«Гражданин прокурор, — написала Соня собственноручно в прокурорском кабинете, написала, вынеся окончательный приговор и ему, и себе, — я Вас очень прошу, оставьте меня в покое. У меня перемена в жизни: приехал муж с дочерью. Мы живем счастливо. Да, я очень сглупила, что написала Вам жалобу. У меня большое отвращение к М. Я ему не пишу письма, а его письма разрываю на части. Он погубил всю мою жизнь и пусть отсиживает свой срок. Я не хочу его видеть и получать его письма…»
Поразительный документ! Поразительный — ибо в нем нарочито нет ни единого слова правды. Нарочито — ибо, похоже, она просто морочила головы прокурорам. У Сони не было мужа. И дочери не было. И счастливо она не жила. Письма М. она не разрывала — они сохранились. И сейчас — все! — лежат предо мною. А насчет того, что ему не писала…
Вот что она написала ему — уже после того, как в прокурорском досье остался приведенный мной документ: «Пожалуйста, не думайте обо мне плохо. И простите меня. Я буду Вас любить до конца жизни. Я думаю о Вас каждый день. Вспоминаю наши встречи и свидания. Вы были прекрасный друг, учитель, товарищ… Я всегда жду Ваших писем. И целую, целую…»
Он не знал, что ей — всюду отказ. И про новое ее предательство (или, может быть, просто слабость?) тоже не знал. А она знала. И мысль об этом жгла ее нестерпимо. Даже поделиться было не с кем — ведь от всех, от матери тоже, она скрывала свои «хождения по мукам». Лишь однажды вырвалось — в письме к Василию Антоновичу: «За мой грех придет, наверно, расплата». Слово «грех» он воспринял в слишком обыденном, упрощенно житейском смысле. А смысл, как видно, был совершенно иной.
Жизнь не задавалась. Она мстила ей не только памятью о том, как мелко и грязно было оболгано первое чувство, но и ощущением неприкаянности, тоской, которая не давала покоя, неудачами, которые преследовали на каждом шагу. Она меняла работу, меняла подруг — ей казалось, что старые думают про нее плохо, а новые знают больше, чем нужно, и никому не может она доверить тайну своей души.
«Василий! — так начиналось единственное ее письмо, где свою любовь она называет на «ты». — Посылаю тебе свое фото, а писать ни о чем не могу. Посмотри на меня, а я не могу, мне страшно. Появились седые волосы, мне стыдно без платка ходить на работу… Пусть мой образ всегда будет с тобой». А на фотографии надпись: «На долгую и вечную память любимому и дорогому Василию от Сонеты».
Я смотрю на фотографию: во весь рост, в простеньком платьице, снята красивая темноволосая женщина с бесконечно усталым, страдальческим взглядом. Ничего в нем нет, кроме боли, отчаяния и тоски.
Фотография точно отражает ее состояние: предощущение беды, испуг и безнадежность. Состояние, при котором достаточно малейшего толчка, чтобы случилось непоправимое, когда человек теряет контроль над собой и уже не способен бороться за жизнь, защищаться и доказывать свою правоту.
Она все время ждала расплаты, и расплата пришла. Пришла в тот самый момент, когда ей показалось, что она обрела тихую пристань — в крохотном книжном магазине, куда Соня устроилась на работу. Прошло несколько месяцев, и директор вдруг объявил, что у нее недостача. Шесть с лишним тысяч рублей!..
Началось бы следствие — сразу встал бы вопрос: как, при ничтожном своем обороте, лишь один отдел магазинчика вдруг понес такие потери? И куда она дела, эта бедная Соня, целых шесть тысяч? На какие попойки? На какие бриллианты? На какие наряды?
Но директор был непреклонен: или деньги отдай, или — суд. Слово «суд» заставило ее вздрогнуть: слишком горьким был опыт. У родных и знакомых наскребла она две тысячи. Оставалась еще непомерная сумма, а директор кричал, нажимал, угрожал: «Засужу!» Для Сони это были не просто слова.
Она еще успела написать в колонию: «Значит, так надо. Прощайте». Он не понял, о чем речь. А Соня уже готовилась к страшному искуплению. Уединившись на кухне, она выпила уксусной кислоты. Через четыре дня ее не стало.
Следствие так и не велось. Думаю, не случайно. Начнись оно — объективное, беспристрастное, — сразу встал бы вопрос: кто действительно к недостаче причастен? Кто нагрел на ней руки?
Лишь через год (через год!) районная прокуратура вынесла постановление: дело не возбуждать — «за смертью подозреваемой». Недостачу списали на мертвую.
Вот тогда-то и получил я письмо Василия М.: «Все кончено… Жизнь потеряла всякий смысл…»
Нужна ли «мораль»? Нужно ли к этой истории что-то добавить? Сказать, например, что любовь нельзя предавать, что нельзя убежать от себя, спрятавшись за чужим горем? Или, может, сказать, что постыдно — постыдно и даже преступно — походя «подверстывать» под привычные стереотипы человеческую судьбу, всегда ни на что не похожую, единственную, неповторимую? И что жалоба — не клочок бумаги, а чья-то жизнь, чья-то надежда, чья-то беда?
Есть огромный нравственный смысл в том, что Жалоба как общественный и правовой институт стала понятием, предусмотренным Конституцией. Что право на жалобу признается у нас одним из основных, неотъемлемых прав гражданина.
Что это значит: право на жалобу? Не на подачу, конечно, — на внимательное, объективное, справедливое ее рассмотрение. Гарантия быть услышанным, понятым — без малейшей предвзятости. Право получить не отписку — ответ.
Ответ — не листок с исходящим номером, а документ, за который человеку, его подписавшему, положено отвечать. Но тут возникают два вопроса. Может ли наступить ответственность, если она законом не предусмотрена? Кому отвечать, если проверкой жалобы и подготовкой ответа занимается один человек, а подписывает ответ — другой? В этих вопросах нет ни малейшей риторики — они подсказаны жизнью. Что значит «разрешение жалобы» — термин, содержащийся в законе? «Разрешение», думаю я, это прежде всего проверка. Но проверку порою осуществляют те самые люди, чьи действия критикуются в жалобе. Получается заколдованный круг при внешней безупречности формы: каждый новый ответ подписывается на более высокой «ступени», но, по сути, проверка буксует, ее попросту нет — ведь готовит ответ тот, чья позиция неизменна.
Так бывает, наверно, далеко не всегда. Очень, очень возможно… Пусть это не правило — исключение. Но что человеку, получившему очередную отписку, — что ему до того, что он исключение? Можно сказать: ему просто не повезло. Можно сказать: он — один на столько-то тысяч. Боюсь, такое объяснение его не утешит.
Судья С., прокурор Д., несколько их коллег отвернулись от подлинной драмы, прошли мимо, не услышали крика о помощи, которой так от них ждали. Ну, а я-то хорош!.. Как же мог я так оплошать, не извлечь из потока почты этот живой человеческий голос? Не помочь далекой девчонке? Не разглядеть того исключения, которое может всегда оказаться в любом пришедшем письме?
Время проходит, а я все не могу забыть ее, эту историю. Хожу и думаю: если бы я тогда откликнулся, отозвался, вмешался?.. Изменилось бы что-нибудь?..
Если бы… Если бы…
1977
Помочь двоим было уже невозможно, помощи же только себе Василий Антонович больше не ждал и, смею думать, не кокетничал этим, не старался разжалобить, а просто смирился, сраженный последним ударом, который ему нанесла жизнь. Машина, однако, продолжала крутиться, рассматривались заново старые жалобы, в проверку включалось все больше людей, приходили ответы, ответы, ответы…
К нам, в редакцию, правда, не пришло ничего, и лишь из письма Василия Антоновича я узнал, что вскоре после публикации очерка он был уже дома. Жена приняла его скорее как друг, предоставивший кров, чем как спутница жизни. Об этом он сообщил мне короткой открыткой, обещая приехать и все рассказать. «Отвести душу…»
Дату приезда он не сообщил, а, приехав, меня не застал: я отправился куда-то за очередным «материалом». С тех пор следы Василия Антоновича затерялись. Надолго… А я-то решил: навсегда!
Так получилось, что с героями этого очерка расстаться мне не пришлось. Напротив, они вошли на несколько лет в мою жизнь, заставив заново, и не единожды, пройти с ними их путь вплоть до трагической развязки. Дело в том, что среди многих других на очерк откликнулся известный киргизский кинорежиссер Мелис Убукеев, предложивший мне перенести на экран судьбы моих героев.
Это предложение сначала меня озадачило, поскольку история Василия и Сони показалась мне стоящей вдали от острых проблем наших дней, слишком камерной, слишком личной. Но чем больше мы работали над сценарием, чем дальше углублялись в психологические истоки случившегося, тем больше высвечивалась неизбежно присутствующая вообще в любой «конфликтной ситуации» связь между сугубо личными переживаниями и общественными реалиями. Оставаясь верными подлинно житейской истории, почти не отступая от документа, мы шли не к мелодраме, а к драме социально-психологической, пытаясь обнажить корни таких «болевых точек», как запоздалая инфантильность, жестокость, неумение противостоять сторонним влияниям, предвидеть последствия своих поступков, неспособность за них отвечать.
Я сказал: «Почти не отступая от документа…» Почти — поскольку допустить самую возможность любви между учителем и ученицей наш экран пока что не в состоянии. Такая ситуация изначально представляется ему порочной, безнравственной, даже кощунственной, допускающей лишь однозначную, лишенную каких бы то ни было нюансов, оценку. Литература великолепно справляется с этой деликатнейшей темой, сознавая, что все подвластно художнику, если есть у него принципиальная, нравственная точка отсчета (вспомним хотя бы лирическую повесть Михаила Рощина «Воспоминание»). Литература — может, а экрану пока не дано. Пришлось изменить герою профессию — сделать его режиссером народного театра, а Соню, получившую на экране имя Гуля, превратить в подающую надежды молодую артистку.
В таком виде фильм «Провинциальный роман» пришел к зрителю, заслужил хорошие отзывы критики, вызвал интересную почту от юных и самых юных, показавших и зрелость мысли, и четкость моральных критериев, и понимание сложности мира чувств. В этой почте оказалось и письмо от Василия Антоновича, отрывками из которого я закончу послесловие к очерку.