Белый, белый день... — страница 7 из 64

Зато в России он был увенчан почти всеми возможными почетными званиями и премиями, зимой носил бобровые, боярские уборы. Хотя по-прежнему отличался и живостью, и темпераментом. Как-то, увидев в Столешниковом переулке Ольгу Николаевну, с которой давным-давно разошелся, спросил:

– Оленька! Ну почему ты ушла от меня? Мы же с тобой так чудесно жили!

– Ты же изменял мне! – искренне возмутилась Оля.

– Ну и ты бы мне изменяла! – так же искренне развел руками Антонио. – Разве в жизни это что-то решает?

Оля только отвернулась – конечно нет. Она была замужем четыре раза. Кавголов, Антонио… Потом Широков, ее гармонист, с которым она в составе фронтовой бригады три года бегала от смерти и от самой себя. Но жизнь нагнала – их самолет был сбит, и Широков умер на ее руках – большой, добрый, простой… Никогда и ни о чем ее не спрашивавший, хороший русский мужик.

Давно умерла старуха Чернышевич, так и не простившая дочь, еще раньше не стало брата Анджея…

Шесть месяцев она провалялась по госпиталям, кости срослись. Да только голос почти пропал и перестали виться знаменитые дерзкие воланы ее пепельных, а теперь рано поседевших волос.

Она пыталась учить пению на частной основе, но фининспекторы… Да и своего инструмента не было! Пришлось договариваться со старым товарищем еще по консерваторской студии – с Лазаревичем. Он жил с любимой тиранкой-матерью и всю жизнь был холостяком. Оля знала, что ему больше нравятся таланты его же пола. Будучи прекрасным и известным в Москве концертмейстером-вокалистом, он мог позволить себе жить, как хотел. Но какой-то лучшей, сентиментальной частью души был издавна привязан к Оленьке. Поэтому в определенный… в очень определенный день и час (в этот час стало известно, что умер народный и великий… бессмертный основатель… гений русского и мирового театра Немирович-Данченко) он сделал официальное предложение Ольге Николаевне Широковой. И его предложение было принято…


В том году очень болел Павел Илларионович… И сердце, и тиф где-то в командировках подцепил – температура за сорок… Ну и давление, конечно…

В больнице в палату к безнадежным положили.

«А я креплюсь! – думал Павел Илларионович. – Чувствую, что не в этот раз косая меня скосит! Нельзя – семья без кола без двора останется».

Годы-то были лютые! Племянника Ростика, которого усыновили после ареста Аниной сестры Марии и ее мужа, в детский дом пришлось бы отдать!..

Умерла и вторая Анина сестра Клавдия – совсем молодой – сорока не было. А бывший ее муж, Иннокентий Михайлович, Кеша, пил горькую, оставшись один.

Даже Аня не могла с ним справиться! Но не бросала, ездила к нему в Бирюлево, в опустевший дом… Даже с бутылочкой ездила! Сама в жизни не пила. Ездила разогнать его «компашку», посидеть с пьяным. Все его слезы-слюни подтереть! Это она умела, никаким женским трудом не побрезгует… Слава богу, что Кеша, мужик подковыристый и ехидный, ценил ее заботу. Ведь кто он ей был? Ну умерла сестра. Выкарабкивайся сам! В беде почти все жили…

Так и металась Анна Георгиевна между домом, где Павлик с Ростиком, Кешей… и, конечно, два раза в день больница с отдающим концы Павлом Илларионовичем.

Как-то раз, видя, что он уже не в силах удержаться на самом последнем краю, Анна Георгиевна сказала мужу:

– Хотела к тебе Ольга Николаевна зайти…

«Осторожно так спрашивает, а я-то понимаю, что переступила через гордыню, через ревность, сама нашла Оленьку!»

– Что – попрощаться решила? Грехи чтобы я ей отпустил? – зло и неутешно спросил Павел Илларионович. – Когда в силе и власти был, тогда не нужен оказался. А сейчас зачем?!

«В общем, дня через два открывается дверь палаты. И она, Ольга. Ну там апельсины, соки, яблоки… Где только нашла? На какие деньги?! Но все это я вроде и не почувствовал. Не заметил! А вот когда наклонилась она ко мне и поцеловала… Да не раз! И не два…

– Паша! Пашенька! Родной!

И голос ее! И запах… и руки какие-то летящие, ласковые…

Не хочу реветь, а слезы сами катятся. Как я мог отпустить такую женщину?

Сам еще пытаюсь присесть повыше на подушке, чтобы совсем умирающей каракатицей не выглядеть.

– Ты лежи! Лежи, как тебе удобно! – улыбается Ольга, а сама довольна, что не сдался я. Такой же, как был… – Ах, какой ты бравый генерал всегда был! – будто услыхала мои мысли Оленька. – Спина всегда прямая, в струнку! Ремень на последнюю дырочку затянут. Все как влитое… А руки были!.. Ах, какие у тебя всегда красивые руки были! Какие пальцы! Ты их раз по двадцать в день мыл…

– Комплекс Пилата! – Я попытался улыбнуться.

– И сейчас такие же…

Она взяла мои руки в свои. Они показались мне такими сильными.

– Смотри! Ногти почти сияют. Это хороший признак! К выздоровлению…

Осторожно взяла полотенце, вымочила его в какой-то медицинской воде и, сняв с меня рубашку, осторожно, властно и умело вытерла грудь, руки, живот. Потом достала свои духи, подушила краешек большого шелкового платка и протерла глаза, уши, края губ, лоб, часть шеи…

У меня как будто враз открылись и слух, и зрение! Она вся – будто раннее цветение… всего того неповторимого – и осязаемого, и неуловимого, что и составляет конкретную суть женскую. Так ею на меня пахнуло! Так обняло всего меня, что я готов был…

Только жалкий, сдерживаемый из последних сил стон услышала она. Услышал его и я, словно это не я был, а кто-то чужой.

– В госпиталях-то за семь месяцев я многому научилась, – как о чем-то самом обыкновенном сказала она. – Тебе жить надо! У тебя сын! И жена умница. Хоть и не о такой я для тебя мечтала.

– А ты? – с последней, безнадежной, почти бредовой фантазией спросил я.

– Нет! Потеряла я тебя, Павел Илларионович! А другие меня и не любили! Знаешь, есть такой грех – гордыня…

– А я-то куда смотрел? – пробормотали сами губы. – Револьвер бы из кобуры! И может, не мучалась бы ты столько! Ни ты! Ни я!

Оленька вдруг засмеялась своим прежним, молодым смехом.

– Да у тебя же сын! Ты двумя ногами уже в могиле стоял – и все равно вырвался! И не жена твоя здесь виновата, и не я тем более. Это счастье твое отцовское, мужское за шиворот тебя из этой кровати, из этих стен могильных вышвыривает…

Действительно, дней через пять температура спала. И я, похудевший, похожий на остов большого зверя, в болтающейся, как на вешалке, шинели, под руку с Анной Георгиевной осторожно, но верно вернулся в жизнь.

И никто мне не докажет! Никто! Никакой врач… не узнает, что это – Оленька! Или мы оба с ней? Вырвались снова в жизнь…

Понимал все это еще один человек – Анна Георгиевна… Ну что ж! Вроде все было против нашей с ней семьи. А она родилась, сложилась – из-за Пашки… И живет он себе, поплевывает на всех.

И на меня… С Анечкой – в том числе».

III

Удивительно, но и в пожилые годы П.П., как это бывает только с мальчишками, подчас казалось, что рожден он совсем другими родителями. И только по какой-то таинственной судьбе был подброшен Анне Георгиевне и Павлу Илларионовичу. Обычно это бывает у детей с трудным детством, с раздраженным невниманием, неласковостью в семье. Но ничего подобного в его детстве не было. И добры были к нему, и в меру строги. Он давал для этого поводы – очень неровно учился. Дерзил, был замкнут… То слишком ласков, как девочка, то выкидывал коленца – хоть святых выноси! На Пашу нападали приступы, казалось бы, беспричинной ярости, когда он мог ни с того ни с сего грохнуть об пол старинную вазу или убежать из дома и пропадать дня два-три.

Уже потом Анна Георгиевна начала замечать, что тянуло его к дяде Кеше, в его холостяцкую берлогу, где он мог часами возиться с полупьяным хозяином дома. Незнамо откуда Пашка научился варить для дяди Кеши полезный от похмелья гороховый суп и сам с ложечки кормил его. Он даже научился стирать, сушить и гладить настоящим, на углях, утюгом две его парадные рубашки. Волей-неволей, но Иннокентию Михайловичу раз-другой в неделю приходилось ездить в свой стройтрест, где он числился замом главного бухгалтера. У него был любимый начальник по фамилии Стессин – видно, крутой прораб и умница, ибо всё прощал Иннокентию Михайловичу, практически в одночасье потерявшему всю семью – жену, умершую от рака в тридцать три года, и пятнадцатилетнего сына, два года назад посаженного за участие в известной бирюлевской банде.

Казалось бы, что уж он, Сережка, Кешин сын, такого сделал? Только уронил десятку на эскалаторе станции «Павелецкая»-радиальная («Павелецкой»-окружной тогда еще не было). Какая-то старушка нагнулась за деньгами, а напарник Сережки выхватил у нее из-под мышки сумку с деньгами. Недалеко убежали – милиция тогда проворнее была!

Дали им за организованный бандитизм сроки приличные. Пять лет тюрьмы и три «по рогам». (Правда, и раньше приводы были.) Судили тогда строго, с четырнадцати лет. А Сережке стукнуло уже пятнадцать!

Пашка помнил, как мать с дядей Кешей пропадали в судах, нанимали каких-то знаменитых адвокатов. Все без толку.

Мать Сережкина, тетя Клаша, тогда уже третий месяц в отделении для безнадежных в Остроумовской больнице лежала. Ей ничего не сказали. Еле сдерживаясь, Анна Георгиевна плела умирающей сестре, будто Кеша с Сережей на Байкал махнули. Отец, мол, хочет сыну показать места, где родился.

Тетя Клаша и верила – она вообще наивная была… Выскочила замуж за молодого, красивого, остроумного Иннокентия (а тогда бухгалтер – ой, ой, какая профессия была!), и на все дальнейшие годы весь мир, вся жизнь ее заключалась в них двоих – в Кеше и Сереже. Была она светла и добра какой-то невинной, почти детской добротой, которая бывает у людей, которым суждено рано умереть.

Наверное, поэтому и верила старшей сестре, что все по-прежнему хорошо. Что Кеша и Сережа скоро вернутся – как раз к ее выздоровлению!

А Кеша, всклокоченный, небритый, с утра уже нетрезвый, ждал вместе с Пашей Анну Георгиевну внизу, в вестибюле больницы. Все надеялся, что жена не подведет, выздоровеет! Но Анна Георгиевна спускалась из палаты раз от разу все мрачнее…