Белый Бим Черное ухо — страница 56 из 102

Глубоко и горько задумался Иван Саввич. Во всем облике – дума о Родине. И тоска. В безвольно опущенной ладони, в скорбной согбенной позе и в преклоненной безутешно голове – Россия!

Это он ей спел:

Не легка твоя будет дорога,

Но иди, – не погибнет твой труд.

И кажется: только-только он стоял на пьедестале во весь рост, с поднятой рукой и, гордый, провозглашал, как пророк:

Падет презренное тиранство,

И цепи с пахарей спадут…

Но… задумался. Сел. И произнес:

Придет ли, наконец, пора,

Когда блеснут лучи рассвета…

В поэте – Россия! Это ее надежды и сомнения он пел, ее печаль и беспросветность, убожество и могущество, ее широкие степи, ее голубую даль и ее же цепи.

Позже примут эстафету и от Никитина сердца других поэтов. Но эти двое – наши родные. Они ходили по тем же улицам, где мы ходим. В нас – часть их сердец. Они для нас незабвенные вовеки.

Город помнит!

Тысяча девятьсот семнадцатый год!

За-дре-без-жа-ли осколки разбитого, окрашенные отсветом пожара. Закачалось оно и-и-и… р-рухнуло!

Разрушали старый мир!

Через пять дней после Петрограда – переворот в Воронеже. Чернозем бурлил. Вместе с Воронежем восстал Острогожск – старый и верный побратим-воин. Чернозем дышал гулко. Дышал трудно: то со скрежетом зубовным, сбрасывая ярмо и цепи, то с восхищением и надеждой – Ленин, Свобода, Революция!

Революция шла и в человеке, она прошла через каждого человека, и он сам становился иным: либо – новым, либо – отброшенным историческим взрывом, либо – смятым колесницей истории.

Да, была Россия, расколотая надвое…

Нельзя забыть того кипящего времени, когда Россия, расколотая надвое, – на друзей ее и врагов, – была зажата в кольце контрреволюции. Не забыть повального тифа, холеры, голода и героизма.

Россия в тисках!

А Воронеж? Воронеж оказался на границе Советской власти и Донщины – стана белогвардейцев. Будто снова город встал на грани с «диким полем». В числе первых из городов встретил удар Каледина, Краснова, потом Мамонтова и Шкуро. Черноземный край не сдался и победил, несмотря ни на что.

Камни хранят память о героизме тех дней.

Город помнит! Тогда он вставал на ноги, как неимоверно усталый боец после победного боя, – окровавленный, в изорванной одежде, может быть, с последней обоймой патронов и с последней коркой хлеба.

Потом эти солдатские руки стали рабочими руками. Целое поколение новых, молодых рабочих рук сменило бывших бойцов.

Они строили!

Новые заводы-гиганты выросли богатырями Родины.

Городу тесно. Город прочно обосновался уже и на левом берегу реки. Здесь он – юный город. Здесь прошлое – это всего лишь вчера истории.

Вчера. Что было вчера? О, вчера для города было самым тяжким из тяжкого и самым героическим из героического. Город помнит те ночи и дни…

Была тоже весна. Весна очищенного от фашистской скверны города. Был март тысяча девятьсот сорок третьего года. Война!

Ветер в ту ночь настойчиво и напористо завывал по городу, путался и визжал в пустых прокопченных коробках, вырываясь из зияющих глазниц-окон.

Война-а! – выл ветер.

Жутко погромыхивали полуоторванные листы железа: война-а!

Ныли, кому-то жалуясь, обрывки проводов на уцелевшем телеграфном столбе: война-а!

А над развалинами моросил дождь. Казалось, разрушенный город лежал и тихонько плакал – большой, разбитый.

Но он дышал, мой город! Люди, уже обессиленные люди, пробились через развалины в подвалы. Город жил в земле. Он дышал с перебоями. И слышно было в том дыхании: война-а!

Каждый камень окроплен кровью тех, кто вел здесь бой. Тогда поэт нашего времени бросал из своего беспокойного и непримиримого сердца слова-снаряды, как из мощного орудия:

Страшный бой идет, кровавый,

Смертный бой не ради славы,

Ради жизни на земле.

И бой прошел. Победный бой!

А город?.. Кое-кому казалось, потребуется лет пятьдесят-семьдесят, чтобы он встал из руин.

Вставал он сначала со стоном. Слишком свежа была память о погибших. Но вот огласил степь первым гудком первого ожившего завода. О, это уже был призыв! Жизнь началась вновь. Живые стали делать жизнь. Солдатские руки вновь стали рабочими руками!

Новые, сильные, молодые руки пришли им на помощь, а потом – и на смену.

То было всего лишь вчера истории.

…Уже утро. Утро майского дня тысяча девятьсот шестьдесят девятого года. Я иду через весь город, такой зеленый, просторный, новый. И нет следов от жуткого вчера, разве что попадется ветеран-дерево с изуродованным войной стволом. А на самом краю города горит Вечный огонь у памятника защитникам Воронежа, павшим «не ради славы, ради жизни на земле». В это ясное утро преклоняю пред ними голову.

…Город древний.

Город – кораблестроитель.

Город – хлебодар России.

Город Кольцова и Никитина.

Город науки!

Город молодости и песен!

Город юный!

Где же та чудодейственная сила, поднявшая тебя, мой город, так быстро из руин? Воздвигшая на пепелище громады заводов и на пустырях новые жилые микрорайоны? Где она, эта сила? Где это чудо?

…День начался. Новый день.

И вот я стою уже у ворот завода. Плотной стеной идут рабочие. Течет людская река. Течет в завод. Идут плечом к плечу. Идут рука к руке. Идут сердце к сердцу.

И в этом потоке – великая мощь.

Город мозолистых рабочих рук! Вот она, чудо-сила, поднявшая израненные города и создающая новые!

Рабочие руки славлю!

У крутого яраРассказы

У Крутого яра

Рассвело. В поле тихо-тихо, ни звука. Кругом ни души. Сеня Трошин сидел на корточках в молодом овсе и пристально смотрел на большую каплю росы. Русые, почти белые волосы с завитушками над висками ничем не прикрыты. Сеня отводил голову то в одну сторону, то в другую, наклоняясь и прищурив глаза. Нет-нет да и улыбнется. В руке он зажал фуражку – в ней что-то зашевелилось. Сеня приоткрыл фуражку и погладил крохотного зайчонка с гладким и нежным пушком.

– Сиди, сиди, дурачок! Ничего тебе худого не будет.

Зайчонок пошевелил ноздрями, еще плотнее прижал уши и доверчиво полез к Сене в рукав, откуда шло тепло.

– Ну, сиди в рукаве. Ладно. Сиди, так и быть: будешь там, как на курорте… Забавные эти зайчата-сосунки, ничего не смыслят ровным счетом – бери его руками и неси…

Сеня снова устремил взор на ту же каплю росы. Если посмотреть на нее слева, то виден в ней предутренний розово-красный горизонт неба; если посмотреть справа, то видно отражение зелени поля и облака. Настоящие, но крохотные облачка! Целый мир в капле! И Сеня видит это крохотное отражение мира, тихого, спокойного в предутренней свежести. Если смотреть одним глазом, закрыв другой, то картинка становится отчетливее, ярче.

Он присел на колени и посмотрел вокруг. Роса на листьях играла и переливалась. На каждом листочке – капля, и в каждой капле – маленький мир. Много удивительного видел Сеня в поле, но такое заметил первый раз за свои двадцать четыре года.

Он встал. Пересадил зайчонка в фуражку и сунул ее за пазуху. Чуть постоял. Перекинул перепелиную сеть через плечо, а на второе плечо вскинул связанные ботинки. Поднял с земли сумочку, в ней затрепыхались перепела. Еще раз посмотрел на разбросанные по полю хрусталики росы и пошел прямиком, по посевам. Брюки у Сени уже давно были мокрыми до колен – сильнее намочить их уже не страшно. Да и роса была такая приятная, освежающая, бодрящая. Как хорошо в поле на рассвете!

Но вдруг он остановился: впереди на кургане, как изваяние, появившееся на грани ночи и дня, стояла огромная волчица. Сеня долго смотрел на нее не шевелясь, потом тихо прошептал:

– Здорово, знакомая!

Волчица, повернувшись всем корпусом, посмотрела в его сторону и спокойно ушла за курган.

Выбравшись на дорогу, Сеня пошел не в село, а в противоположную сторону: он шел на работу прямо с охоты. До села надо было бы пройти километров шесть, а до места дневной работы, на пропашку подсолнечника, – не более километра. Для такого случая он и завтрак припас с собой в рюкзаке.

Вскоре он подошел к бригадному стану и скинул у лесной полосы ватник. На работу люди приходили не раньше семи часов, и Сене оставалось еще часа три-четыре на сон. На стане было так же тихо, как и вокруг. Сторож, инвалид Отечественной войны Григорий Фомич, крепко спал сидя, вытянув деревянную ногу и склонив голову на грудь: заревой сон крепок и сладок.

– Пусть поспит, – произнес Сеня тихо. – Сейчас тут и красть-то нечего. Вот когда хлеб, тогда другое дело. Тогда, если уснет, разбужу.

Затем он достал зайчонка и посадил на ладонь: тот был не больше гусиного яйца.

– Давай-ка я выпущу тебя тут, в лесополосе. А? Тут тебя коршун не достанет, – обратился он к зайчонку.

Сеня присел, чтобы посадить зайчонка под куст. Но тут послышались издали ритмичные щелчки, похожие на легкое щелканье кнутом. Он прислушался и подумал: «Константин идет. Подожду выпускать – дам ему посмотреть». И накрыл сосунка другой ладонью.

Щелчки изредка, но регулярно повторялись и приближались. А через несколько минут на просеке показался человек. Он шел, подняв голову, будто смотря все время перед собой, постукивал палочкой по голенищу сапога и тихо мурлыкал какую-то песню. Одет он был хорошо: тонкого сукна брюки забраны в добротные сапоги, коричневая сатиновая рубаха, на плечи накинут серый летний пиджак. Кроме палочки, у него в руках ничего не было. Не доходя до Сени шага три-четыре и постучав палочкой о голенище, остановился, держа голову все так же высоко.

– Кто тут? – спросил он.

– Я.

– Сеня… Как охота?

– Шестерых поймал.

– Хорошо.

– Роса с полночи упала, а то больше поймал бы. Перепел в росу не идет под сеть. Орет как оглашенный, а ни с места.