Белые одежды — страница 30 из 127

— Может, у меня удобнее?.. — неуверенно спросил он.

— Хорошо. Значит, послезавтра. После работы ждите.


До назначенной встречи надо было ждать больше двух суток. До вечера Федор Иванович кое-как дотянул. Потом на него накатила тоска. В комнате для приезжающих было одиноко, и он позвонил Тумановой.

— Алло! — ответил ее полный гибкий голос. — Это ты-и? Ну, если тебе скучно, так приходи. Мне тоже скучно. Давай вместе выпьем вина.

— Какое вино ты пьешь?

— Я пью водочку. Без дураков. Бери пол-литра православной, не ошибешься.

Конечно, не только тоска и одиночество толкнули его на этот телефонный звонок. Идя к Тумановой со свертком в руке, он все отчетливее чувствовал, что там для него прояснится еще одна забавная и важная вещь. Впрочем, и без того уже почти ясная.

Антонина Прокофьевна ожидала его в своей постели, обложенная расшитыми подушками, и по этим подушкам и кружевам ступенями струились ее черные волосы. Ветка ландыша была на месте, но желтого алмаза не было. Поцеловав хозяйку в щечку, он поднял глаза и увидел над нею на стене литографию в рамке. Там был изображен обнаженный человек, привязанный к дереву и поднявший полные слез глаза к небу. Из тела торчали стрелы. Казнь происходила на городской площади, на фоне пятиэтажных домов с арками.

— Я что-то не видел у тебя эту картину, — сказал он.

— У нее такое свойство. Кого это не касается, тот не видит. Пропускает. А теперь, видно, коснулось тебя, Федяка. Это святой Себастьян, тебе следует знать. Он был начальник телохранителей у императора Диоклетиана. Самый близкий человек. Царь-то был страшный гонитель христиан, но народа боялся. А полковник лейб-гвардии оказался тайным христианином, да еще и пропагандистом. Он сделал христианами и крестил около полутора тысяч придворных и солдат. Вот за это, когда дело открылось, когда какая-то сволочь донесла, Диоклетиан и велел привязать его к дереву и расстрелять тысячью стрел. Он тут и нарисован… Тициан тоже писал на этот сюжет.

— А это чье?

— Антонелло да Мессина такой. Моя любимая картина. Всех современников и всех потомков, и нас с тобой нарисовал. В самое нутро людей заглянул.

Федор Иванович вытянулся, чтобы получше рассмотреть картину.

— А ты сними. Разрешаю, — сказала Туманова. — Только давай сначала выпьем. Раз затеяли это дело.

Во время их беседы две старухи в черном успели неслышно расположить на столе около кровати граненые стопки и закуску. Федор Иванович вышиб из бутылки белую пробку.

— По первой?

— Давай, Федяка. Давно хотела выпить с тобой. Только бабушкам сначала налей.

Обе старушки, стесняясь, подставили рюмки, и Федор Иванович налил. Когда бабушки ушли, Туманова чокнулась с гостем и медленно выпила, а выпив, тяжело посмотрела ему в глаза, и он понял, что она заливала в себе какую-то боль, и залить не удалось.

— Хорошо пить с человеком, который понимает не только прямую речь, — сказала Туманова. — Ты сними картинку-то. Сейчас самое время ее рассматривать. Давай посмотрим вместе. Вот видишь, на переднем плане человек. Умирает. Не зря умирает, а за идею. А все равно тяжело. А сзади — те, для кого он шел на опасное дело. На балконах горожанки вывесили ковры. Друг на дружку не смотрят, красуются. Женщина стоит с младенцем, погрузилась в свое материнство. Ну — ей разрешается. Пьяница на мостовой грохнулся и спит. Вдали, посмотри, два философа прогуливаются в мантиях. Беседуют. Солнце ходит вокруг Земли или Земля вокруг Солнца? Возможно ли самозарождение мышей в кувшине с грязным бельем и зернами пшеницы? Ничего еще не доказали, а в мантию уже влезли. А вот тут, справа, два военных. Беседуют о том, как провели вчера ночь. «Канальство, — один говорит. — В пух проигрался, туды его… Но выпивка была знатная. Еле дорогу нашел в казарму». И другой что-то серьезно толкует. А тут человек умирает, в самом центре площади. И все, видишь, ухитряются этого не замечать! Им до лампочки, Федька. Абсолютно до лампочки всем, что кто-то там…

— Но ведь полторы-то тысячи крестил? Значит, не всем.

— Утешайся! Некрещеных-то больше, Федя. Возьми эту картину себе в башку, как я взяла. И наблюдай жизнь. Когда жгли у вас книги на хоздворе, я все время смотрела на эту картину.

Действительно, картина была значительная, и написал ее художник, знающий горькие стороны жизни.

— По-моему, в замысел художника входила еще одна вещь, — сказал Федор Иванович.

— Давай сначала еще по одной, потом расскажешь, — сказала Туманова.

Они выпили. Антонина Прокофьевна, закусив губу, смотрела некоторое время в сторону, потом, как ни в чем не бывало, с улыбкой обернулась к нему.

— Ну, давай, рассказывай про замысел.

— Ведь он находится в стане язычников, Антонина Прокофьевна! Они его считают чем-то вроде вейсманиста-морганиста, а сами, разумеется, владеют конечным знанием! А он свой свет не хочет уступать. По-моему, вы, когда у нас книги горели, чувствовали именно эту сторону картины.

— Многое я чувствовала, Федяка. Ты ешь колбасу.

— Антонина Прокофьевна! Что я вижу!

— Это ты хорошо сформулировал. Во стане язычников. Это я упустила из виду.

— Что я вижу, Антонина Прокофьевна! Как вошел — сразу увидел. Желтенький куда дела?

— А что же мне его — на бал? Продала. Моего болвана выручать пришлось. И не знал ведь, а над его завитой башкой туча собиралась. Да еще какая, Феденька. С молниями. Вон, видишь, под стеной эта тучка… Я выкупила ее.

И он увидел в стороне под стеной сосновый некрашеный сундучок деревенской работы, сделанный, наверно, полвека назад. Крышка его была разделена трещиной на две половинки. Федор Иванович вскочил было — хотел посмотреть поближе, поднять крышку. Но Туманова тронула его властной рукой.

— На-а место! Заглядывать туда нельзя. Там сидит джинн.

— По-моему, тебе его Кеша Кондаков подарил. А?

— Подарил! — она усмехнулась. — Ничего себе подарил! За пятьсот целковых. Ты сундучок, значит, видел у него? Сволочь какая, говорил, что ни одна душа… Я же отвалила ему не за деревяшки, а за тайну…

— Нет, Антонина Прокофьевна. Я у него сундучка не видел. Только слышал о нем. Историю этого сундучка.

— Я давала ему сначала сто. Нет, говорит, в деньгах такие вещи не оцениваются. Это же историческая ценность! Я даже стихи написал. Ну, на тебе тогда двести за историческую ценность. И триста за стихи. Сразу притащил.

— Стихи я знаю. Был Бревешковым — стал Красновым, был Прохором, теперь ты — Ким.

— Откуда узнал?

— Он сам мне на улице…

— Трепло, — прошипела Туманова, ударив кулачком с перстнями по подушке. — Трепло вонючее на дамских каблуках. И бабник страшный. Которая понравится — та и его. Как мой… А стихи писать умеет…

Они умолкли. Федор Иванович опять взял в руки рамку с литографией.

— А что, твой Краснов — боится грехов своей молодости?

— У него и сейчас их хватает. Только теперешние способствуют карьере, а старые могут отразиться…

— Так, наверно, все давно известно там, где интересуются. И о папаше Бревешкове, и о верном сынке.

— Может, и знают. А, может, и не все. Может, знают, а делают вид, что не знают. А тут как пойдет такая легенда про сундучок, и не хочешь, а придется заинтересоваться. В анкетах он писал кое-что, а от меня, когда ухаживал, утаил.

— Оч-чень интересно, — задумчиво сказал Федор Иванович.

— Хочешь, приятное тебе скажу? Ваши биологические дамы все время держат тебя на прицеле. Наблюдают и делятся. Тут мы недавно с Леночкой о тебе хорошо потолковали. С маленькой этой, с Блажко. Что у меня тогда с Троллейбусом была. По-омнишь?

— Кажется, припоминаю…

— Все расспрашивала, откуда я тебя знаю, да каков ты с изнанки, был ли женат? Был ли женат!

— Она должна на меня смотреть, как на пугало. Ведь я здесь отличился!

— Да, Федя, ты отличился. Мы об этом тоже говорили. Она сказала: «У нас некоторые считают, что он опасен. Я тоже сначала так думала». Я как почувствовала этот ее интерес, сразу стала на твою защиту. А что, говорю, он должен был делать? Это же его служебный долг! Вот полковник у нас есть из шестьдесят второго дома, Свешников. Что же ему — в адвокаты теперь? Кто-то и там нужен. На то и щука в море, чтоб ваш, детка, карась не дремал! Видишь, как я за тебя. Цени-и!

— Да-а… Щука — это ты хорошо. Это очень лестно.

— А почему ты, Федяка, до сих пор не женился?

— Армия и война. Я ведь только в прошлом году бросил костыль.

— Ну, я тебя здесь женю. Побудешь еще месяца три — жену в Москву увезешь. А меня ты должен пожалеть, слышишь? И пресечь этого поганого поэта. Чтоб не распространялся.

— А что тебе этот Краснов?

— Сначала стань женщиной, потом попади в мое положение, тогда поймешь. У меня даже сына нет! Сейчас это для тебя — семь печатей. Хоть ты и понимаешь добро и зло. Так и не рассказал мне про свое историческое доказательство. Дядику Борику рассказал, а мне нет.

— Ну, здесь все совсем просто. Только того, что под носом, никогда не видят. У нас говорят об относительности добра и зла. Мол, в одном месте это считается злом, а в другом — добром. Вчера — зло, сегодня — добро. Энциклопедия, словари, учебники — все так. Но это все далеко, далеко не так. Нельзя говорить «вчера», «сегодня», если о зле или добре. Что провозглашалось вчера как добро, могло быть замаскированным злом. А сегодня с него сорвали маску. Так что и вчера и сегодня это было одно и то же. Всем видное вчера зло может перейти в наши времена и остаться тем же злом, но наденет хорошенькую масочку и будет причинять страдания. Был Бревешковым — стал Красновым, чувствуешь? А дурачки будут думать, что перед ними сплошная справедливость, чистейшее добро. Практика жизни установила, Антонина Прокофьевна, точно установила, что зло и вчера и сегодня было и будет одно и то же. Нечего запутывать дело! И вчера и сегодня оно выступало в виде умысла, направленного против другого человека, чтоб причинить ему страдание. Практика жизни с самых первых шагов человека во всех делах ищет прежде всего цель делающего. Я бы сказал, первоцель. Она смотрит: кто получает от поступка удовольствие, а кто от того же дела страдает. С самого начала начал — три тысячи лет назад в самых первых законах был уже записан злой умысел. Злой! Он уже был замечен человеком и отделен от неосторожности, в которой злого умысла нет. И этот злой умысел так и переходит без изменений из столетия в столетие, из закона в закон. Вот это и есть факт, доказывающий историческую неизменяемость зла. Безвариантность, как говорит Вонлярлярский.