спасибо! Иван Ильич! Какое великое напоминающее значение может иметь подобный сувенир…

— Мне эту коробку тоже подарили. С таким же значением.

— Это должно было произойти. У этой коробки всегда была специалная рол.

— Я бы не отдал ее вам, но у меня назревает особая ситуация, в которой это будет лишняя вещь.

— Вы искажаете действителность. Я полагаю по-другому: пришло время мне встретиться с загадочным человеком, носящим имя моего друга, и коробка дождалась своего выхода на сцену.

— Давайте лучше к делу. Вот… — Федор Иванович достал из ящика, прислоненного к окну, клетчатый носок, в котором лежали клубни, переданные Свешниковым. — Это полиплоид. Клубни — это недостаточно убедительно. Надо прорастить, сделать цитологический анализ, сравнить… Нужна неделя работы.

— О, я вижу цвет и расположение глазков. Это «Контумакс»! И это настоящий полиплоид! Этот один клубень вы во что бы то ни стало подарите мне. Я буду анализировать дома.

Федор Иванович взял клубень из его руки и положил обратно в носок.

— У вас есть фото. Теперь у вас будет еще уверенность — вы видели этот полиплоид.

— Вы меня разочаровали…

— А вот ягоды, — сказал Федор Иванович. — Это тот самый гибрид. Сенсационный.

— Феноменално! — Мадсен держал в пальцах ягоду, осторожно поворачивал. — Почему около него нет охраны?

— Тоже, видите, сухие… Если бы приехали весной или летом, я показал бы вам то, что вырастет из семян.

— Я приеду летом! Но лучше, если вы дадите мне несколко семян.

— Это не принадлежит мне. Я только хранитель.

— Я знаю, у вас все принадлежит государству. Государство знает про этот гибрид?

— Оно ничего об этом не знает.

— Но академик Посошков отчетливо заявил…

— А автор, Иван Ильич Стригалев, тоже отчетливо заявил доктору Мадсену, что гибрида нет. И академик Рядно говорил…

— Я помню, были такие… авторитетные заявления. Тогда я согласен. Гибрида нет. Значит, это фикция. И вы можете безопасно дать мне семена этого подозрителного… даже несуществующего растения. Я буду их проращивать с максимумом внимания. Я торжественно обещаю сохранить приоритет доктора Стригало́ва. Я даю вам сейчас расписку.

— Не могу. — Федор Иванович слабо улыбнулся и положил все три ягоды в специальное отделение ящика. — Семена эти — большая ценность, а я, по сравнению с нею, маленький человек. Не имею права распоряжаться.

— Но государство не желает видеть такой картофел! Он получен реакционным методом, враждебным социализму, — Мадсен говорил это серьезным тоном.

— Пойдемте. — Федор Иванович открыл дверь. — Пойдемте, а то нас будут ждать в учхозе.

Когда они вышли наружу под мягко падающий снег, когда уже тронулись к парку, Федор Иванович сказал:

— Доктор Мадсен, государство — общее понятие. Все, кто у нас ест картошку, всем этот гибрид и принадлежит.

— А кто ест и отказывается от нового сорта. Официално…

— Кто официально отказывается, того завтра не будет.

Они остановились. Два мира стояли лицом к лицу и не понимали друг друга. Федор Иванович был ревнивым критиком своего мира, не то что Саул или Рядно. И Мадсен был далеко не апологетом своих порядков и, конечно, не Рокфеллером. Даже с интересом поглядывал в нашу сторону. Но ни то, ни это не помогало. Правда, со стороны Федора Ивановича слабый проблеск понимания все-таки был. Он мог бы даже поделиться семенами. Но его студенческие познания из области политической экономии говорили ему, что там этот гибрид немедленно станет предметом торговли и даже спекуляции. А с ним, с гибридом, связано столько бессмысленных, дурацких потерь. Бессмысленные потери, которых могло не быть, причиняют особенную боль, и то, что добыто и сохранено такой бессмысленно дорогой ценой, нельзя выбрасывать на прилавок, где идет торг… Да и датчанин не посмел бы шутить, если бы знал все, чего иностранцу ни в коем случае знать нельзя. Так что теоретическая возможность понимания оставалась. Но Мадсен никогда всего не узнает. Не узнает даже от того, с кем его связывает «астральный шнур». Потому что валун, лежащий в степи, не выдает своих тайн. Он может только настороженно смотреть.

VIII

Было три часа. День уже начал мутнеть. Сверху, из грустной мглы, все так же медленно, строго вертикально опускался белый, влажный, отяжелевший пух. Природа подтверждала решение Федора Ивановича. Войдя в свою комнату, он зажег свет, снял полушубок, встряхнул его и, сразу же застегнув на все пуговицы, бросил получившееся вальковатое туловище на постель. Достал из шкафа рюкзак, вывалил из него уже ненужные кирпичи и ногой задвинул их под койку. Потом опустил в рюкзак застегнутый полушубок воротником вниз. Сунул туда обе руки и втянул внутрь толстый воротник, чтобы образовалось теплое меховое дно. Сверху уложил две сорочки. Движения его были резки и точны. Несмотря на то что через час его ждала фантастическая дорога, по которой никто на его памяти еще не ходил, несмотря на это, он действовал словно по заученному расписанию, как действуют по тревоге пожарные.

Потом он спохватился и задернул на окне обе занавески. Отнял от стекла холодный ящик с отделениями и поставил его на стол. Тут же был выхвачен со дна шкафа ворох носков, и в каждый носок перешла горсть мелких клубней и бумажка с крупно выведенным латинским названием. Три ягоды гибрида, тетрадь и блокнот с шифрованными записями пошли туда же. Сорок ровненьких клубней нового сорта он завернул в третью сорочку и тоже опустил в рюкзак. При этом Федор Иванович быстро шевелил губами, что-то насмешливо шепча. Можно было бы разобрать слова. Он шептал: «Евгеническая… вейсманистско-морганистская… Какая ты еще? Классово чуждая картошка! Полезай, полезай, врагиня, в рюкзак! Хух-х-х! Хых-х! Лежи, паскуда…»

После этого он снял брюки и принялся зашивать в пояс и в карманы деньги, полученные от академика Посошкова. Он до сих пор их еще не сосчитал. Там было двадцать, а может быть, и сорок тысяч — гигантский капитал. Из потайного кармашка, заколотого булавкой, достал два золотых кольца, надел их по очереди — одно на безымянный палец, другое — на кончик мизинца. Забывшись, долго смотрел на них. Провел рукой по лицу. И опять положил кольца в кармашек и зашил его. После вдумчивого осмотра задних карманов вложил туда все свои документы и письмо Лены. Письмо, написанное тупым карандашом на серой бумаге, перечитал несколько раз, постигая знакомые особенности почерка. Потом вдел в иглу новую нитку. Зашивая карман, вдруг остановился, отложил работу. Погасив свет, подошел к окну, чуть отодвинул край занавески. На улице уже были глубокие зимние сумерки. Снег стал гуще, уже не было видно сараев, бесконечный тяжеловатый занавес все так же медленно опускался.

— Снег… Это хорошо, — шепнул Федор Иванович. — Эт-то хорошо.

Зазвонил телефон. Варичев рокотал в трубке.

— Я тут прилег… после нашего скромного обеда. — Он засмеялся. — Думаю, надо позвонить… Ивану Ильичу… Ты как себя чувствуешь?

— Не очень, — сказал Федор Иванович. — Я, по-моему, еще вчера объелся. А сегодня добавил.

— То-то ты водки совсем не пил. И ели оба с доктором как две барышни…

— Пищеварение у меня что-то разладилось. Плохо… Лежу вот… Таблетки принял, может, засну…

— Мне Мадсен говорил, ты утром на лыжах собираешься?

— До обеда собирался, верно. В лечебных целях. А теперь не знаю… Если живот пройдет, попробую. Если нет — буду лежать.

— Ладно, лежи. Это даже хорошо. Завтра позвоню. Нам же вечером в ресторан…

— Я сам позвоню, Петр Леонидович. Отрапортую…

Федор Иванович положил трубку и долго не отрывал руки. Наплывала догадка. Варичев! Пожалуй, вот кто наблюдатель! То-то звонить стал. То он, то Раечка. Дал, наверно, гарантию генералу. Давай наблюдай. Черта ты увидишь в такой снег…

Когда все было зашито, он сложил «сэра Пэрси» подкладкой наружу и, как пыжом, запечатал всю картошку в рюкзаке. Оставалось много места. Он взял в шкафу покинутого и грустного «мартина идена», сказал: «Не судьба расставаться» — и тоже поместил в рюкзак. Сверху затолкал сапоги, телогрейку и курчавую шапку. Прикрыл все большим конопляным мешком. Тут был свой план: нужные вещи должны лежать сверху. Почему нужные? Федор Иванович уже знал почему: проворно складывая вещи в рюкзак, он не раз останавливался и замирал. Он видел в живой от опускающегося снега темноте мигание огоньков. Его ждала станция Усяты. Он степенно входил в зал ожидания, входил уже безликим, согнутым под тяжестью большого серого мешка человеком из пригорода, приземистым мужиком в широкой стеганой телогрейке, сапогах и в черной курчавой ушанке…

Опять задребезжал телефон.

«Сволочь, Варичев, теперь не отстанет: наверно, поручил кому-нибудь проверять», — подумал Федор Иванович, снимая трубку.

— Да-а! — сказал он громко.

Трубка молчала. Подержав у уха, он положил ее на аппарат.

Был наконец туго затянут и завязан шнур рюкзака, застегнуты все малые ремешки на карманах. В комнате не осталось ничего нужного. Она сразу стала чужой. Только знаки, напоминавшие икс или песочные часы, нацарапанные на стене и на столе, посматривали на Федора Ивановича как единомышленники. Он взвесил на руке свою поклажу. Получилось легче шести кирпичей. Поставил рюкзак на стол, глянул издали. Форма была прежней, рюкзак не должен был вызывать подозрений.

Шел уже пятый час. Не теряя времени, Федор Иванович натянул брюки и свитер, зашнуровал ботинки. Прежде чем навсегда покинуть эту комнату, где, как в скорлупе, созрела и вышла на свет его позиция по отношению к беспечно распоряжавшемуся в жизни злу, он, не гася света, осторожно вышел в коридор и чуть приоткрыл наружную дверь. На улице все так же отвесно опускался густой снег. Сверху из тьмы текли бесконечные занавесы, их было много, за самым ближним виднелись другие, слегка выделенные желтым светом окон, и по ним проходили волны. Стояла тишина.

Федор Иванович приоткрыл дверь пошире, еще раз посмотрел по сторонам, потом вышел на крыльцо — и тут увидел, вернее, угадал неподалеку от крыльца, за светящимся третьим или четвертым занавесом снега, темный столбик. Там неподвижно стоял человек.

Сбежав по ступеням, Федор Иванович гневными шагами проследовал к человеку, который не двинулся с места. Крепко взял его за рукав. Это была Женя. Он молча потащил ее к себе, и она побежала, спотыкаясь, как провинившийся мальчишка. Сколько было счастья в этом ее барахтанье! Бежала, спотыкалась и при этом оправдывалась:

— Я чувствовала, что вы уезжаете… Я должна была…

Он втащил ее в свою комнату и щелкнул ключом.

— Теперь вы останетесь здесь до утра, — сказал четко.

— Я согласна… — Она вызывающе посмотрела. Как будто зашипела ему в лицо.

В это время грянул телефон.

— Да-а! — заревел в трубку Федор Иванович. — Да-а! — бешено забился он. — Черт знает что!.. — Бросил трубку на аппарат и обернулся к Жене — совсем другой, тихий и мягкий. — Что же вы без шапки?.. Надо отряхнуть волосы… Вот так… Снимайте, снимайте пальто. Вот сюда мы его, пусть сохнет. Да не бойтесь вы меня! Это я врал по телефону. Чтоб подумали, что я страшно злюсь. Звонят все время… И вам надо научиться врать… если вы всерьез осуществили ваш поворот… в сторону настоящей науки…

— А я уже давно… Это же я сама дала ребятам… ветку оторвать. Мы поспорили… Я уже чувствовала, что правы они, но поспорила. Не хотела сразу сдаваться. — И она хихикнула. — И вообще, после этого столько было вранья!.. Я поклялась Богумиловне забыть свои заблуждения, забыть, что читала у Менделя. И опять высеяла пшеницу под зиму. Ту, что вы видели… В изоляторах…

— Ну вот… Вот мы и вместе. В науке… А лишнего ничего нам нельзя.

Она опустила голову. Отвернулась.

— Тем более во сне. Это никак нельзя — то, что вы говорили. Видите, у меня уже рюкзак… Комната уже вся пустая. Ухожу я, ухожу. Навсегда. Сам еще не знаю куда. Такие тоже сны бывают. Через год вы опомнитесь… Чтобы оставаться тем, кем вы меня считаете, чтобы не оказаться другим… я должен вести себя только так, как веду. Или мне стать профессором Брузжаком? Или Красновым? Нельзя, Женя, не судьба.

Они сидели друг против друга. Женя была умная девочка, все понимала. Повернулась к нему, тяжело взглянула в глаза.

— А если случай особый? Если я все беру на свою ответственность? — тихо спросила она.

— На эту ответственность у вас нет права.

— Не понимаю…

— Нет права. Нечем отвечать. У вас жизнь еще не пошла на второй круг. Вы первого круга еще не закончили.

— Какой еще круг? Не знаю и не хочу…

— И не надо знать. Знание появится само. Тут и начнется второй круг.

Зазвонил телефон. Женя хотела поднять трубку. Он перехватил ее руку, и эта рука, растаяв, доверилась ему. Вместе со взором, с надеждой. Подержав ее на весу, Федор Иванович положил ее на стол и слегка пристукнул сверху осторожным кулаком.

— Вот так. Пусть лежит.

А телефон настойчиво разливался звоном. Федор Иванович снял трубку и, задыхаясь, простонал:

— Ох, неужели нельзя… неужели нельзя дать заснуть больному человеку? Отстаньте ради бога! — Он захныкал: — Ну что же это за…

Уронил трубку, поднял, охая и отдуваясь, не мог никак уложить ее на место. Наконец попал как надо…

— Караулят… — сказал, глядя на аппарат. — Поняли теперь, что не судьба?

— А почему же… Зачем тогда я вам… до утра?

— Зачем? Сейчас скажу. Видите — рюкзак. Лыжи. Сейчас я выйду отсюда, и больше меня здесь не увидят. А вы одна тут останетесь сидеть. Где сидите.

— А как же ваш иностранец? — шепнула она.

— Потому меня и караулят, чтоб сидел на месте. Чтоб не сбежал. Этим иностранцем прикрывшись, чтоб не ушел. Сейчас вот уйду, а вы останетесь дежурить тут до утра. Если у вас нет возражений… И будете, как только зазвонит, снимать трубку. И на место класть. Как будто это я здесь сижу и снимаю. Свет не гасите. Это будет ваша мне помощь. До вашего, Женя, появления я ломал голову — как бы оторваться от этих?.. Не знаю, кто они. А теперь все будет в порядке. И вы можете твердо знать, что вы спасли меня. Освободили. Всю жизнь это буду знать. Не забуду. Сейчас дождемся, пусть позвонят еще…

Они замолчали. Женя взяла его руку.

— До звонка, — шепнула и, наклонившись, приложила щеку к его руке. Закачалась, вдавливаясь в эту руку. — Я вас люблю, Федор Иванович. Я серьезно… Но вам уже не опасно… Я опоздала, опоздала… Вижу все, вы уже давно летите куда-то. У вас глаза блестят. Ждете этого звонка, прислушиваетесь… А ведь если бы не было этого вейсманизма-морганизма… и академика Рядно, и всех этих… обстоятельств… Я могла бы и пропустить вас. И вы бы не летели куда-то, а тихонько преподавали бы что-нибудь. Что-нибудь спокойное. Биология ведь спокойная наука, правда же? А меня интересовал бы какой-нибудь лыжник со спортивным разрядом… Институтский чемпион…

— Почему именно лыжник?

— Это я так… Просто когда я ходила против вашего окна… как сторож… — она шепнула это чуть слышно и покачала головой. — Да, как сторож ходила… Они проехали два… а может, три раза. Наши, институтские.

— Сколько их было?

— Не знаю. Четыре или пять…

— Н-да-а. Два или три раза… Это мои, Женя, лыжники. Боятся, что уйду. Понимаете, как важно, что вы здесь?

— Все давно, давно поняла, Федор Иванович. Не мешайте мне. Я с вами прощаюсь. Ах, дорогой Федор Иванович… Я была бы такая верная у вас подруга… Не забывайте хоть меня. Все равно вы меня всегда будете помнить и в конце концов полюбите. На расстоянии. А на старости лет, — она усмехнулась, — когда у нас с вами пойдет второй круг, я вас найду. Говорят, что самая большая любовь приходит с сединами.

Он молчал.

— Вот и молчите. И ни слова. А я буду ждать старости. Вы не можете мне запретить мечтать. Я не сдамся, Федор Иванович. Я не могу нажать на своем теле кнопку и перестать мечтать… Стригалев так говорил…

— Вы были там, год назад?..

— Я и Стригалева могла полюбить… — тихо сказала она. — Больше никого нет. Кроме одного. — Она усмехнулась и шмыгнула носом.

Тут, раня и трепля душу, отчаянно зазвонил телефон.

— Не трогайте, рано, — сказал Федор Иванович. — Я сплю. Он должен меня разбудить.

Потом он снял трубку и заметил при этом, что рука его мокрая. Как будто в ведро окунул. Взглянул осторожно на Женю. Она задумалась, смотрела вниз. Трубка загадочно молчала, Федор Иванович сказал: «Чш-шорт…» — и положил ее. Через несколько секунд телефон опять зазвонил.

— Слушайте, молодые люди! — заревел Федор Иванович со стоном. — Я сейчас завалю телефон подушкой, и можете играть в вашу детскую игру хоть до утра. Спокойной ночи!

Положив трубку, он осторожно отстранил Женю. Встал, натянул свою вязаную шапочку с пуговкой, надел рюкзак и взял лыжи.

— Женя, теперь все — в ваших руках. Снимайте трубку не сразу и сейчас же кладите. Вся ваша работа. Прощайте. Ну, теперь я вас поцелую. Как маленькую — в головку. Господи, сколько краски… Это все для меня?

Она кивнула несколько раз.

— Для вас… Федор Иванович… Это не баловство. Это серьезно. Все для вас.

И повисла на нем. Он поцеловал голову, душистые юные волосы. Усадил ее, вялую, догорающую, на стул и шагнул в коридор. Тихо прикрыл дверь.

Он был осторожен и не сразу вышел на улицу. Затаившись у наружной двери, ждал минут двадцать. Вот в его комнате опять зазвонил телефон. Несколько раз подолгу заливался звонок, и затем его жестко обрезало — Женя сняла трубку. Выждала немного, громко дунула в микрофон — это было ее собственное изобретение — и со стуком бросила трубку на аппарат. «Молодчина! — подумал он. — Преданная подруга».

Вышел на крыльцо, сбежал вниз. В самом темном месте под стеной встал на лыжи, застегнул крепления и тихонько тронулся, свернул за угол дома. Постоял, прислушиваясь.

Было примерно часов семь вечера, но вокруг двигалась и качалась глубокая ночная мгла, и Федору Ивановичу показалось, что он слышит слабый звонкий фон падающего густого снега. Было приятно вслушиваться в этот звенящий шорох. В нем для Федора Ивановича сразу выделились две стороны. Прежде всего: музыка эта мягко гасила все остальные звуки. Природа была заодно с Федором Ивановичем. Потому что, тронувшись в свой тайный путь, он выполнял ее материнскую волю — уходил от гнавшегося за ним враждебного природе многоголового безумия. Что и надо делать всегда, если нет сил и средств излечить все эти головы, любящие чужую бессмысленную погибель. Он уходил и уносил от беды то, что составляло основу жизни другого, очень близкого человека, уносил главную его находку, увенчавшую многолетние поиски. И наконец, он отправлялся искать еще двоих, родных, самых близких. Их скоро должно было стать двое.

А вслед ему смотрели другие преданные глаза, о которых он уже не думал. Ему это легко удалось, потому что он был еще молод, еще не считал свои приобретения на этом пути, не помышлял обзавестись второй жертвой «про запас», как это делал один хорошо знакомый ему поэт.

Ему удался его прыжок, основа которого была подготовлена бессознательно и потому безошибочно. И природа не только прикрывала его бегство, она пела, словно бы одобряя его шаг. Она пела! В эту вторую сторону тихого звукового фона Федор Иванович вник уже позднее, когда ровным ходом летел через черный безлюдный парк, когда спланировал на мутно-белое в ранней ночной тьме необъятное поле реки и летел над ним, не чувствуя лыж. Кругом не было ни души, даже бег грузовиков на шоссе приостановился. И, осторожно переключив регистр на более слышный, певучий шорох, природа щедро награждала им летевшего в ее пространствах человека, совсем не умеющего думать об опасностях, но способного слышать их издалека.


Он пробежал под обоими мостами, стал подниматься на Большую Швейцарию, и вьюга, начинаясь, торопливо заметала за ним тонкий лыжный след. Сберегая силы, он иногда останавливался, чтобы успокоить дыхание, и слушал. Снег все так же валил, и вокруг стояла все та же тихая музыка. В занавесах снега появился розоватый оттенок — их освещало невидимое зарево города. Складки на них уже бежали быстрее, все в одну сторону. Сквозь эти складки были видны стоящие по сторонам сумрачные тени стволов.

Он перевалил через лысину Швейцарии, и его тихо понесло вперед по тормозящему мягкому снегу, к станции Усяты. Где-то на середине этого тихого спуска он остановился. Не для того, чтобы отдохнуть, — он услышал что-то. Вроде как показалось. Да, далеко за его спиной пели чьи-то ходкие лыжи, повизгивали концы палок. В точности так, как это было, когда он в первый раз предпринял подъем на Большую Швейцарию. Сейчас это было не его живое воображение, он слышал настоящие звуки. И они быстро приближались. За ним летел легкий отряд молодых разгоряченных лыжников.

Федор Иванович решительно взял влево, еще левее, ничего не видя под ногами. Могучая сила вдруг рванула его вниз, понесла. Присев, стараясь скользить наискось, поперек крутизны, он удачно пролетел половину склона. Потом сбегающее вниз твердое основание ушло из-под его ног, он ощутил две или три секунды полета в темноте, затем его подтолкнула под ноги опять возникшая крутая твердь, и сейчас же из тьмы выросло что-то черное. Удар в грудь остановил его полет. Голубое электрическое пламя вспыхнуло в сознании и погасло, и Федор Иванович, уронив обе палки, полуобняв корявый черный ствол, вяло соскользнул по нему, к его утонувшему в мягком снегу подножию.

Потом он очнулся. Повернул голову, освобождаясь от тающего на лице снега.

— Славка! Славка! — кричал кто-то наверху.

— Чего остановились? — Федор Иванович узнал голос маленького тренера. — К станции он пошел, к станции! Давай не стой, ребята! Пошли, пошли!..

«Мальчики, мальчики с плаката, — подумал Федор Иванович, уютно лежа в снегу. — Детки того, который донес на своего товарища Толю. Играют…»

Лыжные звуки наверху улетели к станции Усяты. Федор Иванович попробовал шевельнуться, и острая боль слева проколола грудь и бок. Сразу выступил пот — на лбу и спине.

Удерживая стоны, оберегая ставший странно мягким левый бок, он выбрался из-за толстого ствола. В это время под ним, почти рядом, медленно проползла цепь автомобильных фар. Одна за другой, с уступами, шла колонна снегоочистительных машин. Три или четыре грузовика со скребками. Отстегнув лыжи, оставив их около ствола, Федор Иванович сполз к шоссе и здесь добрый час возился с рюкзаком. Изогнувшись, чтоб не тревожить левый бок, то и дело ложась отдохнуть, он снял ботинки и надел сапоги. Потом влез в телогрейку, нахлобучил курчавую шапку. Натянул на рюкзак просторный конопляный мешок и завязал его. Превратившись в деловитого, странно согнутого мужика из пригорода, с мешком у ног стал на краю шоссе, ожидая грузовика.

Машины шли нечасто. Первая не остановилась, и Федор Иванович безнадежно посмотрел ей вслед, понимая, однако, что остановить грузовик на таком снегу — хлопотное дело. Вторая машина с тусклыми желтоватыми фарами, поравнявшись с человеком на обочине, начала осторожно тормозить. Скрипя снегом, грузовик прополз на неподвижных колесах метров двадцать и замер. Открылась дверца. Федор Иванович, волоча мешок, собрав всю свою волю, доковылял, морщась и чуть слышно охая, подал мешок шоферу и влез сам, устроил пахнущую мешковиной ношу на коленях. А правая рука тут же скользнула под телогрейку, туда, где ныла ставшая мягкой грудь.

— Ты что? — спросил молоденький шофер. Лицо его было освещено зеленым огоньком, теплившимся среди приборов.

— Не обращай внимания. Поехали…

— Тебе до Усят?

— Ну, если едешь дальше… Мне бы лучше слезть в Прохорищах.

Станция Прохорищи была через сорок километров после Усят.

Шофер ничего не ответил. Осторожно тронул машину с места, начал медленный разгон. Заходили щетки, счищая снег со стекол. Завыл вентилятор печки. Впереди почти перед самым радиатором возник и повис сияющий круг, и из него под машину поползла белая дорога.

Они ехали в молчании минут двадцать. Федор Иванович ежился в своей телогрейке. Он начал зябнуть. Горячий, почти как пламя, воздух, вылетавший из невидимого сопла и обдувавший его ноги, не согревал.

— Ты что, заболел? — спросил шофер, посмотрев на его правую руку, которая все еще была под телогрейкой.

— Немножко есть, — сказал Федор Иванович, и они опять замолчали.

Из снежного круга выплыла, на миг ярко осветившись, белая доска с надписью «Усяты» и, померкнув, улетела за грузовик. Угадывались занесенные снегом дома, чувствовалась жизнь, ушедшая за теплые стены. На миг в круг света попал милиционер с пегой палкой. Нет, он не остановил машину. Потом дома кончились. Федор Иванович глубже осел, закрыл глаза.

— До Прохорищ доедешь? — спросил шофер.

Черная курчавая шапка пассажира кивнула в ответ, и больше они не обменивались словами. Горячая дрема сквозь ледяные ручьи озноба охватила Федора Ивановича. Боль в боку и груди успокоилась, и он заснул.

— Прохорищи! — вдруг раздался около него громкий мальчишечий голос шофера.

Федор Иванович очнулся. Машина медленно останавливалась. По обе стороны шоссе опять угадывались дома, светились мирные окна. Под пристальным взглядом шофера Федор Иванович вытащил руку из-под телогрейки. Кряхтя от боли, открыл дверцу и вывалился наружу вместе с мешком. Шофер высунулся, чтоб закрыть дверцу. Задержал взгляд на мужике в телогрейке, будто запоминая. Хлопнул дверцей, газанул, включил передачу, и машина медленно тронулась.

А Федор Иванович присел, подставил спину мешку и, извернувшись, выпрямился. С мешком на спине, тихо постанывая, побрел куда-то. Встречная женщина показала ему направление к станции.


Поезд пришел в Москву рано утром. Медленно втянулся под сводчатую вокзальную крышу. Плотная масса пассажиров вывалилась на платформу, густо потекла к выходу, под большие часы, показывавшие шесть тридцать семь. Там ждали носильщики в фартуках и с бляхами и несколько встречающих, пристально вглядывавшихся в толпу. Может быть, кто-нибудь встречал и Федора Ивановича — это обстоятельство осталось неясным, потому что он покинул вокзал другим путем. Два человека в белых халатах, надетых поверх пальто, и еще один в сером стеганом ватнике, держа над головами свернутые брезентовые носилки, протолкались навстречу общему потоку почти в самый хвост поезда. Подошли к двенадцатому вагону. «Сюда, сюда», — сказала проводница, и трое, прервав на время движение выходящих пассажиров, осадив их в тамбур, проворно поднялись в вагон, продавились в коридор, в опустевший его конец. Там, на второй полке, лежал без сознания мужик в большой стеганой телогрейке и кирзовых сапогах. Русая потная голова его лежала на сером конопляном мешке, крупные костлявые руки вцепились в мешковину.

— Этот? — сказал человек в белом. — Давай станови носилки.

— Горячий какой… — сказал второй. — Видишь, как его… В дороге прихватило…

— Давай, давай… Бери под коленки. О-оп!

Больного уложили на носилки. Не открывая глаз, он стал шарить вокруг себя.

— Да вот она, твоя шапка! На голову тебе надеваю…

— Мешок он ищет, — сказал тот, что был в ватнике.

— Вот он, твоя драгоценность! В ногах… Давай заноси!

Выбрались с носилками из вагона и быстро, почти бегом, понесли их куда-то в обратную сторону. По ступенькам сошли с платформы, перешагнули рельсы, пронесли носилки в калитку. Там, во дворе, стояла белая машина с красным крестом. Носилки с больным вкатили на роликах в кузов, человек в ватнике сел за баранку, завел мотор. Врач сел рядом с ним.

Пока ехали привокзальными переулками, больной, не открывая глаз, опять принялся шарить вокруг себя и время от времени пытался даже привстать и негромко, тяжело стонал. Второй человек в белом, ехавший с ним в кузове, понял, в чем дело:

— Да здесь же, здесь твой бесценный клад!

Поставил мешок у изголовья больного и положил его руку на мешковину. Крепкие темные пальцы мужика, ощупав грубую конопляную ткань, успокоились.

А врач, что сидел рядом с шофером, наблюдал все это через овальное окошко.

— Тронь, тронь. — Он показал пальцем на мешок. — Потяни…

Второй взялся за конопляную толстую ткань, легонько шевельнул ее. Темные пальцы, лежавшие на мешке, тут же вцепились в мешковину намертво. Даже складки собрались.

— Как интере-есно! — изумился врач. — Без сознания ведь мужик! Не поверят, если рассказать…

Эпилог