— Что я надумал? — повторил Творогов медленно, словно еще и таким образом пытаясь оттянуть решающее объяснение. — Боюсь, что ничего нового я тебе не скажу. Не сердись на меня, но я не могу иначе, честное слово, Женька, не могу.
— Почему? — спросил Синицын, становясь серьезным.
— Ну, о некоторых причинах я говорил тебе в прошлый раз. Но главного, основного я, мне кажется, тогда тебе не сказал. Понимаешь, как бы это объяснить получше… Не знаю, как ты, но я чувствую точно: втянись я в эту борьбу, и у меня уже не останется ни времени, ни энергии заниматься наукой А я хочу, чтобы мне дали возможность спокойно работать, только и всего. Больше мне ничего не надо. Понимаешь, Женька, мне кажется, я уже кое-что нащупал, последняя серия опытов…
— Ну да! — сказал Синицын с горечью. — А что творится вокруг, тебя уже не волнует.
— Волнует. Почему не волнует? Только, я думаю, нас должна прежде всего занимать наука, сама наука, а не выяснение отношений в науке. Ты вот все говоришь: бороться, бороться! А может быть, надо не бороться, а просто работать. И со временем все встанет на свои места.
— Со временем… — все с той же горечью повторил Синицын. — Да, конечно, все встанет на свои места, когда у нас уже не будет ни сил, ни желания менять что-либо, когда мы сами уподобимся Краснопевцеву, когда сами превратимся в тормоз на чьем-то пути…
— Ты мрачно смотришь на вещи. Не все же с возрастом превращаются в Краснопевцевых… Я говорю: нужно работать, Женька, нужно работать…
— Работать, приспосабливаясь к обстоятельствам? — саркастически спросил Синицын. Кажется, он уже начинал приходить в ярость.
— Да, может быть, и приспосабливаясь к обстоятельствам. Я много думал об этом и пришел к такому выводу: нужно уметь срабатываться с людьми независимо от того, как ты лично к ним относишься. Это мой принцип.
— Интересно, с каких это пор беспринципность стала выдаваться за принцип? Ты просто испугался, Костик. Ты дрожишь за свою шкуру, за свое место в этой богадельне, именуемой институтом, и еще выдаешь все это за принципиальность!
От обиды у Творогова перехватило горло. Дело было даже не в словах, которые произносил сейчас Синицын, а в том, что он старался ударить побольнее. В его ожесточенности. Как будто уже совершенно ничего не значили для Синицына их прежние отношения. Так, труха, пыль.
И все-таки Творогов сдержался.
— Я серьезно говорю тебе, — сказал он. — Я хочу спокойно работать. Мне это необходимо.
— Ну что ж, — холодно отозвался Синицын, и эта холодная твердость — как будто с чужим человеком, врагом разговаривал сейчас Женька — ранила Творогова не меньше, чем самые обидные, самые язвительные его слова. — Ничего иного я и не ждал. И не думай: свет клином на тебе одном не сошелся, обойдемся и без Творогова, в институте есть немало людей, которые меня поддерживают. Так что можешь не беспокоиться. Иди, высиживай диссертацию. Только посмотрим, чем это кончится. Время покажет, кто из нас прав.
Как ясно, как отчетливо, навсегда, на всю жизнь запомнил Творогов этот день! Он еще пытался что-то говорить, что-то объяснять, и это, конечно, была слабость, непоследовательность с его стороны: просто казалось ему невозможным расстаться вот так — почти ненавидя друг друга. Но Синицын не желал его слушать. И, наверно, к лучшему. Не уйди тогда Синицын, втянись он в новый виток выяснения отношений, и, возможно, Творогов не выдержал бы, дрогнул, возможно, все сложилось бы по-иному. И Творогов потом первый жалел бы об этом.
Синицын ушел, и Творогов остался в одиночестве.
Он долго еще бродил по зимним, морозно сверкающим улицам. Домой его не тянуло. Да и не было тогда еще у него своего дома, своей квартиры — он снимал узкую комнатушку в коммунальной квартире, на пятом этаже старого петербургского дома. Идти в это временное свое прибежище, где никто не ждал его, Творогову не хотелось. Ощущение наступившей вдруг пустоты, ощущение потери все усиливалось, все разрасталось в его душе.
Нет, он не сомневался в своей правоте. Обычно он долго колебался, прежде чем принять какое-либо решение, любая важная для него мысль, любая идея медленно вызревала у него в голове, но зато, вызревая, она постепенно завладевала им целиком. Он знал, что поступил правильно, что не мог поступить по-иному, но от этого ему не становилось легче.
Он вернулся домой, когда уже стемнело, продрогший и усталый. Возле дома он зашел в магазин и купил батон, пачку масла и два плавленых сырка. Одной рукой прижимая покупки к груди, другой он пытался извлечь из кармана квартирный ключ, но замерзшие пальцы слушались плохо. Тогда он нажал кнопку звонка.
Дверь ему открыла хозяйка, маленькая сухонькая старушка. Она заговорщицки улыбнулась беззубым ртом.
— А у вас гостья. Пришла девушка, сказала, что очень вы ей нужны, по важному, говорит, делу. Ну я — сердитесь, не сердитесь — ее и пустила.
Кто бы это мог быть? Зоя? Лена? Кто из них ощутил, почувствовал его сегодняшнее смятение?..
Не раздеваясь, Творогов быстро прошел по коридору и толкнул дверь своей комнаты. В комнате, за маленьким письменным столом, спиной к двери сидела Валя Тараненко.
Она обернулась, и Творогов увидел ее расстроенное, бледное, с явными следами слез лицо.
— Ты знаешь, что случилось? — сказала она. — Федора Тимофеевича увезли в больницу. Тяжелый инфаркт, он при смерти.
— Когда увезли? — спросил Творогов. Как будто именно это было сейчас самым важным.
— Вчера вечером.
— Я же вчера его видел… — растерянно пробормотал Творогов.
Он так и стоял перед Валей, по-прежнему прижимая батон к груди.
— Что теперь будет! Я даже не представляю, что теперь будет! — с отчаянием проговорила Тараненко.
— А откуда ты узнала? Кто тебе сообщил?
— Маргарита Давыдовна. Она позвонила мне сегодня утром и все рассказала. Оказывается, Федор Тимофеевич еще днем на работе почувствовал себя плохо, но потом отошел, был бодр, даже шутил, говорит Маргарита Давыдовна. А вечером все и случилось…
— Я же только вчера с ним разговаривал… — все с той же растерянностью повторял Творогов.
— И я… я тоже вчера его видела… Мы столкнулись с ним в коридоре, я поздоровалась… и мне еще показалось, будто он хочет меня о чем-то спросить, сказать что-то хочет… Но я торопилась, надо было успеть в библиотеку до перерыва, и я пробежала мимо… Если бы я знала!..
— Может быть, все еще обойдется, — сказал Творогов. — Может быть, все еще закончится благополучно. Бывают же случаи, я знаю…
Валя покачала головой.
— Я уже звонила сегодня в больницу. Он по-прежнему без сознания. Состояние, говорят, крайне тяжелое.
Творогов наконец положил батон и масло, и плавленые с яркими этикетками сырки на стол и стал медленно стягивать пальто. Казалось, он только теперь начал осознавать, что произошло.
Валя Тараненко подавленно молчала, но Творогов видел: что-то она еще не договаривает, что-то еще мучит и тревожит ее, она словно бы не могла решиться, колебалась — говорить или нет.
«А Женька еще ничего не знает, — подумал Творогов, и сердце его тоскливо сжалось. — Наверно, еще готовится к послезавтрашнему сражению. А сражения-то, оказывается, уже и не будет. Как странно….»
— Синицыну ты еще не сообщила?, — спросил он.
Тараненко опять покачала головой.
— Нет, — сказала она. — Нет. Я не могла. Я боялась, что не выдержу и наговорю ему что-нибудь ужасное.
Валя помолчала, глядя на Творогова глазами, полными слез.
— Знаешь, что сказала мне напоследок Маргарита Давыдовна? Она сказала: можете передать вашему Евгению Николаевичу — о н с в о е г о д о б и л с я.
Внезапно Творогов ощутил прилив ярости. Давно с ним не бывало такого. Как будто все то нервное напряжение, которое он испытывал сегодня, мгновенно сфокусировалось в одной точке.
— Боюсь, — сказал он, чувствуя, как прыгают его губы, — что за удовольствие произнести эту фразу Маргарита Давыдовна готова заплатить ценой жизни Краснопевцева.
— Костя! Как ты можешь так! — возмущенно воскликнула Тараненко. — Ты говоришь сейчас в точности, как Синицын.
Творогов и сам уже пожалел, что у него вырвалась эта фраза. Права Тараненко: подобные выпады совсем не в его духе, не в его характере.
— Да, да, это мы сами виноваты, — говорила Валя, в отчаянии ударяя кулаком о подлокотник кресла и не пытаясь уже сдерживать слезы. — Мы, мы виноваты! Разве мы не видели, что творится с Женькой? А мы уступали ему во всем, мы потакали ему! Я говорила, говорила: его надо было спасать! Его надо было спасать от самого себя! Понимаешь, Творогов, — от самого себя!
Тогда, занятый мыслями о Краснопевцеве, подавленный и растерянный, Творогов как-то не обратил внимания на эти слова, не придал им особого значения, но очень скоро ему пришлось вспомнить о них, очень скоро он понял, какой смысл вкладывала в эти слова Валя Тараненко…
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Он увидел Женьку еще издали.
Все такой же худой, высокий, сутулящийся, Синицын стоял возле неосвещенного сейчас стеклянного газетного киоска, уперев руки в карманы куртки. На нем была какая-то странная, слегка отороченная искусственным мехом шапчонка с козырьком, делавшая его похожим на иностранца.
Больше никого не было в этот час на улице, ни одного прохожего, только Женькина фигура сиротливо маячила на углу, в свете уличного фонаря, и Творогов внезапно замедлил шаг, волнение и робость охватили его.
Их дружба с Женькой никогда — даже в самые лучшие времена — не была равной, это Творогов знал точно. Но сейчас, сейчас-то что́ мешало ему подойти к Синицыну уверенной походкой знающего себе цену человека? Или верно говорят: быть победителем так же стыдно, как быть побежденным?.. Отчего при виде этой одинокой фигуры у него вдруг сжалось сердце от растерянности? Может быть, права Зоя: это их свидание на пустынном городском перекрестке выглядело нелепо? Пригласи он Синицына к себе, и все бы обстояло совсем по-другому?..