Белый, белый день... — страница 33 из 64

Но Лука всегда догадывался, что ему уготована какая-то другая судьба… На этом огромном прилавке жизни, где разбросано такое огромное количество приманок, как деньги, любовь, дети, удовольствия, покой, тщеславие, безделье, наркотики или власть над людьми… ничто, ничто не прельстило Луку!

Долгими днями, месяцами, ночами он метался – из страны в страну – в поисках смутного своего предназначения.

Лука знал, предчувствовал, буквально плотью осязал, что в нем заключена какая-то тайная свобода, которая вознесет его над миром.

И вот он объявился… Голос… Голос его свободы! Голос его Победы! Орган Божественного звучания.

Он чувствовал себя не человеком, а Инструментом, на котором звучит и играет Господь…

Да, Господь. Но и другие явления природы – такие, как ветер, гроза, весна, полет птиц, шум моря, звон колоколов, дождевая капель…

И само человеческое сердце!

Нет! Не только его. А сердца многих и многих тысяч людей. Может быть, даже миллионов страждущих, счастливых, молящих о пощаде, просящих милости и восторга человеческих сердец.

Он был только их Голосом – свободным, мощным, как людские страсти, стремительным, как молнии, поражающие людские сердца в мгновения преступления, конца света и беспросветного отчаяния.

Голос жизни… Жизни!

Голос Господа…

Жалкая свирель, вырезанная зачем-то Богом из человеческого материала – из его, Луки Мордасова, коротенькой жизни, – для развлечения, утешения и упрека людского. На каких-нибудь пятнадцать – двадцать лет. А потом свирель потеряет Голос, и ее выбросят.

Значит, в этом его крест! Который надо нести до конца. До последнего его дня…

Лука Ильич невольно глубоко вздохнул и вдруг до боли в сердце почувствовал такую неизбывную жалость к себе, к такой короткой, обкраденной кем-то собственной жизни… к давно умершей матери… к себе, юному и глупому, но счастливому и дерзкому… ко всей, всей… жизни… что невольно уронил голову и тихо-тихо, как-то по-собачьи завыл, прерываясь только короткими, но шумными всхлипами.

Ничто! Ничто в жизни не принадлежит человеку. Ни право на рождение… Ни право на Родину… Ни право на судьбу… Ни даже на любовь к детям своим…

А уж тем более не подвластна человеку сама кончина его…

Все в чьей-то власти!

Лука Ильич знал в чьей, но боялся не только произнести это имя вслух, но даже отдать себе в этом отчет…

И в этот момент его никак нельзя было назвать счастливым.

IV

Концерт прошел триумфально – одних «бисов» было более пятнадцати.

В артистической набилось столько народа, что даже ТВ и фотокорреспонденты были задавлены этой толпой знатных и именитых поклонников и с трудом могли подобраться к маэстро.

Наконец, к Луке Ильичу подошел премьер-министр, сравнительно молодой человек, симпатичный, улыбающийся. Поздравил, чокнулся шампанским, сказал теплые слова.

Карл Греве сиял, Альберт Терентьич то тут, то там возникал в праздничной толпе… Вэл – в смокинге и бабочке – возвышался за спиной Луки Ильича… Лера, аккомпаниаторша, сияя и краснея от счастья и выпитого, познакомила Мордасова со своим очень красивым – миниатюрным и нервным, похожим на хорошенького француза – мужем.

– Мне необходимо посоветоваться с вами, – обратился он к Мордасову. – Только тет-а-тет.

– Всенепременно, – ответил Лука Ильич, увлекаемый другими гостями.

Среди них были и знакомые когда-то Мордасову лица. Он только не мог вспомнить их имена, чем они были славны, когда и как он почти тридцать лет назад с ними был знаком.

Но на всякий случай он громко приветствовал их, с кем-то даже целовался, обнимался, тряс протянутые руки. С лица его не сходила широкая улыбка, и голос гремел среди бестолкового и праздничного шума.

Он почувствовал, как кто-то осторожно, но властно взял его за локоть. Лука Ильич взглянул и увидел вблизи серьезное и напряженное лицо Елены.

– Мы с вами должны уйти отсюда, – горячечным, чуть безумным шепотом проговорила она.

– Как… уйти? – не понял Мордасов.

– Я должна отвезти вас к Олегу Овсянникову, – продолжала она с тем же тихим, но горячим напором. – Он очень просит. Ему плохо! Это нужно… Нужно сделать!

Мордасов отстранился от нее.

– Как же я могу? Здесь же люди… Банкет!

– Он может умереть! – раздельно, по слогам проговорила женщина. – Он просит… Я прошу вас…

Лука Ильич не знал, что делать. Он не хотел куда-то ехать… Покидать этот праздник. В конце концов, его большой праздник.

– Нет… Нет! Я не могу сейчас! – Он вырвал свой локоть из ее пальцев. – В конце концов, я устал! Я – старый человек…

– Вспомните… Он же ваш друг! Мордасов разозлился.

– Да я и не узнаю его сейчас! Друг! Тридцатилетней давности! – Он показал на толпу. – Вот! Все они мои друзья… оказывается! Только где они все были тридцать, двадцать… даже пятнадцать лет назад!

Елена снова развернула его к себе.

– Вы поняли, что я сказала? Ему плохо… Он может умереть сегодня!

– Но я же не врач! – почти выкрикнул Лука Ильич. На них начали оборачиваться. К маэстро придвинулась тень Вэла.

– Подожди, – остановил его Мордасов и снова повернулся к Елене. – Завтра… Давайте завтра?

Публика начала двигаться к банкетному залу. К Мордасову подошли Греве и какие-то еще администраторы торжества.

– Завтра будет поздно! – выкрикнула оттесняемая ими Елена.

– Ну тогда позже. Позже! – успел только бросить ей через плечо Мордасов. – Подойдите ко мне. Позже…

Оглянувшись, Мордасов успел только заметить ее горячечного блеска глаза и что-то говорившие ему губы в кроваво-красной, как сочащаяся рана, яркой помаде.

Но он не понял… Не захотел ни понять, ни услышать ее слов.

«Нет! Нет! Не хочу я видеть никаких умирающих друзей!»


Массивная, обитая кожей дверь приоткрылась, и Мордасов увидел какую-то странную толстую, седую фигуру в пальто.

– А ты, сука, иди к себе! – взвизгнул старик, обращаясь к Елене, стоявшей за плечом Луки Ильича. – Убирайся!

И старик ткнул женщину в грудь.

– Хорошо, хорошо, – согласилась та, подталкивая Мордасова вперед.

– Ну, приехал! – распахнул руки хозяин, оглядывая Мордасова. – А-а… В смокинге, в бабочке… Как полагается…

Растерянный Лука Ильич вглядывался в этого обрюзгшего, седо-курчавого толстоватого старика и никак не мог разглядеть в нем того обаятельного молодого Олега Овсянникова с яркими карими глазами, который помнился ему.

– Дай я тебя обниму!

Овсянников закрыл за Мордасовым дверь и поволок его за рукав в комнату.

– Садись, сейчас выпьем… Как раньше! А? – заглядывал ему в глаза Олег.

В комнате было много мягкой мебели, огромный концертный рояль, везде стояли початые или пустые бутылки, еда в разнокалиберных тарелках.

– Ты почему в пальто? – смог только спросить Мордасов, все глядя, узнавая и не узнавая Овсянникова.

– А удобно, – рассмеялся Олег. – Я как Плюшкин. Пальто на голое тело!

Он распахнул полы – под ним была длинная, ниже колен, тельняшка.

– Мне сказали, что ты… плохо себя чувствуешь? – осторожно спросил Лука Ильич, беря протянутую Овсянниковым большую рюмку водки.

– Ну, будем! – как-то нелепо передернув плечами, почти выкрикнул Овсянников и залпом выпил. С шумом выдохнул воздух и минуту сидел выпучив глаза, словно прислушиваясь к своему организму. – А-а… Это она тебе сказала, что я умираю? Да? Я умираю…

Он вдруг хихикнул, и глаза его молодо, ярко сверкнули.

– Уже третий месяц… как умираю! «Белочка» у меня… – И тут же пояснил. – Ну, белая горячка!

Мордасов смотрел на него с некоторой настороженностью. Олег и раньше любил поерничать, устраивать розыгрыши, лицедействовать.

– Что-то не похоже, – ответил Лука Ильич.

– Я утром… днем умираю. А ночью пью! Звоню всем! Бужу! Вот гостей принимаю. Вроде тебя! Ты же у меня в гостях! А, дорогой?!

– Да ну тебя! – оттолкнул его и отодвинулся Мордасов.

– Ага! – расхохотался Олег. – Не хочешь старого панибратства. Ты же теперь ого-го-го! Миллионер небось? А?

– Это не важно…

– А что важно? – наступал Овсянников. – Что поешь ты по всему миру? Голосишь и голосишь… Это меня не волнует.

Овсянников снова разлил водку по тяжелым, старого стекла рюмкам.

– Думал, приедешь ты или нет, – вдруг тихо, почти про себя сказал Олег. – Пришел! Один-ноль в твою пользу! Значит, что-то человеческое в тебе еще осталось. Не всё доллар или как там его – евро! Выжрано в тебе! За тебя… За встречу!

И, не дожидаясь гостя, сам выпил водку залпом.

– А это вот… грамота! Указ о том, что я – народный артист России! Видишь? А это одна Государственная премия… Еще СССР! А это вторая – уже от Ельцина!

Он потянулся к рамкам с указами, но потерял равновесие и упал, ударившись подбородком о край буфета. Улыбнулся чуть сконфуженно и развел руками.

– А вот ты не народный! А? Нет… И не лауреат! Еще у меня где-то орден есть… За заслуги… перед Отечеством!

Он начал открывать одну за другой ящики буфета и рыться в них.

– Хочешь… я тебе его подарю?! А? Бери… Овсянников отвалился от буфета и снова упал в широкое кресло.

– А жить не на что! Вот… – Он широким жестом обвел разгромленную комнату. – Кому нужны мои симфонии?! Каким-нибудь Березовским, что ли? – Он на секунду замер, потеряв нить мысли, помрачнел… – Сдохнуть хочу! Лучик! Серьезно…

И поднял на него неожиданно наполнившиеся слезами блестящие карие глаза.

– Веришь?

Мордасов перевел дыхание и ответил еле слышно:

– Верю…

Овсянников запахнулся в пальто, словно ему стало холодно, и заговорил горячечно-быстро:

– Просрал я свою жизнь! Просрал… Всю от начала до конца! А все потому, что в Него никогда не верил! В Творца… Все думал – это мой мозг, мои мысли… Моя музыка! Мои синие горы… А это все Его было! Его! Когда что-то получалось. Когда я свою музыку к толстовским фильмам писал… Когда «Евангельские хоры». Когда симфонию «На поле Куликовом»… Это же не я… Нет! Он мне диктовал… Мне только оркестровать… Услышать да записать оставалось… А меня все ржа какая-то ела… что-де есть другая музыка. Не от Него… А моя… Моя музыка. Вот эта, например…