— Не двигаться! Чека! — крикнул Любушкин.
Один за другим ахнули выстрелы; Семен упал, упал и один из сотрудников чека.
— Не нужно этого делать, Юрий Маркович! — истерично взывал в темноте Языков. — Это ошибка, это…
Выстрелил и Любушкин. Щеголев — фигура его отчетливо теперь была видна в дверном проеме — схватился за грудь, медленно осел на колени. Чекисты бросились в дом, кто-то зажег свет, и в маленькой, с провисшим потолком комнате предстал перед Любушкиным испуганный, с бледным лицом Языков.
— Добрый день… точнее, вечер, Юлиан Мефодьевич, — сказал Любушкин, настороженно заглядывая в другую комнату — нет ли в доме кого-нибудь еще?
— Это ошибка, простите… не знаю, с кем имею дело, — Языков затравленно разглядывал чекистов. — Моя фамилия Лебедянский. Георгий Михайлович.
— Может быть, все может быть, Георгий Михайлович. Но вооруженное сопротивление…
— Я же ему говорил. Говорил! — Языков тыкал рукою в сторону распахнутых дверей.
— Михаил Иванович! — позвал один из чекистов. — Человек этот, кучер, живой, кажись.
Любушкин склонился над Семеном. Тот тяжело и хрипло дышал, но улыбался, старался подняться.
— Вот как оно получилось, товарышш… Подстрелили меня. Баба молодая, ребятишков двое… Чуяло сердце.
— Я же тебе сказал, постучи только! — горячо и виновато говорил Любушкин. — Но ничего, Семен, сейчас мы в больницу тебя свезем, все будет хорошо.
— В азарт, кабыть, вошел. — Семен закашлялся. — Эх, думаю, подмогнуть товарышшам. Подмогнул… Две пули энтот урка засадил. Бабе моей скажи, товарышш… С Монастырки я, с того берегу… Аленой ее зовут…
— В пролетку его, Кондратьев! Живо! — распорядился Любушкин, и трое чекистов бережно понесли Семена.
…Второй уж, наверное, час Карпунин спрашивал Языкова о «Черном осьминоге», о связях подпольного центра с антоновским штабом, о поездках его, Юлиана Мефодьевича, в стан Колесникова. Языков упорно, напрочь все отрицал. Смерть Щеголева отчасти развязала ему руки — свидетелей больше не было, оклеветать же можно любого человека. Да, Щеголева Юрия Марковича он немного знал по службе в старой армии, встретились они случайно, в поезде, разговорились. Оказалось, что Юрий Маркович ехал в Москву по каким-то своим личным делам, поезд же будет в столицу через сутки, вот он и предложил Щеголеву переночевать у него дома… Оружие? Понятия не имел, что у Щеголева мог быть браунинг! Стрелять, вообще поднимать шум не было никакой нужды, разобрались бы и так. Да, очень жаль, что погибли люди, и сам Щеголев в этом виноват, но он, Лебедянский, никакого отношения ко всему происшедшему не имеет. Случай, дикий случай!
Карпунин без слов положил перед Языковым фотографии: Юлиан Мефодьевич и полковник Вознесенский были изображены на них в полной военной форме, при наградах. Языков онемело смотрел на фотографии, даже в руки взял. Потом, судорожно сглотнув, признал, что это действительно он снят то ли в пятнадцатом, то ли в шестнадцатом году. Знал и Вознесенского. Но никакого отношения к «Осьминогу» никто из них не имел — это ошибка.
— Ну какой смысл так наивно от всего открещиваться Юлиан Мефодьевич? — пожал плечами Карпунин. — Мы с вами мужчины, военные люди… Не понимаю, Борис Каллистратович…
Языков вздрогнул. Потом попросил разрешения закурить, прыгающими пальцами никак не мог взять из коробки папиросу. Наконец закурил и немного успокоился.
— Чушь все это! — резко бросил он. — Да, у меня несколько имен, и я не очень афишировал свое существование, дом в Воронеже купил на имя Лебедянского. Что же касается полковника Вознесенского и подпольного нашего центра, то все в прошлом, Василий Миронович. Прошло два года, иных уж нет, а те — далече… Да. Вы победили, и я начал новую жизнь. Я другой, совершенно другой человек! Разве не может кто-то начать все сначала?
— Но зачем, в таком случае, прятаться? — возразил Карпунин. — Это во-первых. А во-вторых, Юлиан Мефодьевич, вы неискренни.
— Георгий Михайлович. И только он.
— Ну ладно, — усмехнулся Карпунин. — Придется мне вас «познакомить» с одним человеком… — Он вызвал дежурного, велел ему позвать Катю.
Вереникина вошла, села против Языкова в кресло.
— Здравствуйте, Борис Каллистратович.
— Здравствуйте… если вам так угодно. — Языков отвернулся.
— Так вот, я обещал вас познакомить, — продолжал Карпунин, убирая со стола фотографии. — Это наша сотрудница, Вереникина Екатерина Кузьминична. Как видите, Юлиан Мефодьевич, она была у Колесникова под своей фамилией, знакома с вами. И теперь, собственно говоря, я не вижу смысла…
— Вы больше ничего от меня не услышите, ни звука! Слово офицера! — взвинченно сказал Языков. — Да, я проиграл, но я никогда не был и не буду предателем. Борьба продолжается. Не все еще потеряно.
— Хорошо, закончим на сегодня. — Карпунин поднялся, встал и Языков. — Идите, Юлиан Мефодьевич, подумайте. В ваших интересах помочь следствию, щупальца «Осьминога»…
— Я презираю вас, Карпунин! И ни на какие сделки со своей совестью не пойду. Знайте это!
— Ваши убеждения — ваше право, — согласно кивнул Карпунин. — Я просто веду речь о вашей судьбе. До свидания.
— Честь имею! — Языков четко повернулся, ушел.
— Не скажет, — подумала вслух Вереникина. — Сильный человек. Я почувствовала это еще в Старой Калитве.
— Ничего, пусть посидит, поразмыслит, — сказал Карпунин. — Будем еще с ним разговаривать. Оставлять подполье из бывших белогвардейцев нельзя! Вместо Языкова найдется другой. Враг опасный, убежденный.
Вошел Любушкин, доложил, что возница, Семен Косоротов, случайный их помощник, умер в больнице.
— Помогите его семье, — приказал Карпунин. — Деньгами, одеждой, продуктами. Наш, советский был человек.
— Хорошо, есть, — эхом отозвался Любушкин.
Позвонили из губкома партии; секретарь Сулковского сказала, что Федор Владимирович просит товарища Карпунина подготовиться к докладу на четыре часа дня, будет присутствовать кто-то из Москвы, из Совнаркома, но она не запомнила фамилии человека.
— Понял, готов. — Карпунин положил трубку, откинулся в кресле, с улыбкой смотрел на Любушкина и Вереникину.
— А ведь переломили мы хребет Колесникову, друзья мои, переломили, — сказал он. — Хоть и рано еще праздновать победу, а все равно. Теперь легче будет. Да и весна на дворе.
Все трое невольно повернулись к окнам — рекой лилось в них мартовское, неудержимо-яркое, напористое солнце.
— Как там наш батько? Ворон? — спросил Карпунин Любушкина, и начальник бандотдела стал рассказывать, что Шматко жив-здоров, наводит контакты с Осипом Вараввой и Стрешневым, после ухода Колесникова на Тамбовщину появились другие мелкие банды, возни с ними предстоит много.
— Колесников вернется, — убежденно сказал Карпунин. — Не поладят они с Антоновым. Да и бьют их там так, что… — Он не договорил, радостно и светло улыбнулся.
Снова зазвонил один из телефонов, Карпунин, сказав поспешное: «Это Дзержинский!», снял трубку:
— Слушаю вас, Феликс Эдмундович!.. Да-да, Карпунин…
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
С неделю уже запаршивевшей в тамбовских лесах стаей кружила близ Калитвы банда Ивана Колесникова. От «Первого Богучарского полка» осталось человек восемьдесят, а может, и семьдесят, ленивая эта скотина Безручко не хочет даже пересчитать бойцов, да и ему, Колесникову, как-то все равно. Антонов разбит, их, воронежцев, вышибли из-под Уварова красноармейские части, гнали почти до Новохоперска, и если б не леса и наступившая ночь… Да, ночь многим из них спасла жизни, спасает пока и сейчас. С рассветом отряд прячется в дубравах неподалеку от хуторов и деревень; останавливаться в самих хуторах и слободах стало опасно — почти в каждом селе теперь отряды самообороны, повстанцев гнали кольями и вилами, не давали покоя и чекисты.
Особенной настойчивостью отличается конный отряд Станислава Наумовича, он идет по пятам, навязывает бои, изматывает. Раньше от Наумовича не осталось бы и памяти, два от силы эскадрона вбили бы его отряд в землю, но теперь полсотни, не больше, конных чекистов одним своим появлением на дальнем бугре приводили повстанцев в ужас. Банда держалась на страхе: с одной стороны, всех ждала справедливая кара, трибунал — пора было платить за злодеяния; с другой стороны — расправа «за измену»; Гончаров с Конотопцевым, потеряв всякое человечье лицо и жалость, вершили один суд за другим: за неосторожно брошенное слово, за непослушание и трусость в бою, за сострадание к невинным людям…
Правду в банде найти было нельзя: Митрофан Безручко, вечно теперь пьяный, одобрял действия Гончарова и Конотопцева, а Колесников ни во что не вмешивался. Злобный, с заросшей физиономией, он вообще, кажется, перестал понимать человеческую речь, превратился в глухонемого. Изредка отдавал отрывистые, похожие на лай команды, смотрел на всех подозрительно, исподлобья. Часто раздражался, кидался на рядовых с плеткой и кулаками, выхватывал из ножен шашку. Никто теперь в банде ничего не объяснял и ни к чему не призывал. Многие понимали, что близится конец, что рано или поздно тот же Наумович подкараулит остатки «полка», навяжет бой и… Надо было спасать шкуры, думать, как быть дальше, что делать, но ни Колесников, ни Безручко с Гончаровым и Конотопцевым ничего не предпринимали. Шла звериная, волчья какая-то жизнь: днем банда пряталась, а ночью, присмотрев хутор, нападала на чей-нибудь хлев, уносила овец или телок, хлеб. Но голод стал преследовать банду — в селах прятали скот или усиленно, с оружием, его охраняли, все реже удавалось отбить и фураж для коней, а на голодном коне не только не навоюешь, а и ноги не унесешь от погони. Голодные, злые «бойцы» и сами очень скоро превратились в двуногих кровожадных зверей — беспрестанно грызлись, так же, как и командиры, хватались за оружие.
И все же здравый смысл самого существования остужал лихие, забитые головы, заставлял многих думать: а что же все-таки дальше? А главное — зачем? Зачем эта вот лесная бесконечная жизнь, разбой и убийства? Раньше повстанцы нападали и казнили большевиков-коммунистов, теперь же никакого разбора не было — убивали каждого, кто противился банде, кто не хотел отдавать хлеб и сено, скот и одежду. Неясно было, что все-таки хотят делать командиры: можно ведь соединиться с другими отрядами, того же Осипа Вараввы и Емельяна Курочкина, Стрешнева и батьки Ворона… Отрядов много, дай им только команду, снова полноценным станет полк, снова в их руках будет и Калитва, и Криничная, и Дерезовка… Чего командиры тянут, чего хотят?