Перерыв, пока счетная комиссия подсчитывала голоса, пока оформляла протоколы, тянулся, казалось, очень долго.
Миля Боярышников нервно посмеивался, потирал руки и голосом настолько беззаботным, настолько беспечным, что в нем уже начинали слышаться слезы, говорил поочередно всем, кто подходил приободрить его:
— Держу пари, половина черных шаров мне обеспечена!..
Творогов, опустив свой бюллетень в урну, отошел в сторону, к окну, и теперь стоял там в одиночестве. Ему не хотелось ни с кем разговаривать. Один раз он обернулся и увидел Синицына — тот тоже одиноко по-прежнему сидел в конце зала. Что-то удерживало сейчас их обоих от того, чтобы подойти друг к другу. Как два боксера, разведенные в разные углы ринга, они не смели еще приблизиться один к другому. Потом, едва рефери объявит исход поединка, каким бы он ни был, они сойдутся, чтобы обняться и пожать руки, а пока им остается лишь ждать.
Наконец перерыв кончился, счетная комиссия появилась в зале.
Результат голосования был таков: восемнадцать — за, три — против.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Вечером в тот же день Женька Синицын уезжал в Москву. Он звал Творогова заехать вместе с ним домой, к Лениным родителям, и уже оттуда всем вместе отправиться на вокзал. Но Творогов отказался. Как ни странно, но даже в прежние годы он ни разу так и не отважился, так и не решился переступить порог Лениной квартиры. Он и сам не мог бы толком объяснить, что мешало ему тогда, но то чувство невидимой границы, которое он испытал впервые, увидев отца Лены, ждущего ее возле дома, прочно осталось в его душе. Как будто, перешагнув эту границу, вторгнувшись в круг их семьи, он грозил, сам того не желая, разрушить тот особый, как ему чудилось, хрупкий мир, в котором жили Лена и ее родители. А теперь… Что ж ему было появляться там теперь? Зачем?.. Разве лишь для того, чтобы убедиться, что все эти прежние его представления и опасения были выдуманы им самим?..
После ученого совета Творогов остался еще поработать в лаборатории, и на вокзал поехал прямо из института.
Состав был уже подан, но народу на перроне было мало, так что Творогов сразу, еще издали, увидел Женьку и Лену. Они шли по платформе к своему вагону, и между ними, держась за их руки, шагал их сынишка. Видно, он о чем-то спрашивал Лену, приостанавливаясь и обращая к ней свое лицо, смешно запрокидывая голову в меховой шапке. Творогов не мог слышать, о чем они разговаривали, но в каждом движении Лены, в том, как наклонялась она к сыну, как сжимала его ручонку в своей, угадывалось столько любви и ласки, что Творогов не сразу решился прервать этот разговор, не сразу решился окликнуть ее. Уже догнав их, он некоторое время молча шел сзади, словно утратив вдруг голос. Потом сказал неестественно громко:
— Ага, попались!
Лена быстро и даже, как показалось Творогову, испуганно обернулась, и Творогов наконец-то увидел ее лицо. Как она изменилась! Встретив ее в толпе, в уличной сутолоке, Творогов, пожалуй, и не узнал бы ее. Она пополнела, черты ее лица приобрели мягкую округлость, глаза смотрели с ласковой, спокойной уверенностью.
— А-а, Костя! — сказала она. — Здравствуй! Миша, поздоровайся с дядей Костей.
— Здравствуйте, дядя Костя, — сказал Миша.
Это был большеглазый — в Лену Куприну — и узколицый — в Женьку Синицына — мальчик лет пяти. Особого интереса к Творогову он не проявил, и это задело Творогова. Совершенно чужим, посторонним человеком был он для этого мальчонки.
— Я рада, что ты пришел, Костя, — сказала Лена.
— Ленка никак не хочет поверить, — смеясь, вмешался Синицын, — что мы с тобой сегодня не перессорились, не нанесли друг другу тяжких телесных увечий, не вызвали друг друга на дуэль. Она не верит, что мы способны вести научную дискуссию на джентльменских условиях.
— Женька, не фиглярствуй, — отозвалась Лена. — Я ведь серьезно. Правда, Костя, он не обидел тебя? Скажи честно.
— Ну, коли так, — сказал Синицын, — вы пока тут секретничайте, а мы с Мишей пойдем в вагон устраиваться.
— Ты правду говоришь, он действительно не обидел тебя? Ничем, ничем? — спрашивала Лена, когда они остались одни, и вглядывалась в Творогова с тревогой, беспокойством и участливостью, в точности как вглядывалась прежде, давно.
— Да нет, что ты! — сказал Творогов.
— А вообще-то, вы как сейчас с Женькой? Я его спрашиваю, он отвечает: «Нормально». А по-твоему, как? Нормально? Ты не сердишься на него за приезд, за всю эту историю?
Она взяла Творогова под руку, и они медленно ходили по платформе.
— Нет, — сказал Творогов, — что ж мне сердиться… Я как раз только что думал обо всем об этом. Сидел у себя в лаборатории и думал. О себе, о тебе, о Женьке. И знаешь, что я понял? У Женьки трудный характер, это верно, это я всегда знал. Он кого угодно может вывести из себя своей принципиальностью, которая, честное слово, граничит иной раз с упрямством. Он позволяет себе роскошь быть принципиальным, невзирая ни на что, не считаясь с тем, что жизнь без компромиссов невозможна. Нельзя не понимать этого. Иной раз для того, чтобы на компромисс пойти, нужно больше мужества, чем для того, чтобы в упрямой запальчивости отстаивать свой принцип…
— Это верно, — сказала Лена, — это верно…
— И все-таки… Вот смотри — сколько лет мы не виделись с Женькой, а все равно он всегда присутствовал в моей жизни, даже если его и не было рядом. Это я точно могу сказать. Сегодня, когда кончился ученый совет, ко мне подошел Корсунский — ты же помнишь его, правда? — и говорит: «Ну зачем, спрашивается, он приезжал, зачем? Чего добился?» А я-то ведь знаю, з а ч е м он приезжал. Как бы это объяснить вернее… Знаешь, я еще в детстве как-то прочел сказку о том, как один человек подружился то ли с гномиком, то ли с феей, не помню уж точно. Помню только, что гномик этот появлялся лишь тогда, когда человек, герой сказки, делал что-то не так, поступал против своей совести. Гномик не произносил ни слова, он только возникал молча, печально маячил где-то в отдалении и исчезал так же беззвучно… Помню, сказка эта произвела на меня очень сильное впечатление…
— Ты хочешь сравнить Женьку с этим гномиком? — смеясь, спросила Лена.
— А что — не похоже?
— Тебе виднее. Я ведь почти совсем не знаю твоей теперешней жизни, — уже серьезно, даже с долей грусти сказала Лена. — Вот Валечка Тараненко, она теперь тебя осуждает, я знаю, она из одной крайности в другую бросилась, ей непременно весь мир на правых и виноватых разделить нужно, без этого она не может. А я, знаешь, Костя, ни тебя, ни Женьку судить не хочу. Мне вы оба дороги. Я и Женьке это всегда говорила. Ты очень верно сейчас сказал: вы хоть и порознь жили, а все равно как бы рядом. Я даже не знаю, кто из вас кому больше необходим: Женька — тебе, или ты — Женьке…
Холодный ветер дул вдоль платформы, мел, завивал редкий первый снежок, и Лена зябко поежилась.
— Да что мы все обо мне и о Женьке, ты о себе расскажи, — спохватился Творогов. — Я знаешь что хочу тебя спросить…
— Не надо, Костя, — мягко сказала Лена, — не надо. Зачем ворошить прошлое?
— Но я же тоже почти ничего о тебе не знаю!..
— А я что… Я — хорошо… — сказала Лена. — Вот только Мишка часто болеет, — добавила она озабоченно.
Женька Синицын уже барабанил в оконное стекло, уже показывал знаками: пора! И Мишка суетился рядом с ним, прижимался носом к стеклу, стараясь разглядеть Лену и Творогова.
— Ну что ж… Я пошла, — сказала Лена. Она поднялась на цыпочки и поцеловала Творогова в щеку. — Прощайся с Женькой.
Синицын что-то замешкался в вагоне, и когда наконец он выскочил в тамбур, поезд уже трогался. Они едва успели пожать друг другу руки.
Женька казался сейчас беззаботным, даже веселым, но чувство острой тревоги за него внезапно кольнуло Творогова.
Еще долго стоял он на платформе и смотрел вслед удаляющемуся поезду.
И только уже уходя с вокзала, Творогов вдруг спохватился, что так и не купил сегодня газету со своим интервью. Он пошел было к газетному киоску, но киоск оказался закрыт, и газетные автоматы были пусты.
ЖДУ И НАДЕЮСЬРоман
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ГЛАВА 1
Кандидат биологических наук Евгений Михайлович Трифонов, или попросту — Женя, несмотря на свои двадцать восемь лет, на ученую степень и вполне материалистический взгляд на окружающий мир, верил в то, что жизнь человека делится на счастливые и несчастливые периоды. Впрочем, если кто-нибудь, разумеется шутя, упрекал его в суеверии, Евгений Михайлович, посмеиваясь, ссылался на вековой народный опыт — «пришла беда — отворяй ворота»; мол, народ подметил подобную закономерность еще задолго до нашего появления на свет. Собственная житейская практика подсказывала Трифонову, что полоса неудач начинается чаще всего неожиданно, когда, казалось бы, все складывается как нельзя лучше. В то же время этой полосе неудач всегда предшествуют досадные пустяки, мелкие неприятности, они оказываются первыми признаками ее приближения, ее предвестниками, как предвестником урагана оказывается маленькое облачко на горизонте.
Правда, тому, что неудачи обрушивались на Трифонова, разрастаясь подобно камнепаду в горах, немало способствовал его собственный характер — это Трифонов сознавал вполне отчетливо. Он был достаточно самокритичным человеком, чтобы не скрывать от себя свои слабости. Какая-нибудь досадная мелочь — пропавшая из почтового ящика газета, непредвиденный «санитарный день» в библиотеке, лопнувшая в разгар опыта колба — могла вывести его из себя. Раздражаясь, он легко терялся, опускал руки, поступал нелогично. Предчувствие, что эта мелкая неприятность непременно повлечет за собой другие, более крупные, угнетало его. В таком состоянии он почти полностью терял способность сопротивляться неудачам, совершал ошибки — начиналась цепная реакция. Зато когда полоса неудач приближалась к своему пику, к своему кульминационному пункту, когда дело принимало серьезный оборот, Трифонов неожиданно обретал спокойствие, — он знал, что сейчас самое главное — выждать. Выждать, а там неудачи и неприятности сами собой пойдут на спад.
И хотя Трифонов был не особенно склонен к рефлексии и к самоанализу, или, точнее говоря, старался подавить в себе эту склонность, не давал ей развиваться с тех пор, как еще в юности обнаружил ее в своем характере, он всегда почти безошибочно угадывал то свое состояние, которое предшествовало очередному несчастливому периоду в его жизни.
Сегодня он ощутил первые его признаки. Беспокойство, неуверенность, недовольство собой. Зыбкое, колеблющееся равновесие, когда весы еще могут качнуться и в ту и в другую сторону.
Самое интересное, что это ощущение возникло еще до того, как он вошел в лабораторию, как сел на свое место перед осциллографом и жена его, Галя, негромко сказала: «Ты слышал?..» — то есть до того, как появилась хоть какие-то основания для беспокойства.
Так что же случилось?
Да ничего, ровным счетом ничего!
А все-таки?
Ничего, и еще раз ничего!
Утром он был бодр, весел и свеж. Легкая зарядка, горячий компресс после бритья, запах только что смолотого кофе… Все хорошо, прекрасная маркиза, все хорошо.
С утра он не поехал, как обычно, в институт, — его ждали на студии телевидения. Евгений Михайлович Трифонов, кандидат биологических наук, — председатель жюри конкурса смекалистых. Может быть, ему лучше было отказаться? Его товарищи по институту всегда иронически относились к подобным вещам, всячески старались избежать подобных выступлений. А он не отказывался. В конце концов, он тоже был когда-то школьником и участвовал в олимпиадах и отлично помнил, как много значило для него первое слово одобрения, сказанное стариком, — впрочем, какой же он тогда был старик, лет пятьдесят, не больше, — Левандовским! Профессор, доктор наук, член-корреспондент академии пожал тогда руку ему, мальчишке, девятикласснику. Ах, как хорошо помнил он до сих пор это пожатие — как будто только вчера неуверенно коснулся он широкой, сильной руки профессора и ощутил пальцами глянцевитую кожу, поросшую редкими жесткими волосами… Левандовский был тогда в расцвете славы, а не считал зазорным состоять в жюри олимпиады, возиться с их работами… Почему же он, Трифонов, теперь должен стыдиться этого?
Да и не умел он отказываться. Иногда эта его безотказность вызывала уважение, иногда оборачивалась для него неприятностями, но ничего не поделаешь — таков был его характер.
А еще — ему нравилось, ему доставляло удовольствие чувствовать себя занятым, незаменимым человеком. Жена не понимала этой его страсти, этого его стремления — загружать свой день до предела, и на этой почве между ними нередко возникали недоразумения, а то и ссоры.
Как было рассказать ей о том чувстве, которое он испытал однажды, еще будучи студентом? И опять это воспоминание было связано с профессором Левандовским. Тогда Трифонов приехал домой к профессору, чтобы сдать досрочно зачет. И его поразили не книжные полки, которые начинались еще в коридоре и закрывали почти все стены квартиры, не старинная мебель, не портрет знаменитого английского ученого с автографом — нет, его поразили тогда бумажные листки, кое-как прикнопленные над письменным столом. Листки эти были испещрены полуразборчивыми записями, сделанными красным карандашом: «17 час. — ученый совет. 14.15. — изд-во. 12.30 — зв. Алекс. 15 часов — Евлахов!!! 10.45 — фак.». Эти листки были приколоты наспех, косо, казалось бы, как попало, но, видно, был все-таки в их расположении какой-то порядок, известный лишь одному профессору. И вот тогда совсем еще юный Трифонов позавидовал этой профессорской занятости, этой расписанности каждой его минуты. В загруженности работой, в том, что, пока он сдавал зачет, профессора трижды по неотложным делам вызывали к телефону, в его постоянной нужности, необходимости другим людям угадал тогда Трифонов истинную меру человеческой значимости и ценности. Тогда он смутно почувствовал, что, пожалуй, только сжатое время может дать человеку ощущение полноты жизни. А придя домой, записал в своем дневнике мысль, показавшуюся ему весьма значительной и необычной, — о том, что продолжительность человеческой жизни относительна, что человек сам властен и удлинять и укорачивать ее.
В школе Трифонов всегда был отличником. Потом, уже став взрослым, он, посмеиваясь, говорил иногда, что отличником быть куда проще и спокойнее, чем троечником, что только дураки никак не могут этого понять. Впрочем, оттого они и троечники. Замкнутый круг.
Он приготовился было развить эту мысль, сидя сегодня за столом жюри, перед телевизионной камерой, но как раз в этот момент взгляд его остановился на мальчике, который, сосредоточенно сведя брови, записывал что-то на тетрадном листке. Из-под низкого столика торчали его худые ноги в коротких, не по росту, брюках. Тихий, узкоплечий мальчик, застенчивый и легко краснеющий, наверняка послушный сын, отличник, любимец учительницы биологии…
Двенадцать лет с лишком разделяли сейчас этого мальчика и Трифонова. Излюбленный сюжет фантастов — встреча с самим собой. Один и тот же человек в разных временны́х измерениях.
Мальчик шел к столику жюри, пристально вглядываясь в Трифонова. Пятачок в центре студии был залит жарким, слепящим светом софитов — никаких оттенков, одни контрасты, только свет и тени.
Что видит сейчас этот мальчик? Что видел он сам двенадцать лет назад, стоя перед стариком Левандовским?.. Прославленного ученого, профессора, доктора наук, судьбе которого можно было лишь завидовать… Это уже потом он узнал, что как раз в то время вокруг Левандовского шла борьба — одни утверждали, чао Левандовский безнадежно отстал, что своим авторитетом он только тормозит развитие науки, другие жаловались на его невыносимый характер, третьи защищали профессора…
«Рано или поздно ученик неизбежно обгоняет своего учителя, — думал Трифонов, — и в этой неизбежности есть нечто от жестокости, нечто от предательства. Процесс отторжения — он доставляет одинаковую боль и учителю, и ученику… Только неисправимые идеалисты произносят по этому поводу восторженные речи…»
Камера вплотную надвинулась на Трифонова. Занятый своими мыслями, он едва не забыл, что́ должен сейчас сделать. Трифонов торопливо поднялся навстречу мальчику, поздравил его с победой. В своей ладони он ощутил потную от волнения мальчишескую руку.
Уже после, когда запись была окончена, редактор передачи, озабоченная худощавая женщина, сказала:
— Евгений Михайлович, вы были великолепны! Знаете, зритель обязательно почувствует, что вы задумались о судьбе этого мальчика, о его будущем… Вы прекрасно это сыграли!
— Почему же сыграл? — улыбаясь, отозвался Трифонов. — Я действительно об этом думал.
Итак, все было как нельзя лучше, но отчего уже тогда, сбегая по ступенькам студии, Трифонов ощутил первый укол беспокойства? Перебирая события сегодняшнего утра, он пытался обнаружить его причину и не мог. И в то же время он знал, что это беспокойство подобно занозе — чем труднее ее обнаружить, тем глубже она сидит и тем болезненнее даст знать о себе потом.
В глубине души он уже угадывал истинный источник беспокойства, но не хотел признаваться в этом. Только тронь — одно потянется за другим.
Застенчивый, узкоплечий мальчик… Потная от волнения мальчишеская рука в его руке…
Он отмахивался от этих мыслей, он не хотел об этом думать.
«Чепуха, — говорил он себе. — Просто усталость, нервы…»
Он долго простоял на автобусной остановке, потом еле втиснулся в набитую машину и в институт приехал, уже едва сдерживая раздражение.
Торопливо надел халат, сел за свой стол, и тут жена его, Галя, негромко сказала:
— Ты слышал, говорят, Левандовский возвращается сегодня из Москвы? Говорят, все уже решено.
Он пожал плечами:
— Меня это совершенно не волнует. Лучше покажи, что там у тебя. Как опыт?
— Лягушки сегодня никуда не годятся, — сказала Галя.
Ну да, лягушки! Полдня наверняка угробили на обсуждение новостей. То-то сейчас все уже молчат, все сосредоточенны, все погружены в работу. Выговорились. Можно себе представить, что́ тут творилось с утра.
— И, пожалуйста, не делай вид, — сказала Галя, — что тебе это безразлично. Все равно все знают, что это не так.
— Кто все? — Трифонов с неприязнью посмотрел на жену. Чего она от него хочет? Лучше бы потщательнее следила за собой. С тех пор как у них появился сын, она становится все небрежнее. Волосы причесаны кое-как, руки исцарапаны — новое увлечение, котенок; на ногах разношенные туфли, которые она специально держит здесь, в лаборатории, ноги вечно стерты — из туфель торчат клочки ваты, заткнутые у запятников… И эта ее привычка — хранить в лаборатории свои вещи — тоже раздражает Трифонова: откроешь тумбу стола, а там, в нижнем ящике, чего только нет — и старые туфли, и капроновые «следы», и ломаная гребенка, и сумка-авоська…
— Кто все? — повторил Трифонов.
— Ну все… у нас в лаборатории. — Галя говорит тихо, почти шепотом, но все равно наверняка все слышат. Разве что шум воды в дистилляторе чуть заглушает голос, а так столы в комнате, заставленные аппаратурой, посудой, стоят плотно, один к одному.
В лаборатории у них существуют два полюса. Один — это Тасенька-лаборантка, ей вечно мерещится угроза сокращения штатов, ликвидации лаборатории, смены руководства и прочих бед, которые могут повлечь за собой ее увольнение. Другой, противоположный полюс — это Андрей Новожилов. Отвоевал себе место в углу комнаты, отгородился шкафами, сидит там, как в келье, отрастил черную бороду — этакий апостол, пророк… Новожилова хлебом не корми, дай только щегольнуть своей независимостью. Какие там авторитеты! Нет для него авторитетов. От него только и слышишь: «Этот ни черта не смыслит», «У того не диссертация, а чушь собачья…» О своей кандидатской он вроде бы и не заботится вовсе — жаль, говорит, время тратить на писанину, наука не диссертациями движется. Верно, не диссертациями, но есть же определенный порядок… А главное, сам-то Андрей вовсе не такой ниспровергатель, нигилист, каким он непременно хочет казаться. На самом деле — и это хорошо известно тем, кто знает его, как Трифонов, еще со студенческой скамьи, — человек он застенчивый, неуверенный в себе, нерешительный. Вот и прикрывает всеми этими разговорчиками свою неуверенность. А возьмется за статью, так переделывает до тех пор, пока ее чуть ли не силой выдернут у него из рук. В отличие от Тасеньки Новожилов уверяет, что никакие сокращения его не волнуют. «А что, — говорит он, — выгонят, пойду работать вахтером. Еще лучше. Забот меньше, времени — вагон. У меня приятель есть — математик-теоретик. Так он устроился кочегаром. Отопление газовое — делать нечего, сиди, посматривай на приборы. Ночь отдежурил, два дня отдыхай. Он сидит себе, почитывает книжки, выводит свои формулы — прекрасно! Шикарней, чем в любом институте. Правда, потом разнюхали, что у него высшее образование, выгнали. Так что главная проблема — скрыть свое высшее образование».
Трифонов знает — это оттуда, из-за этих шкафов, от Новожилова, ползут разговорчики насчет Левандовского, насчет их — Левандовского и Трифонова — отношений.
— Ну что ж, — сказала Галя, — мы будем бороться, правда?
Она произнесла эти слова с пафосом, и он усмехнулся.
У нее еще сохранились чисто школьные, наивно-романтические представления о науке. Борьба идей… Ореол мученика… Тернистая дорога первооткрывателя… Все это в прошлом, теперь — это только сказки для непосвященных. Есть борьба характеров, борьба самолюбий… А наука… Она становится все более массовой и оттого безликой… «Мы — собиратели фактов, и мы делаем свое дело независимо от того, к какой школе, к какому направлению принадлежим… Иван Сидорович борется против Ивана Петровича не потому, что не разделяет его научных взглядов, а потому, что не может простить того, что Иван Петрович некогда проголосовал против Ивана Васильевича, который был учеником Ивана Сидоровича… Мышиная возня…»
— Я повторяю тебе еще раз, — сказал Трифонов жене. — Меня все это не трогает. Почему меня это должно трогать? Пусть это беспокоит тех, кто мечтает перебраться к Левандовскому. А я тут при чем? И вообще, я уверен — это очередная сплетня. Поговорят и перестанут.
— Ты думаешь? — с надеждой спросила Галя.
Ей-то что волноваться? Левандовский — галантный человек, профессор старой закалки, с женщинами он не воюет.
Да и сам Трифонов не особенно кривил душой, когда старался уверить и ее и себя заодно, что его не очень трогают эти новости. Это когда он первый раз услышал, будто Левандовский опять входит в силу, возвращает свои позиции, будто прочат его в заведующие крупной лабораторией, будто создана будет эта лаборатория у них в институте, а там будто есть и более дальний прицел — директорский пост, стало ему не по себе от всех этих «будто». Напрасно он уверял себя, что давно уже забылась та старая история, да и роль его в ней не так уж серьезна, кто он был — пешка, послушный мальчик, исполнитель чужой воли, не больше — должны же понимать это, не глупый же человек Левандовский, — беспокойство не оставляло его.
Но с тех пор прошло уже полтора года, и за эти полтора года слухи о назначении Левандовского столько раз возникали, столько раз набухали, словно почки на деревьях весной, и пышно распускались и шелестели, как листья на ветру, а потом постепенно, незаметно увядали, желтели и осыпались, как осенняя листва, и опять наступало затишье — столько раз повторялось все это, менялись лишь детали, лишь оттенки, лишь отдельные слова и фразы, якобы сказанные тем-то и тем-то и слышанные лично тем-то и тем-то; столько раз все это было, что теперь Трифонов уже перестал верить в реальность каких-либо изменений. «Такие вещи, — говорил он, — либо решаются сразу, либо не решаются вообще». В конце концов, Левандовский — человек сложный, кандидатура его для многих вовсе не бесспорна, и достаточно было кому-то там наверху, в академии, усомниться в целесообразности этого назначения, как сразу все затерло, приостановилось, а там, глядишь, и вовсе ушло в песок…
Ему казалось, что за эти полтора года он уже успел переволноваться, вообразить и пережить в своем воображении все грозившие ему неприятности — впрочем, какие же неприятности? — так, одни эмоции, ничего реального — и вроде бы совсем уже успокоился, но теперь, когда этот разговор возник снова, он опять ощутил тревогу.
Он принялся за работу, руки его быстро и ловко совершали привычные, заученные движения: игла вошла в спинной мозг лягушки, лягушка распласталась, приколотая к пробковой, залитой парафином пластине, скальпель рассек кожу, обнажились мышцы, — но пока он был занят препарированием, пока выполнял эту несложную операцию, мысли его все возвращались к услышанной новости.
Вчера в коридоре он столкнулся с директором института. Они вместе спустились по лестнице, вместе вышли на улицу. Директор расспрашивал его о последних опытах, рассказал, что скоро приезжает группа ученых из ГДР. О Левандовском он не сказал ни слова.
Значит, одно из двух — либо он ничего не знает и, следовательно, все эти слухи — болтовня и только, либо он нарочно не хотел говорить об этом с Трифоновым. Это уже хуже. Когда тебя обходят, когда тебя не считают нужным поставить в известность, когда что-то делается за твоей спиной, без твоего ведома, это не предвещает ничего хорошего.
— Слушай, старик. — Трифонов ощутил на своем плече руку, обернулся, за его спиной стоял Гоша Успенский. — Если ты хочешь иметь абсолютно точную информацию, я могу дать тебе ценный совет — кому позвонить.
— Кому? — спросил Трифонов и тут же рассердился на себя: попался на удочку. Какого черта они все так уверены, что он только и думает о Левандовском, мало у него других забот!
— Позвони Решетникову. Он наверняка знает.
— Я? Решетникову? С чего бы это?
— Вы же однокурсники, одноклассники, однокашники. Так, мол, и так, вспомнил юные годы и все таксе прочее…
— Нет, — покачал головой Трифонов. — Ты же прекрасно знаешь мои с ним отношения…
— А-а, чепуха?.. — жизнерадостно отмахнулся Гоша. — Все проходит, все забывается. Правда, позвони. Общественность просит. Массы интересуются.
— Нет уж, — сказал Трифонов. — Да меня все это не так и волнует.
— А вот это ты уже хитришь. Волнует! И еще как волнует!
— С чего ты взял? Если тебя волнует, ты и звони.
— Трифонов у нас принципиальный товарищ! — донесся из-за шкафов голос Новожилова. — Его только проблемы чистой науки волнуют!
— А ты, Андрей, не думай, что наука одного тебя волнует! — сразу вмешалась Галя. — Что же, по-твоему, теперь Трифонову только и делать всю жизнь, что каяться перед Левандовским?
Уж лучше бы она не защищала его! Трифонов не выносил эту ее манеру — бросаться на его защиту, едва лишь ей мерещилась опасность. Не лаборатория — коммунальная квартира.
— Я слышала, что работам Левандовского придается сейчас большое значение, — сказала Тасенька, — потому что в этой области мы сильно отстали от заграницы.
— Спасибо, что разъяснила! — крикнул из-за шкафов Новожилов.
— Ну, вот и прекрасно, — сказал Гоша Успенский. — Назначат к нам Левандовского, создадут новую лабораторию, и будем все вместе, локоть к локтю, плечо к плечу, как и подобает настоящим ученым, догонять заграницу. Не правда ли, Тасенька?
— Правда, Гошенька.
Гоша вечно так — сам начнет, сам втянет всех в спор, а потом сам же и мирит.
Они засмеялись.
И этот их смех вдруг отозвался в душе Трифонова острой горечью, тоскливым ощущением одиночества. В конце концов, для них вся эта история с новой лабораторией, с назначением или неназначением Левандовского была лишь поводом посудачить. По-настоящему она касалась только его одного.
«Ах, черт, да ничего же еще не произошло, — сказал он сам себе. — Нечего раскисать, надо работать».
Он опять взялся за скальпель. Впрочем, в глубине души он чувствовал, что толку сегодня от его работы не будет. Все. Точка. Полоса невезения.
Вечером, из дому, он все-таки позвонил Решетникову. Дождался, когда жена ушла на кухню, и позвонил. Номер телефона он еще помнил наизусть. Забавно.
Память существует независимо от наших эмоций. Последней цифрой в номере была девятка. Трифонов слегка придержал диск, потом отпустил и следил, как бежит диск обратно.
Ответил женский голос.
Трифонов поколебался и спросил Митю — как раньше. Хотел было сказать «Дмитрия Павловича», но язык не повернулся.
— Нельзя ли Митю? — сказал он и сам удивился этакой легкой беззаботности своего тона. Словно они виделись только вчера и, прощаясь, условились созвониться.
— Мити нет. А кто его спрашивает? Может быть, ему передать что-нибудь?
В голосе женщины слышались нотки извинения и сочувствия, словно она была виновата в том, что Решетникова не оказалось дома, слышались готовность и желание помочь. Трифонов сразу узнал этот голос. Слишком часто бывал он когда-то в этом доме. Взбегал по узкой, крутой лестнице, останавливался перед дверью, обитой старой, уже ссохшейся клеенкой, сквозь которую там и тут проглядывали пучки серого войлока, нажимал на черную пуговку звонка. Если Митя был дома, он распахивал дверь не спрашивая; если открывать шла тетя Наташа, то сначала Трифонов слышал приближающиеся шаги, потом щелчок выключателя в прихожей, потом голос — тот самый, который звучал сейчас в телефонной трубке, — с ласковой приветливостью, слегка нараспев спрашивал: «Кто там?» Так спрашивают ребенка, торопящегося домой после игр во дворе. Матери у Решетникова не было, она умерла в блокаду, он жил с двумя тетками. Родные сестры, они были совсем разными, и Решетников как-то полушутя сказал Трифонову, что одна из теток вполне могла бы олицетворять Правосудие и Возмездие, а другая — Милосердие. Сейчас в телефонной трубке звучал голос, исполненный милосердия.
— Нет, спасибо, передавать ничего не надо, — сказал Трифонов. — Мне нужно переговорить с ним лично.
— Да вы знаете, он, вообще-то, должен был быть дома, он не собирался уходить, он все ждал какого-то звонка в связи с приездом Василия Игнатьевича Левандовского… — Фамилию эту она произнесла с гордостью. — Вы не по этому поводу?
— Нет, нет, — торопливо сказал Трифонов. — Извините, благодарю вас.
Она еще спрашивала его о чем-то, голос ее еще бился о мембрану, как пойманный жук, заключенный в спичечную коробку, но Трифонов уже опустил трубку.
Он сидел, погрузившись в свои мысли, машинально постукивая пальцами по подлокотнику кресла, когда в комнату вошла Галя.
— Я знаю, — сказала она, — почему ты так нервничаешь, почему тебя так волнует появление Левандовского. Я только не хотела говорить об этом в лаборатории, при всех. Я знаю: ты все еще не можешь забыть Татьяну.
— Ну вот, — вздохнул Трифонов, — только ревности мне сейчас и не хватало…
ГЛАВА 2
Решетников распахнул дверь — на пороге стояла Таня, дочь Левандовского.
— Сударь, вы меня еще помните?
Он растерялся от неожиданности. Молча смотрел на нее, улыбался неуверенно, приглаживая волосы, словно не зная, куда деть руки. Впрочем, это всегда было в ее характере — делать неожиданные поступки и любоваться чужим замешательством. У нее всегда был своенравный характер. И, пожалуй, немножко не хватало терпения. Решетников давно понял, что она из тех, кто любит подчинять. Может быть, именно поэтому у них ничего не вышло. Он не любил подчиняться. Незаметно, но упорно он уходил из-под ее власти.
И вот она стоит на пороге и смеется. Все такая же красивая. Все такая же оживленная и порывистая, и лицо излучает по-детски нетерпеливое ожидание праздника, ожидание радости. Рядом с Таней, всегда казалось Решетникову, сразу выступала наружу, бросалась в глаза его угловатость, его нескладность — так и не обрел он мужской взрослой солидности — все оставался тем же вытянувшимся, худым студентом, каким когда-то впервые увидела его Таня…
— Ты совсем не изменилась, — справившись с растерянностью, сказал Решетников. — Помнишь у Блока: «Она вошла с мороза, раскрасневшаяся…» Мне всегда кажется, что это про тебя.
— Что творится на этом свете! — сказала Таня. — Решетников научился делать комплименты! Прогресс! Раньше ты был совершенно безнадежен в этом отношении.
— Растем! — подделываясь под ее тон, отозвался Решетников. — Да что же мы стоим в коридоре! Раздевайся, проходи в комнату.
— А тетушка Возмездие нас не осудит? — шутливым шепотом спросила Таня.
— Нет, — покачал головой Решетников. — С тех пор как тетя Нина убедилась, что ты не угрожаешь моей самостоятельности, она стала относиться к тебе очень нежно.
— Спасибо и на этом. А я к тебе на минутку.
Она не стала раздеваться, только расстегнула пальто и прошла в комнату.
— Ой, а у тебя все так же! — воскликнула она. — И стол завален книгами! И лампа все та же! Волшебная лампа Аладдина!.. Помнишь?..
Он кивнул. Он помнил — раньше, еще в те времена, когда Таня частенько бывала в этой комнате, она всегда так называла эту лампу. Лампа действительно была старая, еще довоенная, с зеленым стеклянным абажуром и массивной металлической подставкой.
Таня взяла со стола книгу, полистала ее, потом погрузилась в чтение, словно забыв о его присутствии. Это тоже было ее особенностью — уметь вот так, неожиданно, отключаться. Он смотрел на нее и терялся в догадках, не мог решить, что же привело ее сюда. Последние дни он жил в напряженном ожидании: откроется или не откроется лаборатория Левандовского — слишком многое зависело от этого в его судьбе. Что знает об этом Таня? Или ее появление здесь, сегодня, только случайно совпало с поворотным моментом в его жизни? Она вполне могла заглянуть к нему просто так, поддавшись внезапно вспыхнувшей фантазии, минутному настроению.
Таня захлопнула книгу, бросила ее на стол.
— Ох, Решетников, — сказала она, — ты все-таки неисправим. Даже не спросишь, зачем я пришла. По глазам вижу, что изнываешь от любопытства, а не спросишь. Потому что больше всего на свете боишься обнаружить свои истинные чувства. Все скрытничаешь.
— Да нет… — несколько смущенно начал Решетников, но Таня не дала ему договорить.
— Ладно, так и быть, слушай. Сегодня приезжает папа. И я пришла пригласить вашу милость встретить его. Ему это будет приятно, я знаю. По-моему, он всегда любил тебя больше других. В этом отношении дочка пошла в него.
Давно пора бы привыкнуть к этим ее милым фокусам. А он стоит перед ней, как мальчишка, как школьник, потерявший дар речи.
— Только не задирай нос. Обрати внимание — глагол «любить» я ставлю в прошедшем времени.
Он опять промолчал, не нашелся, что ответить.
Так всегда было. Говорила она, а он отвечал ей уже после, запоздало, в уме. Оставшись один, он вел с ней длинные разговоры, спорил, соглашался, острил. Наверно, в такие минуты надо было писать письма. Длинные письма, как писали в прежние времена, в девятнадцатом веке. Правда, один раз он сделал такую попытку — когда они в очередной раз пробовали выяснить свои отношения. Тогда они еще наивно надеялись, что все можно выяснить раз и навсегда.
— Ну как, едем?
— Едем, — сказал Решетников.
На улице падал бесшумный, медленный снег. Горели фонари, и снежинки густо клубились возле них, точно мотыльки, слетающиеся на свет.
— Папа — великий чудак, — говорила Таня, беря Решетникова под руку, — он вечно умудряется отыскать какие-то странные поезда, на которых нормальные люди вроде бы и не ездят. В прошлом году поехал в Москву кружным путем, ехал целые сутки. «А то всю жизнь, — говорит, — смотрю на расписание, вижу «Москва — Бутырская», а что это за Москва — Бутырская, выходит, умру, так и не узнаю…» Ты вот не способен на такие поступки.
— Это почему? — обиженно спросил Решетников.
Таня засмеялась.
— Ага, задело! Ладно, не обижайся, расскажи лучше про свои научные успехи.
— А-а… Какие успехи, — махнул рукой Решетников. — Откровенно говоря, осточертело заниматься не тем, что считаешь важным. Кому это нужно?
Он тут же заметил, что Таня слушает его рассеянно, и замолчал. Напрасно разнылся. Да и некого ему было винить, кроме себя. Когда поступал в аспирантуру к Левандовскому, знал ведь, на что шел. И сам Левандовский предупреждал, говорил, что останется Решетников на распутье. Аспирантура под руководством ученого, который подвергается критике, которого еле терпят, — какая уж тут перспектива! Последние годы Левандовский по-прежнему читал спецкурс в университете, но не было уже у него ни кафедры, ни лаборатории, где бы он мог оставить своего ученика. И все-таки Решетников был упорен, он настоял на своем. Ему казалось: откажись он, выбери другого руководителя — это было бы равносильно предательству. Слишком увлечен он был изучением процессов, происходящих в клетке, с юношеской категоричностью верил, что это — единственное его призвание. А еще он не сомневался, что за те три года, пока будет он учиться в аспирантуре, многое изменится к лучшему, не может не измениться. И все-таки ошибся. Вот уже третий год, как закончил он аспирантуру, третий год, как барахтается в институте, где никому никакого дела нет до его темы, до его интересов и запросов, и только теперь, наконец, кажется, повеяло переменами.
Какие же новости привезет сегодня из Москвы Левандовский? Что он скажет?
Решетников остановил свободное такси, они сели в машину, и, когда машина тронулась, Таня вдруг спросила:
— Скажи, Решетников, у тебя есть любимая женщина?
Она сидела, повернувшись к нему, и лицо ее было совсем рядом. Он усмехнулся, пожал плечами:
— Секрет, военная тайна.
— Ну хорошо, ну, не любимая, а такая, которая просто нравится, есть?
Опять он узнавал прежнюю Таню — если ей что-нибудь нужно было выведать, если что-нибудь было важно и интересно, она шла напролом, не считаясь, а точнее — не допуская мысли, что кому-то это может быть неприятно.
— Нет? Я вижу, что нет. Правда? Скажи, правда? Митя, мне это очень важно!
— Ишь ты, что хочешь знать! — сказал Решетников, стараясь замять этот разговор, свести его к шутке. Он и так-то никогда не был склонен к особой откровенности в подобных вопросах, считал, что есть вещи, о которых не стоит говорить вслух, которые каждый должен угадывать сам, без слов, — а тут еще маячила перед глазами спина шофера. И это присутствие третьего человека, который все слышал, сковывало его, причиняло мучительную неловкость. А Таня словно и не замечала, что в машине, кроме них двоих, есть еще кто-то, посторонний. Она, точно чувствительный приемник, с высокой степенью избирательности улавливала только ту волну, на которую была настроена. Все остальное для нее не имело значения, исчезало. Человек, если он был ей безразличен, неинтересен, не существовал для нее вовсе.
Решетников отлично помнил, как бесцеремонно, почти жестоко обращалась она в свое время с Женькой Трифоновым. Трифонов тогда был влюблен в нее не на шутку. Исповедоваться в своих чувствах он приходил к Решетникову. Почему он избрал именно Решетникова? Правда, они были дружны еще с седьмого класса, учились в одной школе и в университет поступали вместе, но особенно часто стал бывать Трифонов в доме у Решетникова, когда на горизонте появилась Таня. И знал же ведь, догадывался, что Тане не безразличен Решетников, что между ней и Решетниковым уже возникло нечто большее, чем просто дружеские отношения, а вот выбрал все-таки именно его. Или тянуло его к разговорам с Решетниковым, как тянет человека дотронуться до больного места?
Он приходил и рассказывал, что сегодня Таня говорила с ним по телефону приветливее, чем обычно, что она просила его достать книжку, что вчера она разрешила проводить ее до дома. Глаза его светились надеждой. Несмотря на свои двадцать лет, он был робок в отношениях с девушками. Наверно, он надеялся, что Таня рано или поздно оценит его терпение, его покорную готовность выполнить любое ее желание.
В то лето Таня жила на даче вместе с отцом. Тучи уже сгущались тогда вокруг Левандовского, уже раздавались голоса, упрекавшие его в примиренческом отношении к буржуазной науке, но никто еще и не догадывался, насколько серьезна была для него надвигающаяся опасность. Таня только что окончила первый курс филфака, а Решетников и Трифонов у себя на биологическом тоже поднялись на ступеньку вверх — стали третьекурсниками. В начале летних каникул и произошла эта, может быть, не очень значительная, но оставшаяся навсегда в памяти Решетникова история.
Действующие лица были все те же — он, Трифонов, Таня. Решетников уже привык, что Трифонов приходит к нему, чтобы изливать свои горести, но все-таки в таком смятенном, в таком подавленном настроении он видел Трифонова впервые. Оказывается, несколько дней назад Таня сказала ему, что хотела бы посмотреть новый фильм, а билеты достать трудно — зачем ей было нужно обращаться именно к Трифонову, не нашлось, что ли, никого другого или нравилось ей испытывать его преданность, этого Решетников так и не узнал. Трифонов билеты, конечно, достал, дал знать об этом Тане на дачу и с этими двумя билетами целый час прождал Таню в условленный день у входа в кинотеатр. Можно себе представить, что́ пережил он за этот час! Какой резкий перепад: от надежды — к разочарованию, от уверенности — к отчаянию! В таком состоянии он и явился к Решетникову. «Наверно, с ней что-нибудь случилось, — говорил он. — Не могла же она просто так взять и не прийти, ты как думаешь?» — «Может быть, на поезд опоздала или не сумела выбраться с дачи», — утешал его Решетников, и Трифонов сразу подхватывал: «Ну, конечно, если бы она приехала, она бы обязательно пришла, отчего бы ей не прийти, правда?»
Решетников попробовал перевести разговор на что-нибудь другое, но Трифонов упорно возвращался все к одному и тому же. «Знаешь, — сказал он вдруг, — мне давно уже кажется, что ты нравишься Тане. Ты не замечал?» Решетников неопределенно пожал плечами. «А ты сам-то, ты — как?» — Трифонов испытующе заглядывал ему в глаза. Решетников опять ничего не ответил. Что мог он ответить? Он и сам еще ничего не знал. Еще ей слова о любви не было тогда сказано между ним и Таней — никаких нежностей, самые обычные товарищеские отношения, — но в то же время скажи он сейчас Трифонову «нет», он бы соврал. И даже будь у него желание объяснить все Трифонову, он бы не смог этого сделать. Как объяснить словами то состояние, которое возникало у него каждый раз, когда он видел Таню? Пожалуй, точнее всего было бы сказать, что они с Таней ч у в с т в о в а л и друг друга. В большом ли зале, на собрании комсомольского актива, в маленькой ли тесной комнатенке на вечеринке в складчину у общих знакомых, Решетников мог вдруг поднять глаза и встретиться взглядом с Таней и вдруг испытать такое чувство, словно здесь нет никого, кроме них, ощутить такое торжество п о н и м а н и я, такую мгновенную вспышку радости, что у него перехватывало дыхание. Вот из подобных неуловимых мелочей складывались тогда их отношения с Таней, и потому он так ничего и не ответил Трифонову, только пожал плечами.
«Я знаю, о чем ты думаешь, — сказал Трифонов. — Ты думаешь, что нельзя быть жалким в глазах женщины. (Он угадал. Глядя на Трифонова, Решетников все время думал именно об этом.) Женщины, мол, любят сильных и удачливых. А я говорю — это вранье. Это сильные выдумали себе в утешенье. На самом деле женщины как раз тех любят, кого пожалеть можно, кто в их помощи, в их сострадании нуждается…» Он воодушевлялся все больше, развивая эту мысль, и вдруг замер, оборвал себя на полуслове — в коридоре раздался звонок. Потом многое в поведении Трифонова в тот день мог себе объяснить Решетников, да и сам Трифонов не раз еще после в разговорах с ним возвращался к этому дню, но вот эта его внезапная бледность, разлившаяся по лицу, когда он услышал звонок, этот его испуг, словно он уже ждал, уже предчувствовал, к т о должен прийти, — так и остались загадкой для Решетникова, да, пожалуй, и для самого Трифонова.
«Что же ты не идешь открывать?» — тихо спросил Трифонов. «А-а, — Решетников махнул рукой, — это к тетке…» — «Иди, иди, открывай», — повторил Трифонов все так же настойчиво и тихо.
Как мог он угадать, кто стоял сейчас на лестничной площадке, чья рука нажимала кнопку дверного звонка, как мог он почувствовать это, если даже Решетников ждал кого угодно, но только не этого человека?.. Но в ту минуту — Решетников отчетливо помнил это до сих пор — волнение Трифонова вдруг передалось и ему, и, пока тетя Наташа открывала дверь гостю, пока звучали в прихожей еще почти не различимые голоса, они оса молча смотрели на дверь комнаты.
Шаги приблизились, кто-то коротко и небрежно постучал в дверь, словно и не разрешения войти спрашивал, а лишь предупреждал о своем приходе, дверь открылась, и сначала Решетников увидел огромный ворох полевых цветов, а потом — почти скрываемое этим ворохом ромашек и колокольчиков, смеющееся лицо Тани Левандовской. «К вам можно?..» И тут она заметила Трифонова.
На какое-то мгновение она застыла в растерянности, в смущении, но затем упрямо вскинула голову и прошла мимо молчащего, не сводящего с нее взгляда Трифонова. Она обрушила букет на стол перед Решетниковым и засмеялась: «Смотри, Митя, какая красота!»
В первый момент, когда она появилась в комнате, когда остановилась в замешательстве, глядя на Трифонова, в Решетникове вдруг заговорило чувство мужской солидарности — он ощутил неловкость и раздражение оттого, что она только что с такой бездумной легкостью обманула его товарища и теперь своим неожиданным появлением делала его, Решетникова, как бы причастным к этому обману. Но сейчас лицо ее было таким открытым, таким незащищенным, настолько лишено было оно всякого притворства, так светилось детским ликующим счастьем, что Решетников не мог не залюбоваться ею…
И тут подал свой голос Трифонов. Они взглянули на него, точно с удивлением обнаруживая, что он еще здесь. «Таня, — сказал он ровным, бесстрастным тоном, таким ровным, что этой его бесстрастностью так и кричала отчаянная обида. — Таня, я тебя ждал сегодня. Мы ведь условились…» Она смотрела на него, сердито сведя брови, и ничего не отвечала. И он сразу кинулся на попятный. «Ты, наверно, опоздала, поезда сейчас ходят нерегулярно, сегодня по радио предупреждали…» Он давал ей возможность обмануть его, он просил, он вымаливал, чтобы она сделала это. Уже позже он признался Решетникову, что в тот день, гонимый нетерпением и сомнениями, он явился на вокзал, он видел, как Таня вместе с отцом сошла с электрички; таясь в толпе, он шел сзади нее, в нескольких шагах, и этот букет он тоже видел… Тогда он был уверен, что она приехала ради него, и, когда она села в такси вместе с отцом, он, радостный, помчался к кинотеатру… Тем сильнее было его разочарование. А теперь он старался подсказать Тане, как сгладить ей свой поступок; он хотел, чтобы она солгала, чтобы обманула его, и тогда бы он, наверно, утешался этой ее ложью, этой ее попыткой оправдаться перед ним… В конце концов, человек оправдывается лишь перед теми, чье мнение ему не безразлично. Но Таня не стала унижать себя ложью. «Нет, — сказала она, и неприкрытая враждебность послышалась в ее голосе. — Почему ты решил, что я опоздала? Я приехала вовремя». Она была слишком горда для того, чтобы оправдываться. И хотя Решетников испытывал сейчас сострадание к Трифонову, эта ее гордость покоряла его. Пожалуй, именно в тот день он впервые понял, что любит Таню.
«И вот ведь что странно, — думал теперь Решетников, сидя в такси рядом с Таней, — не права она была тогда перед Трифоновым, не права безусловно, обошлась с ним жестоко и даже объяснить ничего не захотела… А вот встает теперь перед глазами картина того дня, ворох ромашек, рассыпанный по столу, и Танино светящееся счастьем лицо, и поникший, униженный Трифонов, и кажется, что не она, а он, Трифонов, виноват перед нею, и кажется, что не было в ту минуту в той комнате человека более правого, чем она…»
А Трифонов… Удивительно, но даже после этой истории он не отступил, не сдался, он не терял надежды, что Таня в один прекрасный день оценит его преданность, его покорность и изменит свое отношение к нему, он утешал себя этой надеждой, и потому, когда вскоре голос его вдруг прозвучал среди голосов тех, кто яростно выступал против Таниного отца, против профессора Левандовского, это поразило Решетникова, это было для него полной неожиданностью…
— Сколько же мы с тобой не виделись? — спросила Таня. — Три года? А знаешь, Митя, ты все равно остался для меня очень близким человеком. И мне хочется, чтобы всегда, несмотря ни на что, так было…
…Они приехали на вокзал минут за десять до прихода поезда. Вдоль платформы дул ветер, было холодно. Таня взяла Решетникова под руку, прижалась к нему, и они медленно ходили по перрону.
Решетников благодарно пожал ей руку.
— И еще, знаешь, Митя, мне иногда кажется, — может быть, хорошо, что у нас с тобой все так кончилось… Что есть о чем вспомнить… Что ничего не отравлено, не испорчено всякими бытовыми дрязгами, семейными ссорами… Все хорошо, Митя, правда, все хорошо?..
Скрытая тревога вдруг почудилась ему в ее словах, в той настойчивости, с какой она добивалась от него ответа. Но над платформой уже разносился радиоголос: поезд номер такой-то прибывает к платформе номер такой-то. Люди вокруг них засуетились, а вдали, среди станционных построек, за диспетчерскими будками и крышами складов, показался медленно извивающийся состав.
Волнение захлестнуло Решетникова. Он и любил Левандовского, и робел перед ним, и всегда терялся в его присутствии, как мальчишка. Да и не так уж часто виделись они в последнее время…
Поезд уже полз вдоль платформы, уже проводники торопливо распахивали двери вагонов, уже были видны лица пассажиров, прижавшиеся к оконным стеклам…
— Да, Митя, — вдруг быстро проговорила Таня, — я тебе еще вот что хотела сказать: я выхожу замуж…
Смысл ее слов не сразу дошел до Решетникова, а когда дошел, стыдно признаться, но в первый момент он не почувствовал ничего, кроме облегчения. Словно до сих пор он постоянно, пусть подсознательно, почти неуловимо ощущал ответственность за Таню, свою неясную вину перед ней за неустроенность ее жизни, а теперь все это кончилось. Это потом уже, значительно позже, вечером, когда он остался один, на него вдруг навалилась горечь потери, точно завершилась, осталась позади целая эпоха в его жизни, — и он чуть не заплакал от боли. Но это уже позднее, а тогда он слишком был захвачен предстоящей встречей с Левандовским.
— Как? За кого? — только и сказал он Тане.
— Да нашелся один чудак… — отозвалась она.
И тут же засмеялась и радостно замахала рукой, увидев отца.
Левандовский стоял в тамбуре вагона, заслоняя своей мощной фигурой тех, кто толпился позади него. Он вовсе не был похож на традиционного профессора, сухонького, рассеянного и близорукого, — скорее он походил на артиста, на Шаляпина, каким его изображают на портретах. В нем все было крупно, и даже мелкие морщины, казалось, избегали ложиться на его лицо — только две тяжелые, глубокие складки тянулись от массивного носа к углам рта.
Он уверенно и твердо шагнул на платформу и обнял Таню. И эта его подчеркнутая моложавость, бодрость обрадовали Решетникова. Казалось, старость не брала этого человека. И только потом, вспоминая события этого вечера, он неожиданно понял, что именно в том, как старательно подчеркивал Левандовский свою неподвластность возрасту, свою бодрость, уже сказывалась, уже проявлялась, уже выпячивала свое лицо старость…
Левандовский расцеловал Таню, потом повернулся к Решетникову, взял его за плечи и сказал своих отлично поставленным, всегда приводившим студентов в восторг, звучным голосом:
— Ну, Дмитрий Павлович, засучивайте рукава. Будем работать.
ГЛАВА 3
Ах, бог ты мой, как давно не собирались они все вместе, как давно! Казалось, и песни те уже не припомнить, что пели они когда-то на беззаботных студенческих вечеринках! И забыты уже пылкие клятвы-обещания, что давали они друг другу на выпускном вечере, — кто-кто, а кружковцы Левандовского навсегда останутся верны студенческому братству! Разнесло, разъединило их стремительное течение времени — теперь разве что встретятся случайно в библиотеке, столкнутся в коридоре института, торопясь на семинар или симпозиум, перебросятся на ходу несколькими фразами: «Ну как? Ты все там же?» — «А ты?» — «Кого видел из наших?» — и все, и «пока», до следующей торопливой встречи… Казалось, все дальше и дальше уходят они друг от друга.
А вот сошлись сейчас, слетелись ко первому зову, собрались, как бывало, в тесной квартирке у Фаины Григорьевны, — и словно не было этих нескольких лет, словно вернулись опять студенческие времена.
И как тут не расчувствоваться, когда Решетников помнит Фаину Григорьевну еще с первого курса, да что там с первого курса — он еще и студентом-то не был, когда познакомился с ней. Он только поступал на биофак, а она уже работала ассистенткой у Левандовского. Она состояла в приемной комиссии, она беседовала со вчерашними школьниками, с теми, кто приносил сюда свои документы, она рассказывала им о факультете, и в глазах Решетникова она была тогда представителем того мира — мира исследователей и ученых, к которому ему предстояло прикоснуться. Это теперь он видят, что, маленькая, полная, суетливая, она больше похожа на добрую хозяйку, заботливую мамашу большого семейства, чем на исследователя, научного работника, а тогда он смотрел на нее совсем иными — восторженными и почтительными — глазами. Впрочем, надо отдать должное, и сейчас за лабораторным столом она чувствует себя увереннее, чем на кухне, возле плиты. Но, как всякая женщина, которой мало приходится заниматься хозяйством, она особенно гордится своими кулинарными способностями. И когда приходят к ней гости, она хлопочет и суетится за троих.
Фаина Григорьевна из тех женщин, кто привык опекать, поддерживать, помогать. И наверно, оттого, что она одинока, что у нее нет своей семьи, всю свою доброту и заботливость она отдавала студентам.
— Ах, Фаиночка, Фаиночка, у вас есть только один недостаток, — кричит из комнаты в кухню Саша Лейбович. — Вы хотите знать, какой? Дайте мне бутерброд досрочно, и я вам скажу.
Все они для Фаины Григорьевны так и остались Митями, Сашами, Валями, а она для них — по-прежнему Фаина Григорьевна, и знают, что, может быть, даже приятнее ей было бы, если бы называли ее проще, по имени, может быть, чувствовала бы она тогда себя моложе, такой же, как все они, а вот язык не поворачивается, привычка, ничего не поделаешь. Только один Сашка Лейбович, бесцеремонный парень, уже на пятом курсе подкатывался к ней, как к равной, — Фаиночка, Фаиночка… А теперь уж и подавно.
— Обрати внимание, — говорит он Решетникову. — Сейчас я получу бутерброд вне всякой очереди. Люди гораздо дороже готовы платить за то, чтобы узнать свои недостатки, чем свои достоинства. Причем, увы, отнюдь не для того, чтобы их исправить. А знаешь, для чего? Для того, чтобы опровергнуть. Только намекни человеку, что ты знаешь его недостаток, и он будет ходить за тобой как привязанный, до тех пор, пока не выведает, что́ именно ты имеешь в виду. Будет смотреть на тебя глазами, полными ненависти, но будет ходить, как на веревочке.
— Какой ты злой, Лейбович! — укоризненно говорит Валя Минько. Сердиться она совсем не умеет, и глаза сразу выдают ее — они и сейчас светятся мягкой лаской. В студенческие времена она была неизменной старостой группы, и эта ее должность причиняла ей немало мучений. Она вечно разрывалась между необходимостью честно выполнять свой долг и боязнью причинить неприятности своим товарищам.
— Почему ты такой злой?
— Я не злой, Валечка, — кротко отзывается Лейбович, — я умный.
Пожалуй, никто в университете не доставлял ей столько забот и волнений, сколько Саша Лейбович. Ему ничего не стоило проспать, опоздать, пропустить лекцию. И никогда он не считал себя виноватым. Все кругом были виноваты, только не он. «Эта лекция меня совершенно не интересует, — заявлял он. — Объясни мне, Валечка, зачем я должен идти на лекцию, которая мне ничего не дает. Объясни, докажи, и я сразу стану образцово-показательным студентом». И Валя терялась перед ним. «Нужно же, — говорила она. — Если все начнут нарушать дисциплину, что тогда будет? Все же ходят, а ты что, умнее других? — «Значит, умнее», — скромно соглашался Лейбович. Никогда ей было его не переспорить. И, страдая, изводя себя угрызениями совести, она отмечала, что Лейбович присутствовал на лекции.
Фаина Григорьевна приносит тарелку с бутербродами, и Лейбович торжествующе подмигивает Решетникову. Он ест, рассыпая крошки на свой поношенный серый свитер и на брюки, и говорит Фаине Григорьевне:
— Фаиночка, теперь я открою вам ваш недостаток. Вы слишком легковерны. Вы сразу поверили, что у вас есть недостатки, а на самом деле их у вас нет.
Фаина Григорьевна смеется, смеются и Решетников и Валя Минько.
Ох уж этот Сашка Лейбович, умеет вывернуться, ничего не скажешь.
— Да-а… Кажется, мама Лейбовича не ошиблась. — Это подал свой голос Андрей Новожилов. До сих пор он помалкивал, сидел на диване, листал журналы, а тут не выдержал. Они с Лейбовичем старые соперники — их хлебом не корми, дай попикироваться. — Вы знаете, когда мама Лейбовича привела своего Сашу в университет, она сразу покорила приемную комиссию тем, что напрямик сказала: ее сын — очень способный мальчик и далеко пойдет. Было такое, Фаина Григорьевна? Было?
— А ты, трифоновский соратник, лучше помалкивай! — сразу отзывается Лейбович. — Или думаешь, шкафами от Трифонова отгородился, так до тебя и трифоновские вирусы не долетают?..
— А помните, как Лейбович уснул на лекции по ихтиологии? Тогда еще Радзиевский читал курс — сколько ему уже было — лет восемьдесят? Так он спустился с кафедры, подошел к Лейбовичу, долго рассматривал его сквозь пенсне, а потом таким нерешительным, растерянным голосом спрашивает: «Товарищи, мне кажется, этот человек спит?» Что тут было!
— А помните, как Валя сдавала экзамен по беспозвоночным и выучила весь учебник наизусть вместе с допущенными опечатками? Так и шпарила: на странице двадцать восьмой вместо слова «насикомое» следует читать «насекомое»…
— И неправда, неправда, не было такого!
— А помните, как мы в первый раз сдавали зачет Левандовскому?.. Почему-то его особенно боялись, правда? Помните, тогда еще говорили, будто Левандовский разрешает готовиться по книгам, по конспектам, а потом самым распрекрасным образом ставит в тупик дополнительными вопросами, проваливает почем зря, — мол, для него самое важное — это проверить способность к самостоятельному мышлению. Помните, как мы все тряслись тогда? А самым хитрым Решетников оказался — он тогда со страху влюбился в дочь Левандовского.
— Точно! Мы еще романс тогда сочинили. — И Лейбович, откашлявшись, пропел:
Он был лишь студент-третьекурсник,
Она — Левандовского дочь.
Он робко в любви объяснился,
Она прогнала его прочь!
— Ребята, ребята, такими вещами не шутят! — забеспокоилась Валя. — Решетников, скажи им, чтобы прекратили!
— Так им только скажи! — усмехнулся Решетников. — Они и косточек не оставят! Это же, Валечка, типичные крокодилы. Им только попадись на зуб.
Кажется, примерно эти же слова сказал он Тане, когда первый раз пришли они вместе на студенческую вечеринку и Сашка Лейбович, дурачась, спел под гитару этот романс…
— А вы тогда здорово подходили друг другу… Мы все на курсе были уверены, что скоро свадьба… — тихо, так, чтобы слышал один Решетников, сказала Валя. Ах, чуткий человечек Валя Минько! Как она угадала, что ему хочется сейчас поговорить о Тане?
— Я до сих пор не могу понять, почему у вас все распалось…
— А ты думаешь, я понимаю? — сказал Решетников.
Валя смотрела на него своими внимательными ласковыми глазами, и он почувствовал, что сейчас она спросит: «Ну, а теперь что? Как Таня?» Но она не спросила. Поняла, что не надо спрашивать об этом.
А тут уже и Лейбович нетерпеливо воззвал от стола:
— Решетников! Минько! Сколько же можно секретничать! Салат уже теряет свои вкусовые качества!
Бутылка сухого вина возникла на столе, и, когда все расселись, когда вино было разлито по рюмкам, Валя Минько сказала:
— Ребята, давайте помолчим немножко. Давайте подумаем, как давно мы уже не собирались. И как хорошо, что мы опять вместе.
— Гип-гип ура! — сказал Лейбович.
— За лабораторию Левандовского! — сказал Решетников.
Они были еще так молоды, что им доставляло удовольствие подсчитывать, сколько лет они не собирались вместе, что слово «давно» еще не имело для них грустного смысла.
Позавчера, когда Решетников шел с вокзала вместе с Левандовским и Таней, Василий Игнатьевич сказал ему:
— У вас сейчас самый счастливый возраст. Дорожите временем.
И верно — кажется, никогда еще не чувствовал Решетников такого подъема, такого прилива сил, такой счастливой уверенности. Жизнь хороша, что бы там ни было! Даже та горечь потери, та боль, которую он испытал тогда поздно вечером, думая о Тане, — и она не могла сделать его несчастным. Наоборот, от этого только усилилось, стало еще острее ощущение полноты жизни…
По характеру своему Решетников был малообщителен, неразговорчив, знакомство с новыми людьми давалось ему с трудом, и потому тем больше ценил он такие минуты, когда оказывался в кругу своих, близких и давно знакомых, с кем чувствовал себя легко и просто. Он мог говорить, мог молчать — он знал, что никто не обидится на него, никто не истолкует неверно его молчание.
А разговор за столом между тем свернул к новой лаборатории, заговорили, заспорили о штатах, о помещении, об оборудовании. И все чаще всплывало теперь, звучало в этой комнате имя Левандовского.
— Василий Игнатьевич, он сумеет…
— Уж если Василий Игнатьевич возьмется…
— Знаете, что мне больше всего нравится в Василии Игнатьевиче? Настойчивость его, упорство. Он от задуманного не отступит. И легкой дорожки искать не будет. Помню, ему уже под пятьдесят было, доктор наук, профессор, а не постеснялся вместе со студентами ходить слушать лекции по физхимии…
— Вот-вот, кое-кому из наших товарищей не мешало бы последовать этому примеру! — сразу оживился Андрей Новожилов. Он не терпит пустых разговоров, всякого, как он выражается, суесловия и болтологии, но зато когда речь заходит о науке, о работе, Новожилов распаляется мгновенно. — А то мода теперь пошла: каждый норовит себя биофизиком назвать. Звучит! А какой он, к черту, биофизик, если даже в физике электричества ничего не смыслит? Чем, например, хороший шахматист от плохого отличается? Тем, что он внутреннюю суть позиции улавливает, развитие ее чувствует, а не просто деревяшки передвигает. Так и биолог. Суть процесса понимать надо. А просто ток через мышечные волокна пропускать да снимать показания приборов — это, извините меня, любой школьник сумеет. Нет, в нашей лаборатории все должно быть на современном уровне!
— Отлично сказано, борода! — воскликнул Лейбович. Сразу видно, он еле дождался своей очереди вставить слово. Глаза его смиренно опущены вниз, полуприкрыты редкими белесыми ресницами, но нетерпеливый, насмешливый огонек так и сверкает в них. — И обратите внимание, товарищи, — какая глубина мысли! Кстати, вчера в «Вечерке» было объявление: студия «Ленфильм» для съемок в фильме «Анафема» приглашает молодых мужчин с выразительной внешностью. Пошел бы, Андрюша, а? Сыграл бы там какого-нибудь проповедника или монаха. Факультет бы прославил.
— Только вместе с тобой. Я — проповедника, а ты — клоуна. Ну что у тебя за привычка такая — никогда нельзя серьезно поговорить. Вечно цирк устраиваешь!
— Андрюша, непременно скажи твоей маме, что она тебя плохо воспитала. Кто же ведет за столом разговоры о делах! За столом должна вестись легкая, непринужденная, остроумная, изысканная беседа. Беседа логически завершается тостом. Демонстрирую образец. Приезжаю я как-то, друзья мои, на Черноморское побережье, в город Батуми. Захожу в шашлычную. Подходит моя очередь, протягиваю деньги, продавец мне говорит: «Погоди, кацо, шашлык еще не дожарился». Стою, жду. Тем временем через мою голову продавцу суют деньги, а шампуры с шашлыком уплывают у меня под носом. «А мне?» — спрашиваю. «Погоди, кацо, я же сказал тебе: шашлык не дожарился. Или ты будешь есть сырое мясо?» — «Нет, — говорю, — не буду». Стою, жду. История повторяется. Тут я не выдерживаю, начинаю возмущаться. «Это почему же, — говорю, — для меня шашлык не дожарился, а для других дожарился?! Это что за безобразие! Дайте жалобную книгу!» — «Ай, ай, как нехорошо, дорогой! — отвечает мне продавец. — Зачем сердишься? Я тебя хочу угощать самым вкусным шашлыком, а ты сердишься. Знаешь, какой шашлык самый вкусный? Тот шашлык самый вкусный, которого долго ждешь!» А что, ребята, разве не мудро? Погодите, погодите, аплодисментов не надо. Моя речь еще не закончена. Я ведь к чему клоню. Мы долго ждали, когда будет создана наша лаборатория. И тем радостнее нам теперь, когда это долгое ожидание завершилось, когда лаборатория открывается! Так давайте поднимем тост за шашлык, которого долго ждешь!
Все засмеялись, Фаина Григорьевна захлопала в ладоши, и снова начался за столом общий беспорядочный разговор, веселый и сумбурный, с бесконечными «А помнишь?..», «Нет, а ты помнишь?..». Потом они пели студенческие песни — те, без которых не обходился раньше ни один курсовой вечер, ни одна праздничная демонстрация, — и с особым чувством, с особым значением, растроганно глядя друг на друга и стараясь скрыть эту растроганность, пели они:
Я не знаю, где встретиться
Нам придется с тобой.
Глобус крутится, вертится,
Словно шар голубой…
Вот и встретились они, вот и встретились — словно и правда вернулись, собрались все вместе после долгих экспедиций и далеких путешествий…
В передней раздался звонок — кто-то еще спешил разделить с ними их торжество, их веселье. Фаина Григорьевна пошла открывать дверь.
— Смотрите, кто пришел! — радостно-удивленно воскликнула она, возвращаясь.
За ее спиной стоял Глеб Первухин.
Вот уж кого действительно очень давно не встречал Решетников — так это Глеба Первухина. Чуть ли не с того самого дня, как Глеб, единственный со всего их курса, еле вытянул диплом на тройку и исчез, только появился еще на государственных экзаменах, а так даже в выпускном вечере не захотел принять участие.
— Привет! — сказал Глеб. — Извините, если я ворвался некстати.
— Да что ты, Глебушка! — заволновалась Фаина Григорьевна. — Какой может быть разговор! Проходи, садись.
— Нет, я чувствую, что я некстати, — упрямо повторил Первухин.
Он был заметно пьян. Лицо его осунулось, глаза покраснели, длинные пряди волос небрежно свисали к ушам.
— Брось, Глеб, ломаться, — сказал Новожилов, — тут все свои люди. Садись.
— Правда, Глеб, как замечательно, что ты пришел, — сказала Валя Минько. — Именно сегодня! А еще говорят, что нет телепатии.
— А я, понимаешь, Митя, тебе позвонил. Мне твоя тетушка сказала, что ты здесь. Ну, я и пришел.
— Вот и хорошо, вот и хорошо, — все суетилась возле него Фаина Григорьевна. — Рассказывай, Глеб, что ты, как ты? Мы же почти ничего о тебе не знаем. Разве так можно — скрылся, законспирировался, даже не позвонишь. Кем ты хоть работаешь, где?
— Кем работаю? — сказал Первухин и усмехнулся. — Я работаю заготовителем трупов.
Последние два слова он произнес раздельно, почти по складам, и обвел всех взглядом, словно проверяя произведенный эффект.
— Ну и шутки у тебя… — поморщился Решетников.
— Что, не нравится? А я не шучу. И ты, Минько, на смотри на меня так умоляюще, не надейся, что я пошутил. Я сказал по-русски: я работаю заготовителем трупов. Есть такая должность. Работаю в одном медицинском учреждении, учреждению этому для исследований нужны трупы, ну вот я и езжу по моргам… Ничего себе работенка, правда?
— Ну конечно, Глебушка, — сказала Фаина Григорьевна, — только…
— Что только? Ну что — только?
— Ты же все-таки университет кончил. Мог бы найти работу поинтереснее…
— А зачем?
— Ну как зачем?.. Чтобы получать удовлетворение от работы… Применить свои знания…
— Нет, а я спрашиваю: зачем? Чтобы поддакивать таким подлецам, как Женька Трифонов? Или самому стать вроде него?
— Будто уж других путей нет, — сказал Новожилов.
— А есть? Вот вы тут собрались, празднуете, ликуете оттого, что Левандовский опять в силу входит. А на то, что, когда Левандовский ваш в зените славы, так сказать, был, он всех своим авторитетом давил, против него никто пикнуть не смел, — на это вы глаза закрываете?
— Глеб! — предостерегающе, испуганно воскликнула Фаина Григорьевна.
— Ладно, ладно, не буду трогать вашу святыню. Я только одно хочу сказать: мне надоело. Надоело! Сегодня Левандовский, завтра еще кто-то, сегодня одно, завтра другое, а где истина? У вас у всех ужасно умные лица, вы делаете вид, что всё понимаете, что во всем можете разобраться, а я не могу… И прямо говорю об этом. Но этого-то вы все и не хотите мне простить. Мне и тройку за диплом вкатили только оттого, что я честно…
— Не говори ерунды! — оборвал его Новожилов. — Ты получил тройку за диплом вовсе не потому, что был честен, а потому, что это была никуда не годная работа. И нечего этим кичиться. И нечего прикрывать свою лень высокими словами.
— Ладно, какая разница, — махнул рукой Первухин. — Дайте выпить.
Решетников никогда не любил Первухина, было в этом человеке что-то от юродивого. И бегающие, уходящие от прямого взгляда глаза, и вечно потные, холодные руки, и перхоть на пиджаке — все это создавало ощущение какой-то болезненной нечистоплотности. Но сегодня Решетников за всей этой юродивостью, за всей этой жалкой бравадой видел просто неприкаянного и — вероятнее всего — больного человека. Сегодня, как никогда раньше, ему хотелось, чтобы всем вокруг было хорошо, чтобы никто среди них не чувствовал себя несчастливым и обойденным.
И еще одно странное совпадение занимало сейчас Решетникова: позавчера Левандовский говорил с ним почти о том же, о чем говорил сегодня Первухин. «Знаете, Дмитрий Павлович, — сказал тогда Левандовский, — у меня было достаточно времени, чтобы подумать о своей жизни. И теперь я вижу, что во многом нам надо винить самих себя. Мы были слишком яростны и нетерпеливы в утверждении истины, слишком категоричны, мы были слишком нетерпимы к своим противникам, к тем, кто не соглашался с нами. Мы сами подготовили и вспахали эту почву. Почву, на которой потом с такой легкостью взросли лжеавторитеты и администраторы от науки. В науке нельзя быть нетерпимым, запомните это, Дмитрий Павлович…»
Глеб выпил рюмку вина, по-прежнему стоя.
— Прощайте, — сказал он. — Не смею больше надоедать вам.
— Куда же ты, Глеб? — засуетилась опять Фаина Григорьевна. — Посидел бы еще, чаю бы выпили.
— Нет, — сказал Первухин многозначительно. — Я привык внезапно возникать и исчезать так же внезапно. Прощайте.
Он быстро повернулся и вышел из комнаты. Хлопнула дверь.
— Принюхайтесь! — скомандовал Лейбович. — Быстро принюхайтесь!
— Что такое? — всполошилась Фаина Григорьевна. — Что-нибудь горит на кухне?
— Да нет же, — сказал Лейбович. — Неужели вы не чувствуете? Пахнет серой. Захудалой серой третьего сорта.
Вот что неоценимо в Лейбовиче — так это умение пошутить в нужную минуту. Сострил — и сразу стало исчезать, развеиваться тягостное чувство, тот неприятный осадок, который остался после ухода Первухина. Только Фаина Григорьевна вздохнула и сказала с грустью:
— Жалко парня. Есть люди, призванные напоминать нам, что мир пока не так гармоничен, как хотелось бы… Глеб принадлежит к их числу.
— Не надо было отпускать его, — сказала Валя Минько. — Куда же он пойдет сейчас?..
— Ребята, хотите еще один сюрприз? — спросил Андрей Новожилов. И, не дожидаясь ответа, щелкнул переключателем телевизора.
В следующую минуту в комнате зазвучал голос, чья медлительно-тягучая интонация была так хорошо знакома Решетникову:
— …нам представляется, что наибольшего внимания заслуживает… работа ученика девятого «б» класса… — а затем на маленьком экране телевизора всплыло лицо Евгения Трифонова.
Как безукоризненно, как великолепно выглядел он на экране! Молодой ученый. Талантливый ученый. Ученый, подающий надежды. Лицо, исполненное значительности, белые манжеты, темный, тщательно отглаженный костюм.
— Да выключи ты эту нудь! — крикнул Лейбович. — Неужели он тебе в лаборатории не надоел?
Новожилов повернул переключатель, и звук исчез. Трифонов продолжал что-то говорить. Беззвучно шевелились его толстые, мягкие губы. Они то округлялись, то растягивались, то сжимались. И все, кто был сейчас в этой комнате, молча, в полной тишине смотрели на этот беззвучно шевелящийся рот.
— Прямо сюрреализм какой-то, — сказала Валя. — И смешно и не по себе как-то, жутковато даже.
— Ишь как старается! — усмехнулся Новожилов.
— Вот бы на собрании так, — мечтательно сказал Лейбович. — Нажал кнопку и отключил оратора.
Решетников смотрел на экран. Лицо Трифонова уже исчезло из кадра, и теперь на экране возник узкоплечий, задумчивый мальчик. Ученическая куртка была мала ему, казалось, он готовился выбраться из нее, как цыпленок из скорлупы, его руки с большими кистями неуклюже торчали из коротких рукавов. Чем-то давним и знакомым повеяло вдруг на Решетникова.
А камера уже опять вернулась к Трифонову. Только теперь он молчал, он сидел неподвижно, погрузившись в свои мысли, глядя прямо перед собой. Он словно забыл, что его снимают. О чем он думал?.. Что вспоминал?..
Лицо его изменилось, ушло выражение значительности, и оно вдруг стало похоже на лицо того Женьки Трифонова, с которым сидел когда-то Решетников за одной партой…
ГЛАВА 4
Осенью 1945 года Митя Решетников пошел в седьмой класс. Уже осталась позади блокада — и голод, и обстрелы, и смерть матери. Город ожил, и вместе с ним оживал Митя. Постепенно отходило, отпускало его горе, и словно зарубцовывалось, пряталось все глубже и глубже чувство непоправимости того, что произошло. Еще тогда, мальчишкой, Решетников понял, почувствовал, что страшно только то, что непоправимо. Хоть плачь, хоть кричи, хоть бейся головой об стену — непоправимо.
Он знал, что остался жив только благодаря матери. Уже много позже, взрослым человеком, если приходилось ему слышать рассуждения о человеческом эгоизме, о жажде выжить любой ценой, о том, что перед этим стремлением выжить отступают и любовь, и человечность, и материнский инстинкт, если приходилось слышать рассказы о человеческой жестокости, которую пробуждал голод, он поворачивался и уходил. Он никогда не говорил о своей матери. Ему казалось, что, заговорив о ней, дав этим людям возможность обсуждать ее поступки, он оскорбит ее память. Но он-то все помнил.
Пока она сама выкупала по карточкам и сама делила их скудный блокадный паек, ей не стоило особого труда уговорить его съесть лишний ломтик хлеба — она уверяла его, что уже съела свою порцию. Он легко поддавался обману. Только когда она ослабела, когда слегла, когда он сам стал делить хлеб, он все понял. Уже не в силах подняться, лежа в постели под ворохом старых одеял и пальто, она упрашивала его взять ее хлеб. И плакала от отчаяния и собственного бессилия, когда он отказывался. Слезы текли по ее исхудавшему лицу и расплывались мокрыми пятнами на грязной наволочке. Она плакала и ругала его злыми словами, и говорила, что он мучает ее перед смертью и не дает ей умереть спокойно. Эти тяжелые сцены почти всегда заканчивались тем, что Митя, тоже плача и ненавидя себя, съедал часть ее хлеба. Только тогда она успокаивалась, и лицо ее обретало умиротворенное, почти счастливое выражение. Уже зная, что ей не выжить, она молила судьбу только о том, чтобы умереть в начале месяца, чтобы Мите досталась ее хлебная карточка. После смерти матери в шкатулке, где хранились самые дорогие для нее вещи: бирка с номером на шелковой нитке — память о родильном доме, первый опознавательный знак ее сына, ее сыночка, ее мальчика, новорожденного малыша, еще не имевшего собственного имени; рубиновые бусы — свадебный подарок ее мужа, Митиного отца, и два солдатских письма-треугольника, последнее из которых было помечено сентябрем сорок первого, в том же месяце Митин отец, рядовой дивизии народного ополчения, погиб смертью храбрых, — в этой шкатулке обнаружил Митя несколько сухих хлебных корочек. Мама прятала их для него.
К осени сорок пятого года Митя Решетников, живший теперь под опекой двух своих теток — сестер отца, заметно окреп, вытянулся, болезненных следов дистрофии уже не было на его лице, только мучили его еще, казалось, ничем не утолимая жадность, желание съесть как можно больше, которое просыпалось в нем всякий раз, когда он видел пищу. А в остальном он ничем уже не отличался от тех ребят, кто возвращался в Ленинград из эвакуации, кто не перенес блокады. Этих ребят становилось в школе все больше. И однажды за партой, где с некоторых пор Митя скучал в одиночестве, появился новенький. Это был тихий, аккуратный мальчик в коричневых вельветовых, уже сильно потертых бриджах и в такой же вельветовой курточке с молнией. Из старого, видавшего виды портфеля с оторванной ручкой он извлек тетрадь в грубой, шершавой обложке и, усевшись по всем правилам, как первоклассник, которого только что научили сидеть за партой, положив на парту локти, старательно вывел: «Тетрадь ученика 7-го «б» класса Трифонова Евгения». Потом подумал немного и добавил: «город Ленинград».
Скоро Решетников уже знал, что Женя Трифонов только неделю назад вернулся вместе с матерью из эвакуации, что мать у него учительница, что дом их разбомбили и теперь они поселились у родственников…
А через три дня в их классе произошло еще одно событие: появилась новая преподавательница математики.
В класс вместе с директором вошла высокая, немолодая уже женщина. На ее худых, угловато вздернутых плечах висела зеленая трикотажная кофточка. Седеющие волосы были небрежно зачесаны назад и собраны на затылке в жидкий пучок. И пока директор представлял ее — Ольга Ивановна, опытный педагог, надеюсь, вы поладите, — она нервно подергивала головой и, близоруко щурясь, вглядывалась в лица сидевших перед ней учеников.
Потом директор ушел, и Ольга Ивановна сказала:
— Я знаю, дети, что вы несколько отстали по математике. И потому не будем терять времени, начнем с повторения…
Такой оборот дела никого не устраивал. Ребята с утра настроились на пустой урок, а тут — на́ тебе! И тогда руку поднял Колька Базыкин — великий мастер отвлекать учителей посторонними вопросами.
— Ольга Ивановна, разрешите спросить?
Он закидывал крючок, пробуя, не попадется ли на него новенькая учительница. И она попалась.
— Пожалуйста, мальчик.
Базыкин был маленький, юркий — не скажешь, что недавно исполнилось ему шестнадцать. В блокаду он не ходил в школу, потерял два года, но, как и другие ребята, пережившие блокадные дни, чувствовал себя в классе уверенно, снисходительно посматривал на тех, кто вернулся из эвакуации.
— Ольга Ивановна, а вы откуда приехали?
— Я, мальчик, приехала из Новосибирска. Я там жила в эвакуации. А так я — коренная ленинградка, я родилась и выросла в Ленинграде. Знаете, есть школа на улице Маяковского, я там работала до войны…
Она говорила волнуясь, не замечая, что мнет в руках тряпку, перепачканную мелом, и все так же близоруко и доверчиво смотрела на Базыкина.
— Ольга Ивановна, а в Новосибирске хорошо было?
— Да как вам сказать, ребята. Сейчас везде тяжело. И голодно было. Вещи продавать приходилось, только тем и жили. Я вот, можно сказать, в одной этой кофточке осталась… Все продала…
Едва только она заговорила об этой кофточке, как они уже поняли, насколько им повезло! Даже самые доверчивые из учителей никогда так легко не поддавались на уловки Базыкина. И уж тем более никогда не были склонны рассказывать о своих личных, домашних делах и заботах.
И едва лишь семиклассники почувствовали эту ее слабость, как их охватило какое-то лихорадочное возбуждение, словно проснулся в них извечный инстинкт школяров, стремящихся одержать верх над учителем, ими овладел вдруг азарт, который кружит головы гончим, почуявшим запах дичи.
— Ольга Ивановна, а вы где раньше жили?
— Ольга Ивановна, а в Новосибирске дорого?
— А почем в Новосибирске картошка?
— А медведей вы видели?
— А оленей?
Это было какое-то повальное веселое безумие. Все, даже самые тихие, тянули руки, старались опередить друг друга, выкрикивали свои вопросы — и чем дальше, тем нелепее, тем глупее, словно нарочно испытывая учительницу — ответит ли. И она отвечала. Она тоже была возбуждена этим всеобщим интересом к ее жизни, красные пятна выступили на ее лице, она старалась ответить всем, ответить обстоятельно и подробно — она не сомневалась в искренности этого интереса.
Несколько лет спустя, став старше, Решетников со стыдом вспоминал эту минуты, но тогда он тоже был захвачен общим ажиотажем и тоже тянул руку вместе со всеми.
Ольга Ивановна спохватилась только за пять минут до конца урока. Поняв, что урок потерян, она разволновалась, разнервничалась еще больше, стала торопливо вытирать доску, надеясь еще успеть объяснить хоть что-нибудь.
Но тут зазвенел звонок, и семиклассники сразу повскакали с мест — они уже не слушали, что говорит учительница.
Только теперь Решетников заметил, что его сосед. Женя Трифонов, за весь этот сумбурный урок ни разу не поднял руку, не задал ни одного вопроса.
— Послушай, — со смехом обратился к нему Решетников, — а это случайно не твоя мамаша?
Он произнес эти слова бездумно, шутки ради — слишком стара, пожалуй, была новенькая учительница для того, чтобы оказаться матерью Трифонова.
— Да нет, что ты! — заливаясь румянцем, ответил Трифонов. — С чего ты взял?!
Но в этот момент к ним подскочил Колька Базыкин и закричал на весь класс:
— Пацаны! А новенькая-то — трифоновская мамаша! Эй, Трифон, расскажи, почем кофточки на базаре продавал!.. Ага покраснел, покраснел!
— Да отстаньте вы от меня! — крикнул Женька. — Какая она мне мамаша!
Ему не поверили. На следующей перемене Колька Базыкин специально утащил классный журнал, чтобы посмотреть фамилию математички. К разочарованию семиклассников, фамилия ее была Семипалова. Тем не менее за ней так и осталось, так и закрепилось прозвище «трифоновская мамаша».
Характер у новой математички оказался неровный, это была рассеянная и издерганная женщина, работалось в школе ей нелегко, она часто раздражалась, выходила из себя, голос ее срывался на крик. Сердясь, она стучала кулаком по столу. Однажды Колька Базыкин с приятелями слегка подпилил по краям фанерную крышку стола, и, когда Ольга Ивановна ударила по ней кулаком, фанера с треском провалилась. Ольга Ивановна растерялась, ахнула — она так и не заподозрила никакого подвоха, так и осталась уверена, что сама проломила стол. Семиклассники пользовались ее легковерием, ее рассеянностью и часто подстраивали всякие каверзы. Женька Трифонов теперь принимал в них участие вместе со всеми. Вообще, он оставался тем же тихоней, тем же аккуратным мальчиком, маменькиным сынком, каким впервые предстал перед ребятами. Только не выносил, злился, когда семиклассники, завидев в коридоре неизменную зеленую кофточку Ольги Ивановны, кричали: «Трифон, твоя мамаша идет! Трифон, твоя мамаша идет!» Наверно, оттого вскоре он и начал враждовать с математичкой.
— Трифонов! — все чаще раздавалось в классе. — Прекрати разговоры!
— А я и не разговариваю, — невозмутимо отвечал Женька.
— Трифонов, не подсказывай!
— А я и не подсказываю!
— Трифонов, не стучи крышкой парты!
— А я и не стучу!
Она тут же отвлекалась, ей надо было усмирить еще тридцать шесть семиклассников, последнее слово всегда оставалось за ним.
Нельзя сказать, что семиклассники так уж невзлюбили Ольгу Ивановну, нет, в глубине души, пожалуй, они относились к ней даже лучше, чем ко многим другим учителям, — она не причиняла им зла, не жаловалась на них директору, легко верила всяким, даже самым нелепым объяснениям, ее несложно было разжалобить, выклянчить у нее троечку там, где полагалась верная двойка… И все же при всем этом они в своей бездумной жестокости, которая так часто бывает свойственна именно подросткам, не могли упустить возможности развлечься, потешиться, пользуясь слабостью, мягкостью характера новой учительницы. К тому же очень скоро они пришли к выводу, что не жалуется она директору или завучу вовсе не оттого, что жалеет своих учеников, а лишь потому, что сама боится директора, не хочет признаваться в собственной беспомощности. Сознание своей безнаказанности, своего превосходства над учительницей возбуждало семиклассников, и их шутки становились все более жестокими.
Они, конечно, чувствовали, что их проделки не всегда будут сходить им с рук, что рано или поздно наступит взрыв, терпение учительницы истощится, и это ощущение риска, ощущение того, что они ходят по грани, подогревало их, пожалуй, не меньше, чем сознание безнаказанности.
И взрыв произошел. Произошел он совсем неожиданно, казалось бы, из-за пустяка.
В то утро Ольга Ивановна появилась в классе чем-то расстроенная и раздраженная. Во всяком случае, будь она в другом настроении, она, наверно, и не обратила бы внимания на то, что Колька Базыкин, не таясь, положив рядом обе тетради — свою и чужую, перекатывал домашнее задание. А тут она сразу остановилась возле Колькиной парты.
— Базыкин, опять списываешь? Дай сюда тетрадь.
— Какую тетрадь? — глядя на нее невинными глазами, спросил Базыкин.
— Ты что, уже русского языка не понимаешь? Сейчас же давай тетрадь!
— Пожалуйста… — И Базыкин лениво протянул ей свою тетрадку.
— Не эту! — уже выходя из себя, прикрикнула Ольга Ивановна. — Ту, с которой списываешь!
— Я списываю? — изумился Колька. В следующий момент он задел локтем учебники, лежавшие на парте, они посыпались на пол, он наклонился за ними и одновременно быстро перебросил чужую тетрадь назад, на следующую парту.
И тогда Ольга Ивановна сделала то, чего, конечно, ей делать не следовало, чего не сделал бы никакой другой учитель: она кинулась за этой тетрадью. Она хотела схватить ее, но не успела — семиклассники уже передавали, перебрасывали тетрадь из рук в руки.
Ольга Ивановна больше не владела собой — она металась по классу, пытаясь перехватить тетрадь, кровь прилила к ее лицу, а семиклассники, в восторге от этой забавы, увертывались от учительницы и снова перекидывали тетрадь с парты на парту.
— Отдайте тетрадь! Слышите! Сейчас же отдайте тетрадь! — кричала учительница. Голос ее срывался.
Класс приходил все в большее неистовство. Тетрадь уже швыряли из одного угла в другой, из колонки в колонку, она летала над головами, ребята вскакивали с мест, ловили ее, голос учительницы тонул в общем шуме.
— Прекратите! Немедленно прекратите! Иванов! Корабельников! Матвеев!
И тут тетрадь упала на парту Женьки Трифонова. Он схватил ее и спрятал за спину. Ольга Ивановна бросилась к нему.
— Трифонов, — уже не крикнула, а сказала она. Наверно, больше не было у нее сил кричать. — Женя! Верни тетрадь!
Трифонов по-прежнему держал руки за спиной. Несколько секунд он и учительница молча смотрели друг на друга.
Потом Трифонов сделал едва заметное движение и швырнул тетрадь дальше, на соседнюю парту.
Но Ольга Ивановна уже не кинулась за ней. Она стояла все так же неподвижно. И вдруг Решетников увидел, что по лицу ее текут слезы.
Она повернулась и быстро вышла из класса. В классе наступила тягостная тишина.
— Ну, пацаны, теперь держись! — сказал Колька Базыкин. — Побежала жаловаться!
Никто не отозвался. Злополучная тетрадь валялась в проходе между партами. На ее обложке было аккуратно выведено: «…ученика 7-го «б» класса Трифонова Евгения».
А сам Женька сидел, низко склонившись над партой, пряча лицо, и царапал пером черную, блестящую поверхность парты. Если что, ему-то придется теперь отвечать первому.
— Эх, нехорошо получилось, — сказал Решетников. Его тоже мучило ощущение вины и запоздалого раскаяния.
Трифонов ничего не ответил.
На всех оставшихся уроках семиклассники сидели присмиревшие, ожидая возмездия. Но все обошлось — кончился шестой урок, а ни директор, ни завуч так и не появились в классе. Видно, и на этот раз Ольга Ивановна никому не рассказала о происшествии в седьмом «б».
В тот день Решетников задержался в библиотеке и уходил из школы позже остальных. На душе у него было по-прежнему скверно, казалось, явись к ним директор, накричи на них, накажи, и то стало бы легче.
Он спустился на второй этаж, свернул с лестничной площадки в коридор и остановился, замер. Он увидел Ольгу Ивановну и Трифонова. Они стояли в коридоре у окна, напротив учительской. Она обняла его одной рукой за плечи, а он уткнулся лицом, прижался к ее зеленой кофточке. Она что-то говорила ему и гладила его острые, вздрагивающие лопатки.
Решетников попятился назад, на лестничную площадку. Больше всего он боялся сейчас, что его заметят.
Неожиданная догадка осенила его. Впрочем, она не была такой уж неожиданной, эта догадка приходила к нему и раньше, но то было лишь неясное, смутное подозрение. И только теперь он все понял.
Ольга Ивановна была матерью Женьки Трифонова.
Пораженный своим открытием, Решетников медленно брел из школы.
Почему так старательно скрывал, так ожесточенно открещивался Женька от своего родства с Ольгой Ивановной? Любил он ее? Стыдился? Жалел? Страдал от ее неумения справиться с классом? И она — она ведь тоже никогда ни словом, ни жестом не выдала, не обнаружила, что он ее сын. Даже когда он вместе со всеми потешался над ней.
«Как же они должны были любить друг друга, — думал теперь Решетников, — чтобы выдержать, вынести подобное, и утаить, скрыть свои переживания от чужих глаз. И каких же страданий стоила им обоим вся эта история…»
Как же встречались они после школы дома, как смотрели друг на друга, как разговаривали?.. И знала ли она, что ее сын так упорно, так яростно отрекался перед всем классом от нее, от своей матери?..
И вдруг одна мысль поразила, обожгла Решетникова.
Да будь жива его мама, разве бы мог он когда-нибудь отказаться от нее — пусть бы смеялись над ним, пусть бы издевались как угодно!
И все-таки в глубине души он понимал и прощал слабость Трифонова, эту его отчаянную ложь, которая рано или поздно должна была открыться, и жалел его, и казнил себя за участие в нелепых выходках против Ольги Ивановны, и томился нетерпеливой готовностью искупить свою вину перед Женькой…
До сих пор он судил о людях с мальчишеской легкостью и самонадеянностью, казалось ему — не ахти как сложно понять человека: вот он, человек, я его вижу, слышу, чего же еще, все ясно, и только теперь ему вдруг приоткрылась тайная сторона человеческой жизни, невидимая для посторонних глаз. И приоткрылась там, где он меньше всего ожидал.
Так или иначе, но именно с этого дня Решетникова стало тянуть к Женьке Трифонову. А вскоре и другие ребята узнали, что Ольга Ивановна — Женькина мать.
И то ли это обстоятельство сыграло свою роль, то ли просто время сделало свое дело, только постепенно отношения между Ольгой Ивановной и седьмым «б» стали ровнее, спокойнее…
Прошел месяц, другой, и Решетников обнаружил, что у них с Женькой немало и общих интересов и общих увлечений: оба они играли в шахматы, любили читать, пробовали сочинять стихи, оба хорошо учились… Вскоре Женька стал появляться дома у Решетникова, приводя в восторг Митиных тетушек своей вежливостью и аккуратностью, своей воспитанностью. Зато Митю Женьке редко удавалось затащить к себе — так и не смог Решетников преодолеть свое смущение перед Ольгой Ивановной. А кроме того, каждый раз, когда оказывался он в их узкой, с единственным, смотрящим в мрачный двор-колодец окном комнате, где едва удавалось протиснуться между старой кушеткой и обшарпанным книжным шкафом, где стоял прочный запах табака и сырости, он не мог отделаться от ощущения, будто вторгается в некий обособленный, запретный для посторонних мир. Словно становился он невольным свидетелем того, что тщательно оберегалось от чужих глаз, чего не полагалось ему видеть.
Женька и Ольга Ивановна жили замкнуто, уединенно. Мать заменяла Женьке приятелей. Сначала Решетникова очень удивляло, когда он заставал Ольгу Ивановну и Женьку играющими в шашки или «морской бой», причем Ольга Ивановна увлекалась, радовалась выигрышу ничуть не меньше, чем ее сын, потом Решетников привык к подобным вещам. Но, видно, Женька все же тосковал по сверстникам, по настоящим товарищам, и потому с такой радостной готовностью потянулся он в свою очередь навстречу Решетникову, так легко и быстро привязался к нему. О чем только не говорили они тогда! И лишь об одном никогда не заговаривая Женька, никогда не спрашивал, не вспоминал Решетников — о первом появлении Ольги Ивановны в седьмом «б» и обо всем, что последовало за этим… Как будто и не было никогда этой истории.
ГЛАВА 5
Трифонов в последний раз ободряюще улыбнулся им, сделал легкий полупоклон и исчез с экрана.
— Ручаюсь, ему сейчас не до улыбок, — сказал Новожилов. — Видели бы вы, как вся их компания забегала, засуетилась!
— Не преувеличивай, — отозвался Решетников. — Трифонову ровным счетом ничего не грозит. И он это прекрасно знает. Будет работать, как работал.
— Ну, не говори! Уже одно то, что ему предстоит чуть ли не каждый день встречаться с Левандовским… Небось и не думал уже, что расплачиваться придется. Заюлит сейчас, завертится.
— Ребята, не будем опускаться до мелкого злорадства! — сказала Фаина Григорьевна. — Поговорим о чем-нибудь более приятном.
Еще от далекого довоенного детства, когда он был совсем маленьким мальчонкой, ярче других осталось в памяти Решетникова одно счастливое ощущение. Он точно помнил, что появлялось оно, приходило к нему всегда накануне дня рождения. Бывало, забегается он, заиграется, увлечется, кажется, забыл обо всем на свете, но вдруг остановится посреди игры, охваченный каким-то неясным радостным чувством, будто должно произойти — или произошло уже? — что-то хорошее, что-то такое, отчего вся его душа переполняется ликованием и радостью.
«Ах, да — вспоминает он. — День рождения!» — и непременно повторит про себя: «День рождения!» — словно пробуя вкус этих слов…
Так и теперь — Решетников отвлекался, смотрел на экран телевизора, думал о Трифонове, о Глебе Первухине, смеялся остротам Лейбовича, но вдруг, как в детстве, посреди игры, замирал от предощущения надвигающейся радости, все остальное отступало прочь, оставалось только это — главное.
Да и о чем бы они ни говорили в этот вечер, о чем бы ни вспоминали, разговор все равно постепенно возвращался к Левандовскому, к новой лаборатории. И Фаина Григорьевна снова заставляла Решетникова рассказывать, как встречал он Левандовского на вокзале, и выспрашивала, как выглядел Василий Игнатьевич и о чем они говорили в тот вечер. А потом сама принималась рассказывать, как позвонил ей два дня назад Левандовский.
— Я как раз в ванне возилась, стирала, руки у меня были мокрые, я еще думала сначала не подходить к телефону, а потом подошла все-таки… И слышу — Василий Игнатьевич! И говорит мне: «Я хочу просить вас работать в моей лаборатории. Я был бы рад, если бы вы согласились…» Вот что меня всегда поражало в этом человеке, так это деликатность — другой и не сомневался бы, что по первому зову прибегу, а он: «если бы вы согласились…» И ведь это, я знаю, не формы, не вежливости ради, а на самом деле он себя никогда выше других, значительнее не считал. И ждет моего ответа, волнуется… Вы, может быть, ребята, не поверите, но я-то давно знаю Василия Игнатьевича, знаю, когда он волнуется. Ну, а я и сама тут разволновалась, ничего даже толком не расспросила. Уж это он сам сказал, что на три дня уезжает сейчас на дачу — обдумать еще раз организацию лаборатории, планы, а там и за работу!..
— Говорят, он и Алексея Павловича пригласил? — спросил Лейбович.
— Ну как же! Алексей Павлович — его старый сотрудник, они много работ вместе делали, — сказала Фаина Григорьевна. — Между прочим, очень милый человек.
— У вас все милые, Фаина Григорьевна, — откликнулся Новожилов. — А я, должен признаться, с бо-ольшим трудом переносил вашего Алексея Павловича, когда он читал у нас спецкурс. Как начнет мямлить, как начнет мямлить!.. Существует такая точка зрения… Однако имеет место и иная точка зрения… А какой он сам придерживается, какую верной считает, ни за что не скажет!
Фаина Григорьевна засмеялась:
— У каждого человека, Андрюша, свой характер. А Алексей Павлович из тех ученых, кто верит только в эксперимент. Для него никакая идея, никакая теория не существует, пока она не подкреплена экспериментально. И терпение у него просто изумительное. Как-то он один и тот же опыт около ста раз проделал — зато уж потом не сомневался в результате. Его порой и за медлительность ругали, и за нерешительность, а вот Василий Игнатьевич его как раз за это терпение ценил. Сам Василий Игнатьевич — человек увлекающийся, смелый, так они, можно сказать, друг друга очень хорошо дополняли…
— Ну, хорошо, убедили, дополняйте вашим Алексеем Павловичем нашего Василия Игнатьевича, я не возражаю.
— А кстати, ты не смейся, — сказал Лейбович, — если хочешь знать, это очень важная проблема — так подобрать коллектив, чтобы не было несовместимых характеров, и в то же время, чтобы люди дополняли друг друга. Вот тебе конкретный пример — Решетников великолепно дополняет Валечку Минько: он суров и сдержан, она — олицетворение доброты и мягкости, он — скрытен, она — откровенна, он предан науке, она…
— Ну что она? Что она? — весело перебила его Валя. — Договаривай.
— Я хотел сказать: «она — тоже». Неужели, Валечка, ты думаешь, что у меня язык повернется сказать о тебе что-нибудь плохое? Или возьмите меня и Фаиночку. Я — скептичен, она — доверчива, я — безалаберен и ленив, она — аккуратна и трудолюбива, я опаздываю на работу, она никогда…
— Ну да, если вспомнить, как час назад Лейбович утверждал, что он умен, то что остается на мою долю?..
— «Она — тоже», Фаиночка, «она — тоже». Как видите, ядро нашего коллектива складывается прекрасно. Вот только не представляю, как быть с мизантропом Новожиловым… Или разрешим ему дополнять самого себя? Так сказать, заниматься самоусовершенствованием?
Снова они дурачились: шутили, пели, и снова — в который уже раз — Валя Минько повторяла:
— Нет, ребята, мне даже не верится, что мы это о нашей лаборатории говорим. Не верится, что мы снова будем вместе. Помните, как мы мечтали? Все-таки мы всегда знали, что справедливость восторжествует, правда?..
Решетников засмеялся.
— Слышал бы, Валечка, твои речи Василий Игнатьевич! Знаешь, что он мне ответил, когда я провозгласил нечто в этом роде — насчет неизбежно торжествующей справедливости?.. Он мне сказал: «Вот уж кого не переношу, так это прекраснодушных идеалистов: мол, добро в конечном счете всегда воздастся добром, зло — злом. Ах, как удобно этакими разговорчиками прикрывать свою бездеятельность, свое нежелание или неумение бороться!.. Нет, что касается меня, так я бы не уставал повторять: и порок не будет наказан, и добродетель не восторжествует, если мы сами, м ы с в а м и, не приложим к этому руки!»
— Узнаю Василия Игнатьевича! — сразу отозвалась Фаина Григорьевна. — Вы, Митя, даже его интонации точно передали!
— А что, Василий Игнатьевич прав! — сказал Новожилов. — Мы незаметно привыкаем мыслить стереотипами. Самостоятельности в работе, в суждениях — вот чего нам не хватает.
— Ты, как всегда, смотришь в корень, — подхватил Лейбович. — Самостоятельность — это великое дело!.. У меня приятель есть, в НИИ работает, так ему тоже все самостоятельности не хватало, все жаловался, что развернуться ему не дают, все планы строил: он бы и то перестроил, и это перелопатил, если бы ему побольше самостоятельности. А то восемь лет проработал — и все рядовой сотрудник в отделе. И тут вдруг вызывает его шеф и говорит: «Павел Семеныч, мы решили вас заведующим новым сектором назначить. Справитесь?» — «Постараюсь», — скромно отвечает мой приятель, а сам думает: «Еще бы не справлюсь!» Шутка ли сказать — восемь лет ждал он этого момента! «Ну что ж, — говорит ему шеф, — тогда вам остается подыскать себе сотрудника. Даю вам два дня». Из кабинета шефа вылетел мой приятель как на крыльях. В тот же день позвонил он мне по телефону и говорит: «Знаешь, в сотрудники я, пожалуй, возьму Борьку Стрельникова, помнишь, с нами в школе учился?.. Правда, у нас с ним слишком приятельские отношения, это, наверно, может отразиться на работе… Ну, если не Стрельникова, тогда Иванову, плохо только, что у нее маленький ребенок и она часто болеет. Нет, уж лучше не Иванову, а Петрову — конечно, о ней говорят, что она не отличает конденсатор от карбюратора, но зато за нее моя тетка просит, ей в Ленинграде остаться надо, у нее от этого будущее семейное счастье зависит…» Через день зашел я к приятелю на работу — он сидел за столом и раскладывал перед собой карточки с фамилиями: «Сидоров — знает дело, но слывет лентяем, Печкин — не лентяй, но не знает дело, Бочкин — лентяй и не знает дела, но, говорят, пробивной малый, Генеральский знает дело и не лентяй, но, кажется, не в ладах с шефом…» И в этот момент моего приятеля вызвали к шефу. Вернулся он минут через пять. «Можешь, — говорит, — поздравить». — «С чем?» — «Ну как же. Вошел я к шефу и докладываю: „Я бы, пожалуй, взял Бочкина в том случае, конечно, если не согласится Печкин, а если согласится Печкин, что, в общем-то, не лучший вариант, тогда, мне кажется, могла бы подойти Иванова, если бы у нее не было маленького ребенка, а если не подойдет Иванова, тогда стоило бы поговорить с Сидоровым, хотя…“ — „Достаточно, — говорит шеф. — Я уже решил. Заведующим сектором я назначаю Генеральского, а вы будете его сотрудником. Все!“»
Лейбович дождался, когда за столом стих смех, и сказал:
— Так вот и кончилась история самостоятельности моего приятеля. И правда, разве виноват человек, что за восемь лет он разучился быть самостоятельным?.. Мораль понятна?
— Честное слово, Лейбович, тебе только на эстраде выступать, — сказал Решетников. — Ну что ты талант губишь?
— Чего не сделаешь ради науки, — скромно откликнулся Лейбович.
Славно, хорошо было им этим вечером в маленькой квартирке у Фаины Григорьевны, и только об одном они жалели — что не было сейчас рядом с ними Василия Игнатьевича. В прежние времена, еще в университете, он заглядывал к ним иногда на курсовые вечера и даже пел, бывало, старые студенческие песни и сам себе аккомпанировал на рояле, его сразу окружали студенты и долго не отпускали потом…
— А что, братцы, — вдруг сказал Лейбович. — Не махнуть ли нам сейчас на дачу к Левандовскому? Ручаюсь — старик обрадуется.
— Поздновато, — сказал Решетников. — Неудобно.
— Да что поздновато! К одиннадцати мы туда прикатим. Детское время. Грянем под окнами троекратное «ура» и сразу обратно. А, братцы? Кто «за»? Ставлю вопрос на голосование.
— Может, не стоит? — робко сказала Валя. — Человек уехал отдохнуть, сосредоточиться, а мы ворвемся…
— Да ведь один раз в жизни такое событие бывает! Ну, нельзя нам сегодня без Василия Игнатьевича. Неужели вы не понимаете! Фаиночка — как вы? Ваш голос решающий.
— А-а, поехали! — с бесшабашной, веселой решимостью сказала Фаина Григорьевна, словно соглашалась на бог весть какой сумасбродный поступок.
Все-таки они еще колебались, еще раздумывали, но тут явились к Фаине Григорьевне новые гости. Их было двое, они были молоды и влюблены друг в друга — в институте, где они работали лаборантами, их звали «Маша плюс Саша». Они так и вошли сейчас в комнату, держась за руки, и словно принесли с собой атмосферу юношеской влюбленности, открытой и радостной. Они как будто говорили всем своим видом: посмотрите, как прекрасно быть молодыми и влюбленными. И чувство грустной зависти кольнуло вдруг Решетникова — когда-то вот так же входил он к своим друзьям вместе с Таней…
— Товарищи, товарищи! — воскликнула Маша. — Ну что вы сидите в комнате, на улице так хорошо — просто прелесть! А ну-ка одевайтесь — пошли, пошли!
Она затормошила Фаину Григорьевну, схватила за руки, потянула за собой из комнаты.
— Перст судьбы, — сказал Лейбович. — Едем.
— Едем, — сказал Решетников.
Надежда еще раз увидеть Таню вдруг захватила его, вдруг показалось ему, что сегодня, в этот вечер, возможно любое чудо: даже утраченное чувство может еще вернуться.
Они шумно спустились по лестнице, со смехом втиснулись в троллейбус — оживление по-прежнему владело ими, эта неожиданная поездка еще больше усиливала ощущение, будто вернулись студенческие времена. Тогда им ничего не стоило махнуть вдруг за город, или майской ночью отправиться купаться на Неву, или бродить до утра по набережным…
…И сразу ожил полупустой вагон электрички, стал веселым и шумным, едва только они ввалились в него. Сколько раз отправлялись они вот так — студенческой группой, а то и всем курсом — на стройку ли, в колхоз или в туристский поход, и всегда это было для Решетникова как праздник. Песни, галдеж, хохот. И сейчас, казалось, и песен-то уже не осталось, которых бы не пели сегодня, но вот говорил кто-нибудь: «А эту помните?!» — и запевал первый куплет, и все подхватывали, подпевали — уж если кто-то один из них знал песню, так ее обязательно знали и остальные, общие у них были песни… И конечно, не обошлось дело без историй о том, как Саша Лейбович, будучи студентом, страдая от хронического безденежья, воевал с железнодорожными ревизорами. О его изобретательности ходили легенды. Рассказывали, будто однажды, завидев ревизоров, он содрал с головы кепку, взлохматил волосы и пошел по вагону, гнусавя «Раскинулось море широко». Пассажиры кидали ему в кепки медяки, а ревизор, брезгливо покосившись на его затасканное, с потертыми обшлагами пальто — опрятностью в одежде Лейбович никогда не отличался, — посторонился и пропустил его. После, когда ревизоры ушли, Лейбовичу пришлось возвращать пассажирам деньги.
Конечно, и присочинить и приврать в этих своих историях Лейбович был мастер, расписывал и что было и чего не было, но ему прощали — уж что-что, а посмешить он умел.
И чем ближе подходила электричка к поселку, где жил Левандовский, тем шумнее, тем необузданнее становилось их веселье. Словно теперь, когда они были близки к цели, они оробели, засомневались, как встретит их Левандовский, не слишком ли легкомысленной, мальчишеской выходкой покажется ему их неожиданное появление, и старались скрыть, заглушить эту свою робость, старались ободрить себя.
Они высыпали на заснеженную платформу, электричка умчалась дальше, прорезая дорогу мощным лучом света, отшумела и затихла вдали, и на минуту они замерли, пораженные наступившей тишиной.
В темноте тянулись вверх, едва освещенные пристанционными фонарями, могучие сосны, черное небо, казалось, клубилось возле самых их вершин. Стоял легкий морозец, но слабый ветер уже утратил зимнюю обжигающую резкость, был он мягок и влажен. Сквозь деревья ласково светились редкие окошки дач. Где-то далеко-далеко скрипел под лыжами снег, и этот так отчетливо доносящийся звук, казалось, еще сильнее подчеркивал тишину, в которую был погружен поселок.
Каждый раз, когда Решетников после долгого безвыездного пребывания в городе вдруг вырывался за его пределы, его охватывало чувство почти суеверного, торжественного восторга. «Да как же можно забывать, что существует такое?» — думал он.
— Мальчики, чувствуете, весной пахнет? — сказала Маша.
Она нагнулась, подхватила горсть снега.
— Ой, смотрите, как хорошо лепится! — И совсем детское ликование прозвучало в ее голосе. Как будто девочка-пятиклассница выскочила на большой перемене в школьный двор и изумилась первому снегу. И как тут удержаться, как не слепить снежок, как не угодить им в чью-нибудь спину?..
— Ах ты так? Без объявления войны? — закричал Саша. — Ну, тогда держись.
И началось, и пошло! Засвистели в воздухе снежки — только успевай увертываться. И не разберешь, кто за кого, кто против кого. Увлеклись, разгорячились, извалялись в снегу — не остановишь. Напрасно увещевала их Фаина Григорьевна — ну дети, ни дать ни взять, самые настоящие дети — только град снежков обрушился на нее.
Так гурьбой, с хохотом, приближались они к даче Левандовского. И только у калитки опомнились, остановились отдышаться, начали поспешно отряхиваться. Ничего себе, хороши — в таком виде врываться к человеку на ночь глядя!
Никогда раньше не приходилось Решетникову бывать здесь, и никогда бы не набрался смелости он один явиться сюда вот так, без приглашения, а вот вместе, оказывается, все и проще, и легче…
Калитка была не заперта, Фаина Григорьевна прошла вперед, и все остальные, уже присмиревшие, притихшие, потянулись за ней. Они еще стучали ботинками по ступенькам, еще топтались на освещенном крыльце, обивая с подметок снег, когда дверь дачи вдруг открылась и появилась Таня. Она была в распахнутом пальто, в небрежно наброшенном на голову платке, словно куда-то собралась бежать и теперь вот остановилась, в недоумении вглядываясь в нежданных гостей.
— Вы?.. — сказала она. — Вы уже знаете?
— Что знаем? — спросила Фаина Григорьевна. — Танечка, что знаем?
И тут Решетников увидел, как Танино лицо кривит какая-то странная, судорожная улыбка, словно она противилась, не хотела улыбаться, и не могла справиться со своим лицом.
— Да умер же.. — сказала она и заплакала, закрыла лицо руками. — Папа умер…
ГЛАВА 6
Двери института были широко распахнуты, в глубине вестибюля белела парадная мраморная лестница. На тротуаре, возле подъезда, толпились любопытные.
Сюда, в эти двери, профессору Левандовскому предстояло войти победителем, по этой мраморной лестнице предстояло подняться в свою лабораторию…
Теперь в эти двери вносили гроб с его телом.
Гроб был тяжелым, металлическая ручка врезалась в ладонь Решетникова. Справа, по ту сторожу гроба, тяжело дышал Алексей Павлович. Его мучила одышка, нездоровая бледность разливалась по одутловатому лицу. Впереди, перед Решетниковым, маячила широкая спина Новожилова. Кто был четвертым, он так и не смог потом вспомнить. Да и все похороны остались в его памяти как цепь разрозненных, отрывочных картин.
Запомнилось, навсегда запомнилось лицо Левандовского. Было оно спокойно и красиво, ни тень страдания, ни отзвук последней боли, казалось, не коснулись его. И столько скрытой, нерастраченной силы угадывалось в чертах этого лица, что необъяснимой, нелепой становилась сама смерть.
Но все время, пока смотрел Решетников на это лицо, его не оставляло странное ощущение, будто в гробу лежал совсем чужой человек. Человек, как две капли похожий на Левандовского, и все-таки чужой. Словно у Левандовского вдруг появился двойник. После Решетников понял, откуда взялось это впечатление. Просто при жизни у Левандовского никогда не бывало на лице выражения такого неподвижного, такого величественного спокойствия. Это-то выражение, казалось, и отсоединяло, отчуждало его теперь от тех живых людей, кто стоял сейчас возле гроба.
Люди, знакомые и незнакомые Решетникову, постепенно заполняли зал, они появлялись бесшумно, кивали друг другу или пожимали руки, тоже молча, словно произнести сейчас слово «здравствуйте» было бы оскорбительно по отношению к тому, кто лежал неподвижно в центре зала.
Решетников видел, как появился академик Калашников, он шел, грузно опираясь на палку, сгорбленный, совсем седой. Академик приветственно помахал кому-то сухонькой рукой и даже, кажется, улыбнулся из-под обвислых седых усов. Наверно, столько похорон перевидал он на своем веку, что уже привык относиться к ним как к чему-то неприятному, но неизбежному.
Увидел Решетников и Петра Леонидовича Мелентьева, друга и ученика Левандовского. И первый раз подумал, как странно звучит это слово «ученик» применительно к человеку, чья голова тоже уже была седой.
Был здесь и профессор Рытвин, скромно стоял в отдалении, всем своим скорбным видом показывал, что знает свое место на этих похоронах, не рвется в первые ряды, не хочет задним числом выдавать себя за друга покойного, понимает, все понимает, но вот не мог все-таки не прийти, не почтить память ученого. Дождался все-таки, пережил Левандовского.
На минуту встретился Решетников глазами с Рытвиным, и тот сразу отвел взгляд, отвернулся. Ага, все-таки проняло! Не может простить он Решетникову один пустяковый разговор, один малюсенький эпизод. Было это в то время, когда всходил профессор Рытвин к вершинам своей карьеры. Сколько речей он тогда произнес — все клеймил и разоблачал Левандовского. Каких только слов тогда не было сказано: и махровый идеалист, и приверженец буржуазной науки, и носитель чуждых идеек. Что-что, а взвинчивать себя, впадать в обличительский экстаз он умел. Однажды после такой речи подошел он к группе студентов, среди которых был и Решетников. Вытирая платком разгоряченное, потное лицо, пожаловался совсем по-свойски: «Уф, устал. Вот, друзья мои, учитесь боевитости у нас, стариков, пока не поздно» — «Спасибо, — ответил Решетников, — только позвольте дать вам один совет…» — «Конечно, — живо откликнулся Рытвин. — Я всегда прислушиваюсь к мнению молодежи…» — «В следующий раз, — сказал Решетников, — вытирайте после себя микрофон. А то на нем слишком много вашей слюны остается». Ах, как взвился тогда профессор Рытвин, как взвился! И только одно обстоятельство, наверно, спасло в то время Решетникова от исключения из университета, — наверно, сообразил Рытвин, что, огласи он эту историю, и пойдет она гулять как готовый анекдот — ему же самому дороже обойдется.
Видел Решетников плачущую Фаину Григорьевну и еще многих других учеников и сотрудников Левандовского. Печаль, горечь сиротства лежала на их лицах.
Кто-то осторожно тронул Решетникова за локоть. Он обернулся — позади него стоял Женя Трифонов.
— Митя, — сказал он и сделал паузу, словно проверяя, как отнесется Решетников к этой его попытке примирения.
Решетников молча смотрел на него. И этот туда же! Пришли, прибежали, забеспокоились, торопятся загладить свою вину, успокоить свою совесть.
— Митя, — повторил Трифонов неуверенно. — Может быть, мне выступить?..
Решетников пожал плечами.
— Что же теперь выступать… — сказал он. — Раньше ты выступал, не спрашивая моего совета.
Может быть, это напоминание прозвучало слишком безжалостно. Трифонов сразу поник, ничего не ответил. Решетников не чувствовал сейчас к этому человеку ни вражды, ни ненависти, ни отвращения — только глубокое безразличие. Говорят, что горе делает людей добрее, сближает, взывает к прощению. Может быть, и так. А может быть, рядом с горем, рядом с тем, что произошло, все остальное просто отступает, становится незначительным и мелким.
Трифонов все еще стоял возле него, только, казалось, уже не видел, не замечал его, взгляд его уходил мимо Решетникова, поверх открытого, усыпанного цветами гроба, и столько было в этом взгляде тоски, что Решетников поразился. Он взглянул в ту сторону, куда смотрел Трифонов. Там стояла Таня Левандовская.
Решетников не видел Таню с той самой ночи. Тогда он остался у нее вместе с Андреем Новожиловым, они ждали машину, которая должна была прийти за телом Левандовского. Тогда же Таня рассказала им, как все случилось. Умер Левандовский внезапно. Сидел в кресле, читал присланную на отзыв диссертацию, потом встал, потянулся к столику, к пузырьку с лекарством, и вдруг упал на пол. Когда Таня подбежала к нему, он был уже мертв.
Вскоре пришли две машины — в одну погрузили тело Левандовского, в другую сели Решетников, Новожилов и Таня. Эта ночь так навсегда и осталась в памяти Решетникова — две машины, несущиеся в темноте по загородному шоссе. В этой стремительной гонке, в этой пустынности обычно оживленного шоссе, в этих заснеженных кустах, на мгновение вырываемых из темноты светом фар и тут же исчезающих снова, было что-то нереальное, что-то призрачное. Красные сигнальные огоньки впереди идущей машины то приближались, оказывались совсем рядом, то вдруг начинали удаляться, отодвигались в темноту, почти исчезали. И в этом сближении и отдалении, словно в движении маятника, тоже чудился какой-то особый смысл, как будто еще раскачивались чаши весов, как будто и верно все еще могло измениться. Как после ночи, проведенной в бреду, чаще всего остается в больном воображении лишь одна какая-нибудь деталь, лишь одно какое-нибудь навязчивое ощущение, так и после той страшной ночи навсегда запали в память Решетникова эти красные огоньки. Стоило только закрыть ему глаза, и они на чикали свое движение — то приближались, то удалялись, то приближались, то удалялись…
За три дня, что не видел Решетников Таню, лицо ее исхудало, посерело, глаза были заплаканы. Первое большое горе в ее жизни… Решетников знал, что смерти своей матери она не помнила — ей было тогда всего два года. Отсутствующее, рассеянное выражение в ее взгляде вдруг сменялось напряженной озабоченностью, словно она боялась что-то забыть, что-то сделать не так. Чуть позади нее, слегка придерживая Таню под локоть, стоял высокий загорелый мужчина. И этот загар, такой неожиданный сейчас, на исходе зимы, сразу выделял его среди тех, кто собрался в этом зале. На нем ладно сидела форма морского офицера, но даже будь он в обычном гражданском костюме, и то по выправке в нем без труда можно было угадать военного человека. Сначала Решетников принял его за военного врача, за одного из учеников Левандовского, и только сейчас вдруг сообразил, кто это. «Да нашелся один чудак…» — сказала тогда Таня. И таким далеким, таким счастливым показался теперь Решетникову тот вечер на вокзале, что он едва сдержал слезы.
«Бедная Таня, — думал он, — как тяжело, как нескладно начинается твоя новая жизнь…»
Между тем академик Калашников уже открыл гражданскую панихиду. Его слабый голос — голос очень старого человека — грустно прошелестел над гробом и уступил место другим голосам, другим ораторам.
Решетников слушал эти голоса, слушал траурные речи, и его все больше тяготило несоответствие того, что случилось, что переживали они все, и того, что происходило, что говорилось сейчас в эхом зале.
«Мы вечно будем помнить тот вклад в науку, который был сделан профессором Левандовским… Он был принципиальным человеком, отличным товарищем… Спи спокойно, дорогой Василий Игнатьевич, мы никогда тебя не забудем!..»
Или с ним самим произошло что-то странное — слова вдруг утратили, потеряли свой смысл. Он слышал их и не понимал. Так бывало в детстве, когда от долгого повторения какого-нибудь слова внезапно исчезал его смысл, оно превращалось только в набор звуков. Подобное превращение пугало его, приводило в смятение его детскую душу — словно ему вдруг приоткрывалась шаткость, неустойчивость, относительность его человеческих связей с внешним миром.
И теперь с ним творилось нечто подобное.
Да что же это за слова такие, что они выражают, что значат? Да как же мы будем вечно помнить, если мы сами не вечны? И что это означает — спи спокойно?
Человек же умер! Вы же любили его, Алексей Павлович, так скажите об этом! Вам же плакать, Алексей Павлович, хочется — так плачьте!
Человек умер!
Да не прячьте вы, Фаина Григорьевна, слезы! Плачьте!
А может быть, и слов никаких не нужно, может быть, помолчать лучше? И пусть играет оркестр — покойный любил Бетховена.
— Слово предоставляется профессору Рытвину.
Ага, ошибся, оказывается, Решетников, когда думал, что тот так и простоит скромно в сторонке. Не из тех людей Рытвин, кто остается в тени.
— Дорогие друзья! Сегодня мы прощаемся с замечательным ученым Василием Игнатьевичем Левандовским. Многие знают, что на протяжении нескольких лет мне выпадала честь быть его оппонентом. Мы часто, как говорится, скрещивали копья в научных спорах. И надо прямо признаться, не всегда эти битвы проходили безболезненно. Но вот сейчас, стоя у гроба нашего незабвенного Василия Игнатьевича, вместе со всеми скорбя о его безвременной смерти, я могу от всего сердца сказать: я горжусь тем, что у меня был такой противник! И если мне удалось что-то сделать для нашей науки, если я чего-то добился, то этим я во многом обязан тому, что рядом жил и работал такой выдающийся ученый, как Василий Игнатьевич Левандовский, тому, что я постоянно ощущал его пристальный интерес к моей персоне…
Ах, вот каким ветром теперь подуло! В чем, в чем, а в чутье этой сволочи не откажешь.
И вот он уже достойно отходит от гроба, горестно сморкается в ослепительно белый платок, обводит присутствующих скорбным взглядом, проверяя, какое впечатление произвела его речь.
— Товарищи, есть ли еще желающие сказать слово прощания?
И тишина наступает в зале. Только звучит еще в ушах захлебывающийся тенор Рытвина. Неужели так и останется за ним последнее слово?..
— Разрешите?
Решетников как-то нелепо, коротко взмахнул рукой, точно школьник, потянувшийся было отвечать урок, да вдруг испугавшийся, раздумавший на полпути.
— Пожалуйста, прошу вас.
Решетников шагнул вперед, увидел в толпе печальные большие глаза Вали Минько, увидел поникшую голову Алексея Павловича, застывшее лицо Тани Левандовской…
— Товарищи! — сказал он. — Сегодня мы прощаемся с человеком, которого любили, с человеком, который был нашим учителем.
Он произнес эту фразу и со страхом услышал, как вяло, невыразительно звучит его голос. Еще минуту назад ему казалось, что он выскажет то, чего не сумели сказать другие. Что у него готовы такие слова, которые потрясут всех. Теперь он знал, что ошибся. Теперь он знал, что то несоответствие, которое тяготило его все время, пока он находился в этом зале, было и в нем самом. Несоответствие между тем, что он переживал сейчас и чувствовал, между той болью, от которой сжималось его сердце, и теми словами, которыми он пытался выразить эту боль.
— Еще несколько дней назад, — говорил он, — я встречал Василия Игнатьевича на вокзале, когда он вернулся из Москвы. Он рассказывал о своих новых планах, он был так увлечен своей новой работой, он был так уверен, что осуществит ее… И вот сегодня мы провожаем его навсегда. И нет теперь у нас большего долга, чем продолжить то, чего не успел сделать Василий Игнатьевич…
Решетников продолжал говорить, но внимание его вдруг привлек маленький бумажный ярлык, белевший с краю ка снятой крышке гроба. «Заказ №… Размер… Цена…» — было написано на нем.
«Размер… Цена…» — повторял про себя Решетников. Он старался разглядеть цифры, которые были проставлены в этом ярлыке, он весь сосредоточился на этом занятии, он почувствовал, что сбивается, теряет мысль, он отводил взгляд и снова возвращался к белому лепестку на красной материи, обтягивающей крышку гроба, как будто этот бумажный листок мог объяснить ему что-то очень важное.
Он замолчал, пауза затягивалась. И было непонятно, то ли он закончил свою речь, то ли собирается сказать что-то еще. В зале стояла тишина. Все ждали. А Решетников все не мог оторвать глаз от аккуратного белого ярлыка.
И вдруг он быстро наклонился, протянул руку и оторвал этот листок. И отошел от гроба.
Панихида закончилась.
Тяжелые венки, увитые лентами, поплыли к дверям. Гроб подняли и понесли к выходу.
Всю дорогу до кладбища, сидя в автобусе, Решетников молча смотрел в окно. Он был недоволен собой, он ругал себя за то, что сунулся выступать, и от этого все тяжелее, все тоскливее становилось у него на сердце. Вдруг нахлынуло, вдруг вспомнилось все то горькое, что выпало на его долю в жизни.
Мать его даже не похоронили. Завернули, зашили в простыню, положили на санки. Митя помнил, как эти санки покупали они с отцом перед войной в магазине на Невском. Сколько тогда было радости! Кто мог подумать, что на этих же санках Митя вместе с теткой повезет маму на кладбище. Но не сумели они добраться до кладбища, выбились из сил на полдороге. Так и остались санки стоять на заснеженной, пустынной улице. И хотя что он мог тогда сделать, разве что упасть рядом с санками в снег и умереть, замерзнуть, а до сих пор не может простить себе Решетников, что подчинился тогда тетке, послушался, ушел.
Сколько раз потом просыпался он посреди ночи и видел эти одинокие, брошенные санки и худенькое мамино тело в белой простыне, медленно заносимое снегом, — и нестерпимой казалась мука этого воспоминания, казалось, никаких сил человеческих не хватит, чтобы выдержать, вынести такое. А вот вынес.
Решетников заставил себя не думать об этом, и мысль его перекинулась опять на Левандовского.
Вспомнилась ему вдруг одна обида, нанесенная при нем Василию Игнатьевичу. Было это на каком-то собрании в пору торжества Рытвина. Левандовский попросил слова, хотел он выступить во второй раз, ответить своим критикам. Он уже поднялся и пошел к трибуне, когда его остановил голос Рытвина: «Василий Игнатьевич, зачем же? Нам и так все ясно. Не будем тратить времени, оно нам дорого». Детская обида и растерянность вдруг промелькнули на лице Левандовского, он обернулся к залу, словно ища защиты, но в следующий момент уже овладел собой, спокойно пожал плечами и опустился в кресло. Однако это мгновенное детское выражение растерянности, столь неожиданное на его крупном, сильном лице, запало в сердце Решетникова…
И все же, когда думал Решетников теперь о Левандовском, тот вставал в его памяти таким, каким увидел его Митя в последний раз. Это был прежний, уверенный в себе, жизнерадостный человек. В тот вечер они шли пешком от Московского вокзала до Петроградской, до самого его дома. Неожиданно Василий Игнатьевич остановился у доски с объявлениями и стал читать их при свете уличного фонаря. «Всю жизнь объявления были моей слабостью, — сказал он. — Еще с детства меня не оставляло ожидание чуда — ощущение, что где-то непременно отыщется объявление, предназначенное только мне. Люблю их читать. Да вот смотрите: «Требуются почтальоны…» «Меняю квартиру в Форосе на квартиру в Ленинграде» — какая прекрасная возможность сразу изменить свою жизнь! А вот целая трагедия: «Бесплатно отдам собаку в хорошие руки. Собака беспородная, но очень симпатичная». И характер человека виден! Если бы я был сказочником, я бы сочинил сказку о человеке, который расклеивает объявления. О том, как с его помощью совершаются чудеса». — «А ты сочини, — сказала тогда Таня. — У тебя получится. Ты знаешь, — добавила она, обращаясь уже к Решетникову, — папа — это человек, у которого все получается…» — «А что, может быть, еще и сочиню», — отозвался Левандовский…
…Четыре автобуса катили один за другим, и люди на тротуарах даже не останавливались, чтобы взглянуть им вслед. Ничего похожего на те торжественно-мрачные похоронные процессии, которые и пугали, и привлекали в предвоенные годы маленького Митю. Белые лошади, накрытые черными сетками-попонами, украшенные развевающимися султанами, торжественные кучера в высоких цилиндрах, белый катафалк, медленно идущие за ним люди.
И на кладбище все тоже совершилось быстро — гораздо быстрее, чем предполагал Решетников. В душе он был благодарен могильщикам, двум расторопным парням в ватниках, за то, что они так споро и умело исполнили свою работу. Он с нарастающей тревогой следил за Таней, за ее застывшим лицом и только молил судьбу, чтобы не случилось теперь какой-нибудь заминки, которая могла бы причинить ей лишнюю боль. И парни-могильщики, казалось, понимали эту его тревогу. Решетникову всегда нравились люди, точно и быстро делающие свое дело, и даже сейчас он не мог не обратить внимания на их умение и сноровку.
Светило яркое, весеннее солнце, и воробьи, ожившие после долгой зимы, чирикали на дорожках.
За воротами кладбища Решетников простился с Таней.
— Таня, ты помни, если тебе что-нибудь будет нужно… — Он пробормотал эти слова смущенно и торопливо.
Таня кивнула. Понимала ли она, что он прощается с ней? Понимала ли, что со смертью отца оборвалась последняя нить, которая еще связывала их? Только что она навсегда рассталась с единственным дорогим ей человеком, с единственным человеком, которого она по-настоящему любила, и теперь уходила прочь, бережно поддерживаемая загорелым капитан-лейтенантом… Была с ней еще какая-то подруга — ее Решетников так и не разглядел, так и не запомнил.
Он смотрел вслед Тане, пока она со своими спутниками не села в машину, пока машина не тронулась с места.
И в первый раз подумал Решетников, как мудр, пожалуй, обычай устраивать поминки: люди не расстаются сразу после похорон и поддерживают друг друга в общей беде, в общем горе, а тут вот уехала, скрылась все с тем же напряженным, так и не оттаявшим лицом, и неизвестно, что теперь с ней… Впрочем, Таня сама не хотела устраивать поминки.
И вот снова собрались они в тесной квартирке у Фаины Григорьевны — не сговариваясь, пришли сюда, где так хорошо, так беззаботно было им совсем недавно…
Печальные сумерки уже заползали в комнату, но никто не зажигал света. Говорили о Левандовском, о его друзьях и недругах, гадали о своей судьбе. Тихо и грустно звучали их голоса.
…Кучка бойцов, затерявшихся на бескрайнем поле битвы… Маленький отряд, оставшийся без командира, но не растерявшийся, не впавший в панику, а только сплотившийся еще больше, еще теснее. Что ждет этих солдат? Уже доносятся орудийные раскаты, уже надвигается грохот боя — и что там мелькает вдали — то ли враг приближается, то ли спешит подкрепление?.. Ну что ж, мы готовы.
Через неделю Решетников получил бандероль и открытку от Тани.
«Разбирая папины вещи, — писала она, — я нашла книгу, которую он хотел подарить тебе. Надпись на ней он сделал в предпоследний день своей жизни. Желаю тебе всего доброго. Таня».
Что означал этот неожиданный подарок? Книга вышла давно, почему же Левандовский решил подарить ее именно теперь? Чувствовал ли он приближенно смерти? Или хотел этим подарком ознаменовать начало их совместной работы в новой лаборатории?..
Решетников медленно разорвал упаковку, раскрыл книгу. В углу титульного листа об увидел знакомую размашистую подпись и над ней — три слова:
«Жду и надеюсь».