Белый Бим Черное ухо — страница 78 из 102

гнат! Да что я им дался?

– Ты это напрасно: Пшеничкин – бригадир очень хороший.

– А я и не сказал, что он плохой. Нет, пущай он даст мне постоянную, чтобы я при деле был. У меня тоже нервов нету, я тоже был на войне, а теперь и работу себе не выбери по вкусу. Я, брат, им покажу. Игнат, думаешь, так себе? Не-ет! Я по облигации пять тысяч выиграл: возьму вот и уеду в санаторию. Почему другим можно, а Игнату нельзя? – спрашивал он не то самого себя, не то обращаясь все к тому же Пшеничкину. – Можно и мне. Можно или не можно? – Игнат посмотрел на меня.

– Можно, конечно, но только в работе скакать с места на место – это плохо. Дисциплину понимать надо, – повторил я его же слова.

Игнат молча посмотрел на меня еще раз, вытер рукавом губы после еды и махнул рукой, будто хотел сказать: «А ну вас всех к лешему!» Встал и пошел к лошади: отогнать ее от посева.

Все остальное время дня он о чем-то думал, изредка грозил молча кому-то пальцем. Иногда дремал и клевал носом в передок брички.

А вечером на наряде он заявил бригадиру решительно:

– На апробацию завтра не поеду: пропекло голову и… работа тяжелая – от солнца до солнца.

Белокурый и голубоглазый бригадир Пшеничкин – тот, что ездит всегда верхом на белом меринке, – воскликнул:

– Ну что с тобой делать? Что ни день, то фокус, что ни день, то опять! Ты ж все работы в колхозе перебрал, и все не по тебе. На ферме был, на волах ездил, прицепщиком был, около цыплят был, в кирпичных сараях был, на свекле был, и все тебе – не та работа.

– На апробацию не поеду, – еще раз сказал Игнат, будто вся речь Пшеничкина его не касалась, и он сообщал это бригадиру как окончательно решенное и не подлежащее обсуждению.

– Тогда никакой работы не дам! – вспылил Пшеничкин и сжал в кулаке свою фуражку. – Иди до дому! Предупреждение у тебя есть, выговор есть, штраф на три трудодня тоже есть: что тебе еще надо? Что по уставу осталось? Подать докладную, чтобы исключили? Так, что ли?

– Подай, – равнодушно ответил Игнат. – Подай! А я им так скажу.

– Скажешь – «воевал»? Знаю… Я тоже скажу, что в роте Игнату Ушкину попадало за нарушение дисциплины.

– Что там со мной было в роте – не твое дело, Алеша, а орден-то за что-нибудь дали Игнату: их зазря не дают.

– Но зато мое дело – где тебе сейчас быть. Понял? Ну Игнат, – убеждал Пшеничкин, протягивая ему обе руки, – ты подумай только, что ты за человек!

– Не! Не поеду. Давай другую работу!

– Нет тебе никакой работы. Иди! – горячился бригадир. – Доложу председателю.

– Ну доложи, доложи, а я пойду в район жаловаться, – все так же невозмутимо говорил Игнат.

– Иди!

– И пойду.

– Ну и иди!

– А что ж, не пойду, думаешь? – не меняя тона, спрашивал Игнат.

Жаловаться он, конечно, никуда не пошел, да и сроду ни на кого не жаловался.

На следующий день, еще не ведая о вечернем разговоре с бригадиром, я зашел спозаранку к Игнату, чтобы поторопить с отъездом в поле. Хата его, в отличие от соседних, была неприглядна: глина кусками отвалилась от стен, крыша оползла и осела верблюжьим горбом; навоз навален около хлева так, что можно, как по горке, взойти на самый хлев; лопата с поломанной ручкой валялась у стены.

Солнце еще не взошло, но в хате уже слышалась легкая перебранка. Говорила жена Игната:

– Что ж ты ни за что дома не берешься? Крыша течет, хлев худой, полы надо перемостить, печь переложить, а ты…

– А я гармонью новую куплю, буду учиться играть, – отговаривался Игнат незлобиво, и нельзя было понять – шутит он или нет. – Кордион куплю.

Я вошел, поздоровался.

У Игната ворот рубахи расстегнут, босые ноги висят с кровати и чешут одна другую; волосы похожи на мятый, перепутанный лен: видно, что проснулся недавно. Жена, Домна Васильевна, стоит у печки, уже готовая идти на работу; в хате подметено, стол вымыт. Ростом она выше мужа, полногрудая, чернобровая. Мальчик лет трех сидит на скамейке и играет, гремя коробкой с пуговицами.

– О чем спор?

Игнат ответил не сразу.

– Обвиняет меня супружница в неправильном подходе к личному хозяйству. А я ей говорю, что личное хозяйство теперь – тьфу! При коммунизме не надо будет ни хаты, ни коровы: надо молока – на, бери! – Он сложил пальцы так, будто держал литровую банку и уже кому-то ее подавал. – Надо тебе квартиру – на, бери! Надо, скажем, тебе гитару тальянскую о двенадцати струнах – на гитару, бери, только играй, пожалуйста.

– Да тебя до тех пор потолком завалит! – Домна Васильевна подняла беспокойные глаза вверх и указала на пятна. – Хочет с раскрытой крышей до коммунизма дожить. Кто тебя туда пустит с такой хатой? Горе ты мое!

– Пуговку вынь! – спокойно сказал Игнат.

– Что?

– Пуговку Ленька заглотнул: вынь!

– Да что ж ты сам не мог вынуть? – Домна Васильевна кинулась к ребенку.

– Твое дело за ребенком смотреть.

– А если проглотил бы? – спросила она с сердцем и, нажав на щечки мальчика, вынула пуговицу пальцем.

– Ничего ему не подеется. Телок на ферме целый пояс заглотнул, ничего не сотворилось – жив и по сей день! – сказал Игнат, не меняя позы, но было в его тоне что-то тонкое, насмешливое, чего, может быть, не понимала и жена.

– Ну, хватит балясы точить! – почти мирно заговорила Домна Васильевна. – Давай на работу, а я Леньку в ясли занесу.

Игнат посмотрел на меня и сказал, будто отвечая жене:

– Не думал сегодня на работу.

– Да ты что? С ума сошел? – крикнула она. – У меня, у женщины, триста трудодней, а у тебя сто сорок! Ты что, хочешь меня осрамить? Куда ни пойди, все – «летун» да «шатай-валяй»… А ну-ка, одевайся! – Она решительно подошла и без труда сдернула его с кровати. – А ну, иди запрягай!

– От чертова баба! – сказал Игнат и, видимо ничуть не обидевшись, стал обуваться, затем умылся, и вскоре мы вышли с ним вместе.

Три дня промучился со мной Игнат на апробации, но – что интересно! – исполнял все точно и аккуратно.

А бригадиры и председатель продолжали обсуждать, что делать с Игнатом.

На любой работе он дольше недели не выдерживал и просил другую: на вывозке навоза у него «рука развилась», на сенокосе – «нога отнялась», на тракторном прицепе – «дых сперло от пыли», даже на апробации – «голову напекло» и «нервы не держут». «Нервы, говорит, нужны крепкие. А ну-ка сноп обмолотится или развяжется – вот и беспокойство целый день. Мне нужна работа покойная».

Собственно говоря, он ежедневно на работе и вполне понимает, что – по уставу – его исключить не могут, но заработки его слабые, половинные: полтрудодня ежедневно вкруговую не выходит. «И кому какое дело, – говорит он, – сколько я зарабатываю! А может, мне и этого за глаза хватает».

Вывести Игната из терпения совершенно невозможно, его, как говорится, «ни гром, ни райком» не растревожат. Он иногда поет под балалайку песни – грустные или веселые, смотря по настроению. О музыке поговорить любит и иногда скажет:

– Гармонь у меня «трехтонка» и «грамматика» с заемным басом.

– Что она у тебя – автомашина или книжка? – удивился я как-то.

– В музыке тоже понятие надо иметь, – объясняет Игнат, – «трехтонка» – это в три тона играет, а «грамматика» – это такой лад, грамматический называется.

– Хроматический.

– Вряд ли! – сомневается он. – Все настоящие гармонисты так говорят.

Переубедить его нет никакой возможности: он не спорит, но и не соглашается, оставаясь при своем мнении. Еще в школе, малышом, он сказал учительнице: «Без тебя знаю». А все оттого, что рос единственным сынком, всегда только и слышал, что «умница», да «молодец», да «не тронь топор», «не хватай молоток», «поставь ведро! Сами воды принесем», и ничего ему не приходилось делать: «Сами сделаем. Играй, Игнатка!» Так и привык. Люди стали комбайнерами, бригадирами, трактористами, агрономами, а Игнат – с балалайкой. Так и пошла по колхозу пословица: «Работает, как Игнат с балалайкой».

Ну, это все дело прошлое: год от году Игнат все-таки работает лучше, все-таки минимум стал вырабатывать, хоть и с натяжкой. Однако уважения колхозников все равно нет. Да и какое может быть уважение к человеку, который дальше минимума не идет! А между прочим, Игнат обладает довольно трезвым рассудком и шутку отколоть любит такую, что запомнится всем надолго; шутит он чаще всего загадками, так, что спервоначалу и не поймешь, и при этом не ждите от него улыбки: лицо не изменится ничуть, останется таким же спокойным, как и всегда, а улыбнется он только после, иногда даже через несколько дней.

Вот, например, какой получился у него случай с плотником Ефимычем, с которым у Игната были всегда хорошие отношения.

Убило громом свинью у Ефимыча. Конечно, в доме – горе. Собрались и соседи и дальние односельчане, набились во дворе, ахают, сожалеют, сочувствуют:

– Эх, какая свинья-то хорошая была!

– Ай-яй-яй! Еще бы две недельки – и колоть можно!

– Убытки-то, убытки-то какие, Ефимыч!

Сам Ефимыч в горестном виде в сотый раз пересказывает, как он стоял около свиньи, как «оно ахнуло, треснуло, разорвалось» около него, как он сперва оглох и что-то «долго пищало в ушах, а потом отлегнуло». А Игнат слушал, слушал, да и говорит:

– Плясать надо, а не плакать.

– Что ты – с ума сошел? – рассердился Ефимыч. Старуха Ефимыча плачет.

– Бессовестный! У тебя соображение есть или нету? У нас горе, а ты «плясать».

– Иди со двора! – зыкнул могучим басом Ефимыч. – Сам в четверть силы работаешь, да хочешь, чтобы и у других живности не было.

Игнат ушел.

Так расстроенный Ефимыч и не сообразил, что ведь могло ж убить его, а не свинью, что стоял-то он рядом с нею. С тех пор старик остался в обиде на Игната и никогда с ним не разговаривал.

Друзей у Игната совсем не стало, к тому же жена пилит и пилит ежедневно. И решил он уходить в город, но неожиданно, будто бригадир Пшеничкин следил за его мыслями, вызвали Игната в правление. С первого зова он, конечно, не пошел, а сказал посыльному: