Белые шары, черные шары... — страница 29 из 29

ГЛАВА 1

Как быстро бежит время! Вот уже и весна наступила. Остался позади и симпозиум, и последние сомнения, и переживания, и доклад, и новые знакомства — все отошло, отдалилось, превратилось в воспоминания, в фотографии, в адреса в записной книжке. На одной фотографии Решетников запечатлен рядом с Алексеем Павловичем и профессором из Лондона Ральфом Барнеттом. Там, на симпозиуме в Ереване, после доклада Решетникова профессор Барнетт сказал Алексею Павловичу: «Удивительно, что этот доклад вышел именно из вашей лаборатории. Ученый ведь похож на бульдога — его не так-то легко заставить выпустить то, что он схватил однажды». Он засмеялся, и Алексей Павлович ответил ему своей обычной застенчивой улыбкой.

Как-то уже после возвращения с симпозиума заглянул Решетников к Тане в издательство — вернуть ей материалы из архива Левандовского. Давно пора было это сделать, да и сам он наконец написал статью о Василии Игнатьевиче, хоть и запоздало, но выполнил свое обещание. Надеялся он поговорить с Таней обо всем, что произошло за последнее время, но настоящего разговора так и не получилось, — в комнате, где сидела Таня, на этот раз было многолюдно и шумно, каждую минуту их перебивали, хлопала дверь, звонил телефон.

— Да, да, я все уже знаю, можешь не объяснять… Нет, я не думаю сердиться, это тебе кажется… А за статью спасибо… — только и сказала она. И даже в коридор не захотела выйти, чтобы остаться с ним наедине — то ли не сочла нужным, решила, что незачем, то ли и правда не могла оторваться от своего стола, заваленного оттисками, от звенящего телефона — похоже, настоящий аврал царил в издательстве.

— Ты-то сама как живешь? — негромко спросил Решетников, уже прощаясь.

— Хорошо, — рассеянно ответила она, — хорошо.

И, может быть, к лучшему, что не стала она ни о чем расспрашивать, потому что иначе пришлось бы ему подробно рассказывать о лабораторных делах, а это было не так-то просто.

Со стороны посмотреть — казалось, ничего и не изменилось у них в лаборатории. Как и прежде, утром Фаина Григорьевна старается незаметно проскользнуть по коридору мимо комнаты, где уже работает, облаченный в белый халат, Алексей Павлович. Как и прежде, засиживается по вечерам в лаборатории Лейбович. Как и раньше, моментально вспыхивает и клеймит почем зря институтскую систему снабжения Андрей Новожилов, когда узнаёт, что нужный ему сегодня, сейчас, сию минуту реактив включен в заявку на будущий год, и Валя Минько умоляюще смотрит на него своими добрыми, большими глазами… По-прежнему в обеденный перерыв устраиваются лабораторные чаепития, — кажется, мир и согласие снова вернулись в лабораторию…

Но на самом деле — и это хорошо знают и Решетников, и Алексей Павлович, и все остальные — в лаборатории давно уже совершается нечто похожее на переоценку ценностей. Рушатся устои, которые еще вчера казались незыблемыми, подвергаются сомнению теории, которые еще вчера выглядели бесспорными. И все это, к удивлению Решетникова, происходит почти незаметно и безболезненно, буднично, без открытых столкновений. Лаборатория словно разворачивается на сто восемьдесят градусов — так же бесшумно и неощутимо, как разворачивается теплоход в открытом коре.

И еще одно сравнение приходило в голову Решетникову, когда думал он теперь о своей лаборатории. Все они представлялись ему похожими на путников, терпеливо и долго шагавших к цели и вдруг засомневавшихся в правильности избранного ими пути, яростно заспоривших друг с другом на развилке дорог… Но вот решение принято, и спор затих, и с прежним терпением и упорством шагают они вперед. Правда, если продолжить это сравнение, то точнее было бы сказать, что выбрано лишь направление, а не дорога, что каждый из них прокладывает свою тропинку…

Как-то в книжном магазине Решетников встретил своего одноклассника Мишку Корабельникова, Корабельников бросил школу еще в восьмом классе, ушел в техникум, потом на шоферские курсы — да так и крутил с тех пор баранку. Был он веселым, толстым и лысым. Не виделись они давно, пожалуй лет десять, и теперь едва узнали друг друга. После взаимных расспросов, торопливых и сумбурных, Корабельников сказал:

— Вот ответь мне, раз ты специалист по клеткам, рак этот проклятый скоро, лечить научатся?

Решетников пожал плечами?

— Не берусь судить. Мы занимаемся другими проблемами.

— Вот то-то и оно, что другими, — сказал Корабельников. — Отстает биология, отстает. Я вас с Трифоновым каждый раз в списках лауреатов ищу, думаю, не позовут ведь, черти, на банкет, не вспомнят. А выходит, напрасно?

— Напрасно, — сказал Решетников. — Я, между прочим, твоей фамилии тоже что-то не встречал в этих списках.

— Ну, мы, работяги, особая статья. А ты мне скажи лучше, почему раньше столько великих ученых было, ну, Павлов там, Тимирязев, Мичурин. А теперь кто? Институтов больше, докторов, кандидатов всяких, которым деньги платят, полно, а великих ученых нет. Как это объяснить?

— Серьезно отвечать? — спросил Решетников.

Уже не первый раз приходилось выслушивать Решетникову, подобные полушутки-полуупреки. Раньше он воспринимал их всерьез, легко воспламенялся, принимался доказывать, объяснять, растолковывать, говорить что-то о специализации, рассказывать о сути своей работы, даже сравнивать труд современных ученых с трудом тоннелепроходчиков, когда каждый пробивает свой тоннель и часто не видит даже соседа, который работает где-то рядом, но, в конечном счете, все они идут к одной цели и где-то там, впереди, эти тоннели сходятся, сливаются… Но потом он понял, что чаще всего никто и не ждет от него серьезных объяснений, что смысл всех этих бесконечных опытов с мышцами лягушек, растворами, измерением электрических потенциалов представляется не очень-то понятным и далеким от жизни с ее реальными заботами…

— Да нет, шучу я, — сказал Корабельников, — не обижайся. Знаю, читал — современная наука требует узкой специализации и все такое прочее…

Они поболтали еще немного, повспоминали прежних приятелей и разошлись, но все же остался у Решетникова от этого разговора какой-то осадок. Хоть и шутил Корабельников, а, казалось, была в его грубоватых шутках доля истины.

«Не слишком ли легко, не слишком ли часто укрываемся мы за этими словами об узкой специализации, — думал Решетников, — оправдываем ими собственную робость… Вот Левандовского — того не упрекнешь в отсутствии широты и смелости, он и рисковать любил, и увлекался, может, потому и ошибался чаще, чем другие…»

В институте их лабораторию теперь все реже называли лабораторией Левандовского, и Решетников никак не мог привыкнуть к тому, что для аспирантов, которые появились у них прошлой осенью, Василий Игнатьевич был уже лишь автором таких-то и таких-то теорий и гипотез, в том-то и том-то спорных, а в том-то и в том-то заслуживающих внимания, — короче говоря, «ученым из учебника», как для него самого — Введенский или Ухтомский, никакие воспоминания уже не связывали этих ребят с Левандовским…

Работал Решетников по-прежнему много, и работалось ему этой весной, как никогда, легко и вольно, удачливо. Казалось, брал он реванш, вознаграждал себя за те дни, когда тяготило его ощущение бесплодности, напрасности своих усилий и собственной неспособности понять причины этой бесплодности, за те дни, когда так упорно и необъяснимо не оправдывались его ожидания и расчеты…

Этой весной он вдруг словно вспомнил, вдруг словно заново почувствовал, что живет в Ленинграде, словно вернулись к нему годы юности, когда любил он бродить весенними вечерами по узким набережным Мойки или Фонтанки, любил после долгого блуждания по тихим, слабо освещенным переулкам вдруг выйти к Неве — ощущение внезапного восторга охватывало его и он замирал всякий раз, пораженный простором и величием открывавшейся перед ним картины…

Теперь, как в юности, он снова был одинок и свободен. Знакомое чувство — как будто завершился еще один круг его жизни. И наивная и грустная песенка из андерсеновской сказки, еще в детстве отчего-то запавшая ему в сердце, тронувшая его своей бесхитростной мудростью, печалью и нежностью, звучала теперь в его душе, когда вспоминал он Риту:

«Ах, мой милый Августин, Августин, Августин, все прошло, прошло, прошло…»

Как-то поймал он себя на том, что все чаще невольно тянет его к местам, где бывали они когда-то вместе с Таней Левандовской. «Возраст дает себя знать, что ли?..» — думал он. В юности он самонадеянно уверял себя, что нет ничего хуже и бесполезнее, чем оглядываться и возвращаться, а сейчас все эти вечерние одинокие блуждания по городу разве не были лишь попыткой вернуться к тому, что было дорого ему прежде?..

Однажды, когда Решетников шел по Кировскому проспекту, его кто-то окликнул. Он обернулся и увидел Глеба Первухина.

Решетников не так уж часто встречал Глеба, но каждый раз его удивляло, что за то время, которое они не виделись, Глеб успевал резко измениться, каждый раз этот человек представал перед Решетниковым в новом облике. Сейчас он был неузнаваемо волосат, причем волосы и на его непокрытой голове, и на лице росли как-то беспорядочно и словно бы торопливо, наперегонки — так, по крайней мере, показалось Решетникову.

— Привет! Легок на помине, — сказал Первухин. — Мы тут с Таней как раз недавно вспоминали тебя.

— Да? — внешне спокойно сказал Решетников, но, как и в прошлый раз, когда услышал он от Тани, что Глеб бывает у нее, его передернуло от недоумения и досады.

— Ты, конечно, все там же?

— А где же мне еще быть? — сказал Решетников. — А ты, конечно, уже не  т а м  ж е?

— Ты имеешь в виду газету? — спросил Первухин и засмеялся. — Ты прав. Все это мура. Я почувствовал, что теряю стиль. И это при том, что я работал вне штата, был, по сути дела, свободен, а представляешь, что было бы, если бы я попал в штат?..

— Да, это было бы ужасно, — сказал Решетников. — И где же ты теперь?

— В театре.

— В театре? — изумился Решетников.

— Пока устроился рабочим сцены. А там видно будет. Один режиссер читал мою новую пьесу, хвалит, обещает протолкнуть.

Решетников с любопытством посмотрел на него: действительно верит тот в свое призвание, в свою неординарность или это теперь уже только привычная маска, которую, может быть, и рад бы он снять, да поздно?.. А впрочем, кто его знает, может быть, вся эта его несуразная жизнь — и верно вечная попытка отыскать свое истинное предназначение… Видит же Таня в нем что-то интересное, что-то заслуживающее внимания, незаурядное…

— Между прочим, мы завтра собираемся у Левандовской, я буду читать кое-что новенькое, — сказал Первухин. — Приходи, если хочешь.

— Не знаю. Может быть… — сказал Решетников. Вот до чего дошло дело — Первухин приглашает его к Тане! Забавно!

Глеб внимательно посмотрел на него:

— Кстати, она ведь разошлась с мужем, ты знаешь?

— Как? Когда?

— Да месяца два назад…

«Два месяца… — подумал Решетников. — А мне она ничего не сказала…»

— Это вы ее, наверно, довели своими абстрактными рассказами, абсурдными пьесами, не иначе… — с неожиданной веселостью сострил Решетников и тут же устыдился этой своей веселости.

Он стоял в растерянности, еще не зная, чего больше вызвала в его душе эта новость — сочувствия к Тане, тревоги за нее, сожаления, что так неудачно кончилось ее замужество, или радости…

ГЛАВА 2

Весь следующий день Решетникова не покидала тревога за Таню. Вдруг стало казаться ему, что есть какая-то связь между этим поворотом в Таниной судьбе и теми последними событиями в их лаборатории, невольным виновником которых был он, будто все, что происходило здесь, в их институте, и касалось ее отца, каким-то образом влияло и на ее жизнь.

Обычно работа успокаивала его. Ему доставляло удовольствие еще в автобусе по дороге в институт думать о предстоящих опытах — даже такая нехитрая привычная процедура, как облачение в белый халат, имела для него особый смысл, — словно давала ему возможность острее ощутить предвкушение работы. С каждым годом в их лаборатории становилось все теснее, прибавлялись новые приборы, приходили новые сотрудники, в комнату втискивались новые столы, так что условия, в которых работал Решетников, никак нельзя было назвать идеальными, но все равно он любил этот свой угол, или, говоря официальным языком, свое  р а б о ч е е  м е с т о, — небольшое пространство ограниченное с одной стороны шкафом, с другой — холодильником, между которыми и помещался его стол. Но сегодня даже этот стол напоминал ему о Тане. Напоминал о том дне, когда она появилась здесь, в лаборатории, когда неслышно остановилась за его спиной. «Как живешь?» — «Хорошо». Она всегда отвечала «хорошо», и всегда чудилось Решетникову за этим «хорошо» что-то невысказанное — сомнение и печаль.

Валя Минько принесла из канцелярии утреннюю почту. Несколько писем были адресованы Решетникову. Он поймал на себе ее вопросительный взгляд — иногда ему казалась необъяснимой, почти сверхъестественной эта ее способность улавливать чужую тревогу и отзываться на нее.

Он улыбнулся ей.

Странно, что никто из лаборатории еще не сообщил ему, о Танином разводе. Не знают? Или не хотят говорить?

Он заглянул к Лейбовичу.

Лейбович был поглощен работой — колдовал возле сооружения из полиэтиленовых трубок. Один конец трубки был опущен в кювету с водой, к другому был подведен шприц, лишенный иглы. Сейчас Лейбович осторожно вращал винт, соединенный микропередачей с поршнем шприца, и на другом конце трубки, в воде, на глазах у Решетникова медленно вырастал крошечный прозрачный шарик. Как ребенок, выдувающий мыльный пузырь, Лейбович не отрывал глаз от этого трепещущего, невесомого шарика. Пузырек становился вое больше, его стенки — все тоньше, они были уже почти невидимы, только слабый радужный отсвет колебался на конце трубки… Со стороны то, что делал сейчас Лейбович, могло показаться игрой, забавой, но на самом деле этот трогательный в своей эфемерности, уже не различимый простым глазом, тончайший пузырек был копией, моделью клеточной оболочки — той самой мембраны, о роли которой разгорались такие яростные споры…

На секунду Лейбович оторвался от своего занятия, обернулся к Решетникову, подмигнул:

— Продаю название для фельетона: «Мыльные пузыри Александра Лейбовича». А что, во времена Рытвина это было бы неоценимой находкой… Зато теперь, пожалуй, и Трифонов не польстится…

— Не польстится, — сказал Решетников.

«Да, а Трифонов, что же Трифонов, — подумал он, — уж он-то никогда не упускал возможности поговорить со мной о Тане…» А тут как раз позавчера встретились они утром в автобусе, вместе ехали на работу, стояли рядом, плечом к плечу, держались за один поручень, и ни слова не сказал он о Тане. Зато затеял опять разговор о Новожилове. Вот уж дался ему этот Андрей — словно дорогу перешел.

— Не могу понять, что вы с ним так нянчитесь, — говорил Трифонов. — Уж он ли вам не подложил свинью: и письма в райком писал, и против Алексея Павловича выступал, склока, сплошная склока, а вы все ему прощаете… Ну, могу допустить, на ученом совете ты выступал — были у тебя какие-то свои цели, воспитательные, может быть, или еще какие, не знаю, но сейчас вот мы с тобой вдвоем, объясни мне просто так, по-человечески: на что он вам нужен?

— Ты говоришь, письма в райком писал? — сказал Решетников. — Правильно, радости нам тогда это не доставило. Но делал он все это  о т к р ы т о — вот в чем его достоинство. Открыто отстаивал свои взгляды, и несогласие свое высказывал тоже открыто, понимаешь? Что же, за это расправляться с человеком прикажешь?

— Ну ладно, гладьте его по головке, он еще преподнесет вам когда-нибудь сюрприз… — сказал Трифонов.

«Что ж, может быть, он и прав», — подумал тогда Решетников. Ему и самому порой казалось, что то спокойствие и мир, которые царили теперь у них в лаборатории, обманчивы, что где-то в глубине, тайно, уже вызревают новые столкновения… Только стоит ли бояться этого?..

Они поговорили еще о погоде, о шахматах — и ни слова о Тане.

Почему? Или Трифонов тоже еще не знал? Или было это молчание намеренным, был в нем свой расчет, своя цель?..

«Ах, Митя, единственное, чего я никогда не смогу вам простить, — сказала однажды Решетникову Фаина Григорьевна — это то, что вы так легко упустили Таню…»

…Дрожащий крошечный шарик, маленький мыльный пузырь, готовый лопнуть от любого неосторожного движения…

Решетников вернулся к себе. Письма, принесенные Валей, еще лежали на столе нераспечатанными. Оттиски статей, автореферат из Ташкента, приглашение из Иркутска прочесть спецкурс для студентов… Еще один конверт с пражским штемпелем, иностранные марки уже отклеены — это дело рук Саши с Машей, вечно они охотятся за марками для своей дочки. «Доктору Решетникову» — выведено на конверте неуверенно и старательно, печатными русскими буквами.

Он надорвал конверт, тонкий бланк выпал на стол.

«Глубокоуважаемый доктор Решетников! — прочел он. — Это письмо пишет Вам Ваш коллега. Я немного читал Ваши статьи. Если Вы имеете новые работы, я бы хотел подробно знакомиться с ними. Заранее благодарю Вас. Жду и надеюсь получить Ваши статьи…»

Не первый раз получал Решетников подобные письма, и он не сразу понял, что вдруг затронуло, задело его в этой коротенькой записке. Он перечитал ее еще раз.

«Жду и надеюсь… — повторил он про себя. — Жду и надеюсь…»

ГЛАВА 3

Несмотря на приглашение Первухина, Решетников не решился прийти к Тане неожиданно, без предупреждения — почему-то ему казалось, что теперь, когда она осталась одна, ей, с ее гордостью, может быть неприятно его появление. Недаром же она не захотела даже сказать о разводе.

Да и простила ли она ему всю эту историю с его выступлением на лабораторном семинаре, поняла ли, что не было тут его вины? Или считала его отступником? Не мог он забыть ее сдержанности, неприветливости во время их последней встречи в издательстве.

И когда он теперь набирал номер ее телефона, он одинаково был готов и к холодному отпору, и к равнодушно-вежливому: «Приходи, если хочешь…»

Но в голосе ее он услышал искреннюю радость — прежняя, прежняя Таня Левандовская говорила с ним, Таня, которая никогда не боялась выдать своих истинных чувств, никогда не заботилась о том, чтобы скрыть, не показать их.

— Как это вы удосужились, сударь, вдруг вспомнить о моем существовании? — сказала она.

Он пробормотал что-то насчет встречи с Первухиным.

— Ах, вот чему я, оказывается, обязана вашему вниманию! — засмеялась она. — Значит, все-таки пробудился в тебе интерес к современному искусству?..

И добавила уже серьезно:

— Правда, приходи, я буду рада. Мы ведь так давно не разговаривали с тобой по-настоящему.


Казалось, все в этом доме было как прежде, как много лет назад, когда впервые Решетников пришел сюда к профессору Левандовскому. Та же вешалка в передней, прочностью и массивностью своей невольно заставляющая думать о тяжелых шубах, о зимних пальто, щедро подбитых ватой и украшенных шалевыми воротниками, на которой сейчас сиротливо болтались какие-то курточки, те же книжные шкафы в коридоре, холодно поблескивающие стеклами и золочеными корешками старых книг, те же высокие двустворчатые белые двери, ведущие в кабинет Левандовского…

И в кабинете тоже все оставалось почти нетронутым — старинный письменный стол с тяжелым чернильным прибором, книжные стеллажи вдоль стен, кожаные глубокие кресла… И так же странно, непривычно, неестественно, как нейлоновые курточки на массивной вешалке, — показалось Решетникову — выглядели сейчас здесь друзья Глеба Первухина. Они были уже все в сборе, Глеб по очереди знакомил с ними Решетникова: художник, поэт, приятельница поэта… еще художник… — свитера, бороды, джинсы… С удивлением он обнаружил, что, оказывается, встречал одного из них, выяснилось, что тот работает техником у них в институте.

— Служу, что поделаешь… Приходится… — сказал он, словно оправдываясь и одновременно ища сочувствия у Решетникова, и это пренебрежительно подчеркнутое «служу» неприятно резануло слух Решетникова.

Все они, эти люди, были чем-то неуловимо похожи между собой, похожи на Глеба Первухина, чем — и не понял сразу Решетников и только потом, кажется, определил, догадался: в их манере держать себя самонадеянность, демонстративная пренебрежительность к успеху переплетались с плохо скрытой жаждой успеха, было в них что-то вхожее с незваными гостями, случайно оказавшимися на чужом празднике и делающими вид, что у них нет ни малейшей охоты задерживаться здесь, и в то же время незаметно бросающими взгляды в комнату, где уже накрыт праздничный стол, и тайно желающими, чтобы их пригласили к этому столу…

Впрочем, сходство это Решетников ощутил уже позже, пожалуй к концу вечера, а сначала сознание его как бы сразу отстраняло этих людей, они словно скользили мимо него — слишком был он поглощен тем, что опять оказался здесь, в кабинете Левандовского, рядом с Таней. Воспоминания нахлынули на него — он и не подозревал, что они все еще так свежи. Тем не менее это не помешало ему заметить, что за всей церемонией его знакомства с приятелями Глеба Первухина Таня следит с насмешливым интересом — как будто все происходящее сейчас в этой комнате забавляет ее.

К кому относилась эта ее насмешливость, что забавляло ее? И не нарочно ли был затеян ею весь этот маленький спектакль?

Конечно же, Решетникову было сегодня не до того, чтобы вникать в пьесу, которую вскоре принялся читать Первухин. Пьеса была странная — действие ее происходило в Париже, вся она состояла из диалогов одинокого человека с давно умершими близкими ему людьми, причем потом, по ходу действия, оказывалось, что на самом деле умер он, этот одинокий старик, а те, кого он считает умершими, живы…

Читал Глеб негромко, невнятно, без выражения, и эта невнятность показалась Решетникову тоже нарочитой, рассчитанной. Приятели его кто курил сигареты, кто пил кофе, поданный Таней, и по их лицам, выражение которых одинаково могло сойти и за глубокомысленное внимание, и за полную отрешенность, Решетников не мог понять, слушают они или нет.

Он взглянул на Таню — их глаза встретились, он почувствовал, что она давно уже смотрит на него. И вдруг столько раз испытанное и, казалось, давно уже утраченное ощущение захлестнуло его. Словно и не было здесь, в этой комнате, никого, кроме них, словно только они понимали и чувствовали друг друга. И как раньше, в юности, от этого торжества  п о н и м а н и я, от этой мгновенной вспышки радости у него перехватило дыхание.

Да не ошибся ли он? «Да может ли разве повториться такое?» — едва ли не со страхом подумал Решетников.

Он долго не решался снова поднять глаза, пытаясь совладать с собой, пытаясь уверить себя, что виной всему только воспоминания, ожившие здесь, в этом кабинете. Но вот опять взглянул он на Таню, опять встретились, соединились их взгляды — и все повторилось снова.

Первухин продолжал невнятно бормотать свою пьесу, его друзья потягивали кофе, сигаретный дым поднимался к потолку кабинета, но все это, казалось Решетникову, было только игрой, театральным действием, за которым рассеянно следили сейчас из глубины зала два человека, захваченные единым чувством…

Все, что было рационального в натуре Решетникова, протестовало сейчас, восставало против самой возможности возвращения к тому, что когда-то уже испытали и пережили они оба. Зачем же тогда были упущены все эти годы? Зачем было Танино замужество? Зачем — если опять он чувствует себя мальчишкой, студентом, впервые увидевшим Таню Левандовскую?..

Но какой смысл имели все эти «зачем», если стоило Решетникову лишь взглянуть на Таню, и уже казалось ему, что он всегда только и ждал этой встречи… Как будто все эти годы были лишь напрасной попыткой обмануть самого себя, и теперь наконец он с облегчением убедился, что обман не удался… Как будто чувство его к Тане только притаилось, только отступило на время для того лишь, чтобы вспыхнуть опять с новой силой… Как будто даже влюбленность его в Риту и все то, что пережил он за последний год, было необъяснимо связано с Таней, было необходимо для того, чтобы наступила наконец эта минута…

Рационалист, логик все еще бунтовал в Решетникове, все хотел отыскать смысл, все не желал смириться…

Ах, Первухин, Первухин, ну что ты там бормочешь еще, что ты понимаешь в абсурдных сюжетах?.. Ну вот он, сюжет, разыгрывается ка твоих глазах — бери его, оторвись только от своих бумажек… И верно, не абсурд ли это — вдруг спустя столько лет пытаться снова поймать воздушный шарик, который когда-то ты сам с такой беззаботной легкостью выпустил из рук?..

— Достаточно, — сказал вдруг Первухин, отодвигая свою рукопись.

— Как, разве все? — спросила приятельница поэта.

— Какая разница — все или не все? — отозвался Первухин. — Моя пьеса может начинаться с любого места и кончаться в любом. Как и материя, она не имеет ни начала, ни конца.

— Ни смысла, — сказал художник.

— Правильно — ни смысла, — согласился Первухин. Он глотнул уже остывшего кофе и спросил: — Ну как?

Они заговорили, заспорили все с тем же многозначительным, глубокомысленным выражением лиц, и опять никак не верилось Решетникову, что спорят они всерьез, что не притворяются, не разыгрывают друг друга, что не засмеются вдруг разом, не скажут: «Ладно, хватит морочить голову…»

Таня участия в споре не принимала, но слушала, казалось, внимательно, она сбросила туфли и сидела в кресле, поджав под себя ноги, склонив голову на плечо — это была ее любимая поза, — и оттого, что, наверно, не раз сидела она вот так же в этом кресле и тогда, когда его, Решетникова, не было здесь, ему стало неприятно и грустно.

«Зачем ей эти люди? — думал он. — Что они ей? Что она им? Зачем они здесь?»

Только теперь, всматриваясь в их лица, он заметил, что на всех них сквозь самоуверенность приглядывала печать  в т о р о г о д н и ч е с т в а, то выражение, по которому он еще в школе безошибочно мог узнать неудачника, двоечника, привыкшего с покорным безразличием сносить попреки и насмешки. Сложная смесь нагловатости и ущербности, ожесточенности и приниженности.

И спор, который они вели сейчас, был полон язвительных намеков и желчности, причем язвительность эта была обращена против невидимых и недоступных противников.

Решетников в спор не вмешивался, он встал и отошел к окну. Почему-то он не решался приблизиться к Тане — словно опасался неосторожным движением, жестом или словом разрушить то молчаливое понимание, тот союз, который уже возник между ними.

Таня сама спрыгнула с кресла и подошла к нему.

— Ну что, любопытно? — спросила она и кивнула в сторону спорящих.

— Знаешь, что напоминает мне этот спор? — сказал Решетников. — Ритуальный танец древних охотников вокруг воображаемого мамонта. Когда есть все: и копья, и стрелы, и неподдельная ярость, и победные выкрики, нет только одного — самого мамонта.

Таня засмеялась.

— Один — ноль в твою пользу, — сказала она. — Ты не лишен проницательности.

Решетников чувствовал себя в ударе, ощущение радостного подъема, прилива сил, которое испытывал он в юности, не оставляло его, ему захотелось спросить Таню, помнит ли она, как впервые пришел он сюда, в этот кабинет, вернее, он знал, он не сомневался, что она помнит, но все равно ему важно было сейчас услышать об этом от нее самой. Но тут возле них появился его знакомый, техник их института.

— Можешь поздравить, — скакал он Тане. — Помнишь рассказец, который я читал в прошлом месяце? Его, кажется, б е р у т..

— Тьфу-тьфу, чтобы не сглазить, — сказала Таня. — Ты знаешь, — уже обращаясь к Решетникову, добавила она, — Миша пишет талантливые рассказы, но ему не везет.

Решетников уловил в ее голосе участие.

— Мужчина, который жалуется, что ему не везет, вызывает у меня неприязнь, — сказал он.

— Ужасно трудно пробиться, — примиряюще сказала Таня. — Один рассказ он посылал уже в десять редакций, и везде вроде бы и хвалят — и не печатают…

— Простите, а сколько всего рассказов вы написали, если это не тайна? — спросил Решетников.

— Много, — сказал Миша. — Десятка полтора наберется.

— И это вы считаете много? Напишите их сто, двести, тогда я поверю, что вы работаете всерьез.

— Вы беретесь судить о том, чего не знаете, — обиженно сказал Миша.

— Может быть, я и сшибаюсь, — сказал Решетников. — Но я знаю, как надо работать в науке, чтобы чего-нибудь достигнуть. Почему же в другом деле можно работать меньше?..

— В искусстве действуют другие законы. И между прочим, писать рассказы несколько потруднее, чем диссертации, — съязвил Миша.

— Тогда не пишите их вовсе, если это вам так трудно, — сказал Решетников.

— Зачем ты с ним так сурово? — сказала Таня, когда Миша отошел и они опять остались одни. — Он и правда мальчик не без способностей.

— Может быть. Но я не терплю разглагольствующих дилетантов. И потом, — сказал Решетников, — я боюсь за тебя.

— За меня?

— От этих людей за километр несет обреченностью на неудачи. Их бесплодное дилетантство заразно, как корь. Зачем ты окружила себя этими людьми?..

Таня пожала плечами:

— Окружила — слишком громко сказано. Просто мы собираемся изредка. Зачем? Я уже говорила тебе однажды. Мне было любопытно. Мне казалось, что они из какой то иной, неизвестной мне жизни… А еще… Понимаешь, мне нужно было чем-то заполнить образовавшуюся пустоту…

Они помолчали.

— Почему ты не спрашиваешь, отчего я разошлась с мужем? — сказала Таня.

— Я давно уже спрашиваю об этом. Только молча, мысленно, — сказал Решетников. Лишь теперь он поймал себя на том, что все время пытается отыскать здесь, в кабинете, следы прежнего присутствия этого человека — Таниного мужа. Но ничего не было — как будто он и не жил здесь несколько лет, как будто он прошел сквозь Танину жизнь, не оставив никакого напоминания о себе. И вообще, если бы не та давняя встреча на похоронах, Решетников был бы, кажется, склонен поверить, что этот человек не существовал вовсе, что вся эта история с замужеством — лишь Танина фантазия.

— Впрочем, ты уже однажды ответила мне на этот вопрос, — добавил он.

— Это когда же?

— А помнишь, когда ты приходила в институт и мы прощались внизу, в гардеробе, ты сказала вдруг: «Не вздумай жениться без любви — понял? Можно уговорить, убедить, обмануть себя, но потом все равно приходится расплачиваться…» Ты сказала это весело, но в голосе у тебя звучали слезы…

— Вот видишь, ты все уже знаешь, — сказала Таня. — Когда умер папа, я тоже ведь пыталась заполнить пустоту… Мне, правда, все время казалось, что я сумею полюбить этого человека… Он-то славный был, только слишком мягкий, характера ему не хватало… Может быть, все бы и обошлось у нас, привыкла бы я к нему, если бы не его родственники… Понимаешь, папа незадолго перед смертью почти все свои деньги передал в Фонд мира, и я не возражала, я согласилась, я видела, что ему это важно… Но этот его поступок родителям мужа казался диким, необъяснимым — каким-то странным чудачеством старого человека. Им все казалось, что я их обманываю, что не мог мой отец сделать этого. Даже вспоминать противно, как издалека, словно невзначай, все заводили они со мной разговор об этих деньгах… Бр-рр… Гадость…

Они разговаривали негромко, по-прежнему стоя у окна, никто не мешал им, но едва лишь разговор коснулся Левандовского, оба, и Таня, и Решетников, вдруг замолчали.

Однажды, много лет назад, они уже стояли так же возле этого окна. Тогда они были одни в этом кабинете, и Таня сказала: «Иногда мне кажется, что я люблю тебя так, что на все готова ради тебя, а иногда вдруг я ничего не чувствую… Что мне делать, Решетников? — И добавила неожиданно сердито: — Поцелуй меня, Решетников, слышишь?»

— Боже мой, какие мы были глупые! — сказала Таня сейчас.

Вспомнила ли она тоже тот день и те свои слова? Вспомнила ли?

— Мы хотели любви и в то же время больше всего боялись расстаться со своей свободой, больше всего боялись зависимости. И не могли понять, что настоящая любовь это и есть зависимость. Кажется, я только теперь поняла это.

— Выходит, мы все-таки хоть немножко поумнели за это время, — сказал он.

Она посмотрела на него с грустной улыбкой:

— Что ж, все возвращается на круги своя?.. Так? Или не так?

Решетников тоже улыбнулся в ответ ей и покачал головой:

— Нет, будем считать, что это виток спирали…

— Ну да, — сказала она, — мы же немножко поумнели за это время…

ГЛАВА 4

Что ж, все возвращается на круги своя?..

И разве нет в этом чувстве — чувстве  в о з в р а щ е н и я — возвращаешься ли ты в милые твоему сердцу родные места, в родной ли дом, или, после долгой разлуки, к близкому тебе человеку — особого очарования, радости, и легкой печали, и ощущения собственной вины — оттого, что так затянулась эта разлука, и искупления этой вины, и счастливого сознания, что тебя ждут и что тот человек, кто ждет тебя, еще дороже, еще роднее тебе, чем прежде… И когда думал Решетников о Тане, казалось ему, будто всегда в глубине души ощущал он ее присутствие рядом с собой, даже когда она была далеко от него, с чужим, незнакомым ему человеком, будто знал он, что есть между ними нечто такое, что связало их прочно, раз и навсегда, — какие бы люди ни входили в их жизнь, как бы ни разъединяли их внешние обстоятельства или собственные поступки, но все это было преходяще, недолговечно, все это протекало как бы в ином мире, в иной плоскости и потому но могло коснуться их отношений…

В тот вечер они долго не могли наговориться и долго не могли расстаться.

Когда Глеб Первухин и его друзья стали собираться по домам, Решетников тоже засобирался домой, и Таня пошла их проводить — вышли они все вместе, но на улице скоро оказались одни, вдвоем — Таня и Решетников. Они даже и не заметили, как это произошло. Так бывало раньше, в молодости, — казалось, столь сильно было их желание остаться вдвоем, что люди вокруг них вдруг начинали ощущать случайность, ненужность своего присутствия и отпадали, отсеивались, исчезали.

— Как давно мы не бродили о тобой вдвоем! — сказала Таня, беря его под руку, Он сунул свою руку в карман пальто, и ее рука тоже скользнула вслед, он ощутил ее теплое прикосновение, их пальцы переплелись. Когда-то, прежде, она любила ходить с ним именно так, любила прятать озябшую руку в карман его пальто, отогревать свои пальцы в его руке…

— Как давно! — повторила она. — Даже подумать страшно! Ты знаешь, я никогда раньше не чувствовала течения времени. А теперь я чувствую, как оно уходит. Может быть, это началось, когда умер папа. А может быть, рано или поздно мы все равно начинаем задумываться — кто мы, зачем мы, какой смысл в нашей жизни… И вот я думаю о своем отце… Объясни мне, что же произошло?.. Вы же все клялись его именем, а теперь… Ты только не сердись, я не обвиняю тебя ни в чем, я понять хочу… Ты знаешь, я иногда просматриваю нарочно научные журналы, так на его работы ведь уже почти совсем и ссылаться перестали…

— Ну почему… — сказал Решетников.

— Только не надо меня обманывать. Я ведь все вижу. Я даже жалею иногда, что взялась за этот сборник об отце. Так бы я, может быть, ничего и не знала. Ты сам-то в своих последних статьях разве ссылаешься на него?

— Нет, — сказал Решетников, — но…

— Опять «но»! А раньше ведь ни одной твоей работы без имени Левандовского не обходилось. И опять, прошу, пойми меня правильно, тут не честолюбие, не обида говорит — я понять хочу… Это  д л я  м е н я  важно. Он же всю свою жизнь науке отдал — ты сам это знаешь, для него же ничего больше не существовало, а что после него осталось? Вчера ты опроверг его, сегодня Лейбович, завтра еще кто-нибудь третий… Выходит, его работа была напрасной?..

— Нет, — сказал Решетников, — нет, Таня. В науке не бывает напрасной работы.

— Это общие слова! Ты просто хочешь меня утешить!

— Почему же общие? Твой отец был настоящим ученым, он не боялся риска. Он ошибался в своих последних работах — теперь мы это знаем. Он выбрал свой путь, свои доказательства, и мы пытались идти за ним и поняли, что путь этот неверен. Зато мы знаем теперь, где истина. Если хочешь, это тоже открытие, пусть от противного, но открытие. Вот почему мы говорим, что напрасной работы в науке не бывает.

— Все-таки это грустно… — сказала Таня.

— Грустно, — сказал Решетников. — Ты вот обиделась на меня тогда за то, что я сам первым не сказал тебе об этом, а я ведь просто все не решался, все откладывал, мне трудно было с тобой говорить об этом… Да я, пока в лаборатории решился сказать, сколько передумал… И все же — твой отец поступил бы так же.

— Да, он поступил бы так же… — отозвалась Таня. — Я это знаю…

— И понимаешь, — сказал Решетников, — может быть, в этом как раз главный смысл его жизни… Ты говоришь: что после него осталось?.. Остались люди, которые спрашивают себя: а как бы поступил на их месте Левандовский?.. Может быть, это и есть самое главное… Ты знаешь, наука в наше время движется вперед очень быстро, теории устаревают, опровергаются, появляются новые методы, новые приборы, новые возможности, которых не было у тех, кто работал до нас… И память не в том, чтобы лишний раз упомянуть фамилию твоего отца в перечне литературы, память, она в другом… Я часто думаю об этом… Как бы тебе объяснить получше… Вот моя мать… Она умерла, когда ей не было еще тридцати пяти. Что она успела в жизни? Что видела? В чем же смысл  е е  жизни? Или бесполезно задавать себе такие вопросы?..

Таня молча слушала его, он чувствовал, как шевельнулись, как дрогнули ее пальцы, словно Таня хотела остановить его, хотела сказать: не надо об этом…

— Но бесполезно не бесполезно, а все равно куда от них денешься — от этих вопросов… Твой отец… и моя мать — у них были разные судьбы и разная жизнь, но память о них осталась, сохранилась во мне, в тебе и перейдет дальше… В этом смысл… Наверно, я путанно говорю, но иногда мне кажется, что каждый из нас — это как бы клеточка памяти в беспрерывной цепи, которая называется жизнью человечества…

И опять он почувствовал, как дрогнула ее рука в его руке, и опять она промолчала, не стала перебивать его, ни о чем не спросила. Но ему показалось, он догадался, что́ она хотела сказать.

— Ты только не думай, что труд твоего отца был напрасным. И многие его работы сохранили свое значение и продолжают развиваться, но суть все-таки не в этом… Видишь, я все время верчусь вокруг одного и того же, мне хочется, чтобы ты поняла… Тут недавно мне встретился мой бывший одноклассник и полушутя спрашивает: какие же вы ученые, если не делаете открытий?.. Ну, я отшутился, сострил что-то в ответ. А вообще-то, знаешь, я, откровенно говоря, не люблю, когда меня называют ученым, стесняюсь. Высокопарно это звучит. Мы — р а б о т н и к и  науки, вот кто мы. Я бы даже сказал: мы — чернорабочие науки, если бы не боялся, что это тоже прозвучит претенциозно. И твой отец тоже был  р а б о т н и к о м.

— Ты прав, это верно, — сказала она.

Они забрели в маленький сквер. Здесь было темно и пусто. Деревья стояли еще голые, но горьковатый весенний запах мокрой коры и набухающих почек уже плавал в воздухе.

— Между прочим, знаешь, чего я боялся больше всего? — сказал Решетников. — Что моим выступлением, моей работой воспользуются враги твоего отца, что они оживут, выползут опять из своих нор. Я до сих пор жду этого. Но все тихо. Я даже подозреваю теперь, что они так ничего и не заметили.

— Как? Почему же? — спросила Таня.

— Очень просто. Люди вроде Рытвина были закулисных дел мастерами. А теперь атмосфера не та, воздух не тот. Когда же дело касается конкретной работы, истинной науки, они, оказывается, беспомощны. Да и зубов у них уже нет — и в прямом, и в переносном смысле…

— Но бог с ним, с Рытвиным, — сказала Таня. — Расскажи мне лучше о вашей лаборатории. Как Фаина Григорьевна?

— Фаина Григорьевна? Она, кажется, так и считает меня отступником. Вслух она ничего не говорит, но я это чувствую.

— А Мелентьев?

— И он тоже.

— Тебе это неприятно? — участливо спросила Таня.

— Что ж, — сказал Решетников. — Я ведь знал, на что иду.

— Мне кажется, ты все еще коришь себя, — сказала Таня. — Не надо.

И он вдруг понял, что все время ждал этих слов. Как бы ни был он убежден, что не в чем ему винить себя, что совесть его спокойна, как бы ни уверял он себя в этом, а все-таки носил он на сердце тяжесть и, кажется, начал даже постепенно привыкать и смиряться с ней, как привыкают и смиряются с несильной, но постоянной болью…

Они сидели на скамейке, тесно прижавшись друг к другу, стараясь согреть друг друга, в этом маленьком, безлюдном, насквозь продуваемом ветром сквере, как двое влюбленных, у которых еще не было ни пристанища, ни общей крыши над головой, ни дома, где бы они могли укрыться… Никто не мешал им сразу вернуться к Тане, но почему-то и он и она вели себя так, словно эта мысль не приходила им в голову, словно там, в ее доме, вместе с невыветрившимся запахом чужих сигарет еще оставались чужие им люди…

— Я, кажется, начинаю верить в судьбу… — сказала Таня. — Разве не странно, что мы опять с тобой сидим вот так, вместе… А сколько препятствий мы сами постарались нагромоздить, подумать только, Решетников, сколько препятствий!.. И все-таки я всегда чувствовала, что мы вернемся к этому, я знала…

— Это тебе теперь так кажется, — сказал Решетников, поддразнивая ее.

— Ничего подобного! Как писали в старинных книгах: они были предназначены друг другу самой судьбой, — так и мы, правда?

— Правда, — сказал Решетников. — Помнишь, однажды, когда мы сидели в твоей комнатке в издательстве, ты сказала, что в юности нам непременно хотелось сложностей, страданий… Мы придумывали, мы изобретали их — и мучили ими самих себя и друг друга. Наверно, так и должно было быть в юности, наверно, надо было пройти через это, переболеть этой болезнью, я не жалею… Но, знаешь, теперь, чем старше я становлюсь, тем больше начинаю верить в мудрость простых истин… Работа, любовь, верность… С возрастом начинаешь понимать, что нет большего счастья, чем близость одного человека другому…

— Слушай, Решетников, мы уже начинаем разговаривать, как два убеленных сединами старца, — сказала Таня. — Мне это не нравится. Скажи мне лучше что-нибудь веселое.

— Самое веселое, что сейчас уже третий час ночи, — оказал Решетников.

— Счастливые часов не наблюдают, а мы сегодня счастливые, правда? — сказала, смеясь, Таня. — Но мне, между прочим, завтра вставать в полвосьмого. И если я просплю, то в этом будете виноваты вы, сударь…

Они поднялись со скамейки и вышли на улицу, которая теперь была так же пустынна, как сквер. Только на перекрестке неутомимо мигал желтым глазом светофор.

— А как поживает наш общий друг Трифонов? — неожиданно спросила Таня.

— Ничего. Кажется, он метит в заместители директора. Прежний заместитель уходит на пенсию.

— Ну и как?

— Не знаю. Может быть, он и будет неплохим заместителем, — делая нажим на последнем слове, сказал Решетников.

— Во всяком случае, послушным, — оказала Таня.

Они шли по спящему городу, шаги их звучали в тишине, отдаваясь в глубине дворов, и город, далее в этой, не парадной его части, сейчас, ночью, когда темнота скрывала потеки на фасадах старых домов, казался величественным и строгим.

По пути им попалась доска объявлений, и, не сговариваясь, они оба остановились возле нее. Свет уличного фонаря падал на стекло, за которым скрывались белые квадратики объявлений.

— «Даю уроки английского, — прочел Решетников. — Готовлю в вузы по математике, физике, химии…»

— «Куплю электрогитару… — прочла Таня. — Продается недорого шуба из искусственного меха, пятьдесят второй размер…»

Нет, чуда не получилось. Сейчас, когда рядом с ними не было уже Таниного отца, и объявления, казалось, утратили свой волшебный смысл — только обыденность человеческих забот выглядывала из них.

Одно объявление было приколото кнопкой снаружи прямо к деревянной раме. Тоненькая белая полоска бумаги трепетала на ветру: «Срочно нужна няня!!!»

— Признайся, Решетников, — сказала Таня, — тебе никогда не хотелось завести ребенка? Чтобы маленький Решетников бегал возле тебя?..

— Ты хочешь выведать все мои тайны, — ответил он. — И потом, тебя не должен волновать этот вопрос: ты сама как-то говорила, что ты не из тех женщин, кто умеет нянчиться с детьми…

— Мало ли что я говорила! Но ты так и не ответил мне.

Ветер рвал тонкую белую полоску, она еле держалась на одной кнопке — сорвется и улетит сейчас. Решетников ногтем поддел, вытащил из дерева оставшуюся от прежних объявлений кнопку и старательно прикрепил ею белый листок.

— Это еще одна простая истина, к которой приходишь с возрастом, — сказал он. — Раньше я как-то даже не задумывался об этом, а теперь все чаще ловлю себя на мысли, что мне хочется ребенка, сына, мальчика…

— Мальчика, мальчонку, мальчишечку… — сказала Таня. — Нет, Решетников, ты сегодня растрогаешь меня до слез… Честное слово…

Голос ее сорвался, задрожал, и Решетников подумал, что она разыгрывает его, шутит, притворяется, но при свете фонаря он вдруг увидел мокрую дорожку на ее щеке.

— Таня, ты что? Что с тобой?

— Ничего, ничего, ты не обращай внимания… Сейчас все будет в порядке… сейчас… Ну вот и все… Я же говорила, что ты растрогаешь меня до слез… — сказала она, уже пробуя улыбнуться.

Решетников молчал, растерянный.

Молча дошли они до ее дома, до старинного парадного с массивными узорными дверьми. Когда-то подолгу стояли они у этих дверей, прощаясь… И вроде бы совсем недавно — сегодня, нет, уже вчера, всего несколько часов назад подходил он к этим дверям, еще не зная, как встретят его в этом доме, а кажется, так давно это было…

— До свиданья, — сказала Таня.

— До свиданья…

— Скажи мне еще что-нибудь, — попросила она. Она смотрела на него, чуть запрокинув лицо. Черные брови ее были напряженно сведены, знакомая своенравная складка пролегла между ними. — Скажи мне еще что-нибудь, Митя…

— Я люблю тебя, — тихо, почти шепотом сказал Решетников.

Он ощутил прикосновение ее теплых губ на своей щеке. И в следующий момент она уже легко взбегала вверх по лестнице, как взбегала когда-то прежде, когда там, наверху, ее еще ждал отец, Василий Игнатьевич Левандовский…