Кто-то из бойцов принес весть из хутора Оробинского (ночью банда ночевала неподалеку от хутора, в дубраве), что большевики приняли какой-то новый закон в отношении крестьян, продразверстку заменили налогом: сдай положенное, а все остальное — твое. Об этом на съезде коммунистов-большевиков говорил сам Ленин. Крестьянам теперь жить будет легче, можно сказать, что совсем станет хорошо, и за что же в таком случае биться? Чего ради прятаться в лесах, жить по-волчьи?! Власть Советская, выходит, снова к крестьянину-хлебопашцу повернулась.
Разговоры эти в банде шли почти в открытую. Марко Гончаров с Конотопцевым били бойцов беспощадно, грозили суровой расправой и смертной пыткой — «а то давно шось Евсей не робыв», но дальше угроз дело не шло, и сам Евсей примолк, настороженно поглядывал по сторонам… А в одну из холодных темных ночей пропал вместе с Филимоном Струговым. И тот, и другой оставили в своих норах-землянках обрезы и патроны, даже одежду кой-какую побросали.
— Нехай бегут, нехай, — говорил утром Безручко угрюмо слушающим его бойцам. — Далеко не сбегут. А Евсею да Фильке одна дорога, в чеку, а там и трибунал…
Филькиного коня Безручко велел отдать Кондрату, конь у того что-то захромал, скакать не мог, а тощую кобылу Евсея завалили в котел — жрали три дня.
Следующей ночью кто-то тихонько, без шума, придавил Сашку Конотопцева — на шее его видны были синяки. Но Безручко сказал, что Сашка «обожрався конины», случился у него заворот кишок, «тут уж ничого не зробишь». Бойцы молчком выслушали прощальную речь головы политотдела над вздувшимся трупом Конотопцева, молчком же и закопали его в сырую апрельскую землю под развалившимся надвое дубом. Не стало Сашки.
— Так, чого доброго, они нас всех передушат, хлопцы. А? — говорил потом Безручко Гончарову и Колесникову, оставшись наедине. — Ты бы, Иван, поостерегся. Может, охрану тебе усилить? Кондрат, черт косопузый, спать охоч…
Колесников махнул рукой — не надо, обойдется. Опрышко верен ему, это он чувствовал, а кто еще будет рядом с ним? Да и надо ли беречься теперь? Вон каланча эта, Маншин Демьян, глаз с него не спускает, а в глазах… Колесников невольно повел плечами. Сожрал бы его этот Маншин вместе с потрохами. Не может, видно, простить порки. Сам виноват, дурак. Держи язык за зубами. Не только у тебя мысли… А что если выбрать момент, сказать Демьяну: бежим, пока целы, придем в чека с повинной, попросим у Советской власти пощады. Одному ему, Колесникову, не уйти, Гончаров с Безручко по-прежнему следят за ним в десять пар глаз, а то и больше. Нет, не поверит ему Демьян, да и никто другой. Надо будет сказать Кондрату, чтоб всегда был рядом с ним, чтоб спал поменьше…
Так Колесников и сделал, но полностью Кондрату не доверился. Ночами он вообще перестал спать, настороженно прислушиваясь к шороху ветра в голых еще ветвях, фырканью лошадей, тихим голосам часовых. Рука Колесникова постоянно была на винтовке со взведенным затвором, рядом лежал и наган — дешево он свою жизнь не отдаст. Пусть только сунется кто-нибудь. Сволочи, твари паскудные! Он свою жизнь загубил, поверил в их силу и верность, а как только красные прижали — бежать или руку на командиров своих подымать. В сказки какие-то большевистские поверили. Налог большевики вместо продразверстки придумали, эка невидаль! Да, видел он газетку с речью Ленина — Кондрат где-то взял, принес. Обман это крестьянства, пропаганда. Понимают большевики, что конец им приходит, вот и кинулись на новую уловку. Безручко правильно бойцам это растолковывает, газетку эту проработали вчера днем, вслух читали. А может, и зря, что читали. Кто правильно понял, а кто, гад ползучий, притаился, ждет случая, чтобы ему, Колесникову, в горло вцепиться да в чека сдать. А что: могут такого иуду и простить — самого же Колесникова привел!
Ну нет, так просто его не возьмешь, он теперь битый-перебитый, огни и воды прошел. Попробуй, сунься! Колесников вылез из землянки, прислушался. Где-то поблизости голодная лошадь грызла голые, налившиеся уже весенним соком ветки; тихо переговаривались двое из внутреннего караула — Безручко велел охранять землянки командиров; на хуторе, за лесом, выла собака — ветер доносил ее тоскливый одинокий голос.
Колесников пошел по лагерю тихими, неслышными шагами, подолгу стоя за каким-нибудь дубом или сосной, по-звериному вслушиваясь в привычную уже ночную жизнь леса. И все же он хотел сейчас слышать голоса людей, своих бойцов, хотел знать их мысли. Он видел, что настроение в отряде за последние эти недели сильно изменилось, больше появилось хмурых, чем-то недовольных лиц. Что им нужно? Почему разбегаются из отряда, почему поверили такой лживой, грубой пропаганде: ведь у всех, кто сейчас с ним, — руки по локоть в крови, на что надеяться? По возвращению каждого ждет расстрел, большевики не простят смерти своих комиссаров, зачем же лезть в петлю самому?! Не все еще потеряно, наступили временные неудачи, надо отступить, как это сделал Антонов, набраться новых сил, передохнуть. Есть в российском народе силы, есть! Они не дадут большевикам укрепиться, окончательно захватить власть, пусть и идет четвертый год их верховодства…
— Стой! Хто тут шляется? — грозно спросили из кустов, клацнул затвор.
— Я это, Колесников.
— А… А то чуть не стрельнув, Иван Сергеевич. — Голос часового насмешливый, знакомый.
— Ты, что ли, Маншин?
— Я.
Маншин вышел из кустов — в руках обрез, шапка натянута до ушей; кутался в свою заячью вылезшую доху.
— Как тут, спокойно? — спросил Колесников.
— А хто на! Вроде, спокойно. — Маншин оглянулся на темный лес, голос его был безразличным, слова Демьян произносил шепелявя, со свистом.
— Что это ты… Зубов, чи шо, нема?
— Нема! — с вызовом сказал Демьян. — Не помнишь разве? Евсей повыбивал… Ты приказал, Иван Сергеевич.
— Зубы я не приказывал выбивать.
— Ну, ладно, не приказывал, так не приказывал. — Маншин сплюнул. — Что не спите, командиры? Час назад Митрофан приходил, теперь ты.
— Так, не спится. Холодно, вши грызут.
— А… А я так думаю, боишься, Иван Сергеевич.
— Чего бояться-то?
— Чего… Мало ли. Шалит народ. Чекисты рядом.
— Сам-то… не боишься?
— Бойся не бойся, конец один, Иван. Скоро уж. Втянули вы нас в бойню. Прощения никому не будет…
Колесников содрогнулся: Демьян посмотрел на него бесстрашно, с каким-то даже вызовом, угрозой. Попробуй скажи ему сейчас слово поперек!.. Как неловко, не вовремя спросил про зубы! Но он ведь не знал, что Демьяну их тогда выбили; доложил Безручко: мол, всыпали Маншину хорошо, а что да как…
— За зубы ты извиняй, Демьян, — сказал Колесников, отвернувшись. — Перестарался Евсей.
— Зубы можно и простить, чего там. — Маншин сунул обрез за веревку на дохе, сказал горько: — Ты меня, Иван, жизни лишил. Это пострашнее. А я ж молодой ще. Да и ты не старый… Обманули вы нас с Митрофаном, брехали все.
— Шо ж мы тебе брехали? Шо большевики хлеб у тебя отымали?
— Да и про хлеб. Отменили вон продразверстку.
— Разверстку отменили, налог назначили. А налог побольше разверстки, за всю жизнь не расплатиться.
Демьян пожал плечами.
— В лесу тут всего не узнаешь. А веры тебе нету, Иван.
— Опасные речи ведешь, Демьян.
— Хуже не будет. Шо вы прикончите, що трибунал… Полгода уж с вами, кто простит? Крови сколько пролили…
Они повернули головы — кто-то продирался к ним сквозь кусты, сопел напряженно.
— Стой! — вскинул обрез Демьян.
— Не вздумай пальнуть, дурья голова! — раздался голос Кондрата. — А то пальну!..
Кондрат вылез из кустов, сказал запыхавшись:
— Ты куда подевался, Иван Сергев? Я отвернувся по нужде, глядь, а тебя уже черт унес.
— Безручко небось послав? — хмыкнул Колесников.
— Он самый, Митрофан, — мотнул головой Кондрат. — А то, каже, подстрелят еще нашего командира.
«Решил, наверное, что сбежал я, — подумал Колесников. — А куда бежать? И зачем? Тут, в лесу, еще можно поглядеть на белый свет…»
Он пошел назад, к землянке, вспоминая свой разговор с Демьяном, чувствуя, что нет у него в душе никаких сил что-либо предпринимать. Демьяна, конечно, надо бы наказать, но наказание его вызовет новое недовольство в отряде, да и только.
Ночь кончалась. Отчетливее стали видны верхушки дубов и берез, бесшумно, тенью, пролетела над ними какая-то большая серая птица, громыхнул гром. В лесу было холодно, сыро, под ногами Колесникова и Опрышко хлюпало. Молчаливый обычно Кондрат, рассказывал Колесникову, что приснилось ему черт знает что прошлым днем: вроде бы у него стало конское туловище с хвостом, а голова осталась человечья, к чему бы это, Иван Сергев?.. Колесников не ответил ничего, неохота было ворочать языком, и Кондрат стал сам с собою рассуждать, вывел, что зря он ел ту кобылу Евсея, вышла она ему боком…
Посоветовавшись с Безручко, Колесников решил вернуться в Красёвское урочище, поближе к Старой Калитве, к дому. Там еще можно рассчитывать на поддержку и на провиант, корм для лошадей — земляки должны помочь. Кое-кому и дома можно будет побывать, проведать своих — ведь целую зиму валандались в тамбовских лесах, апрель вон на дворе. Весна разгоралась буйная, появилась уже зелень, головы кружились от запахов и, наверно, от тощих животов. Надо, надо побывать в Калитве, глядишь, бойцы и повеселеют…
Но оказалось, многое переменилось за эти три месяца и в самой Калитве. Отряд Колесникова в слободе встретили хмуро, никто, кажется, не собирался больше помогать повстанцам. Да и кому было помогать! Трофима Назарука, Кунахова и Прохоренко вместе с лавочником Ляпотой забрали в чека, держат их где-то, выясняют. Сидел у чекистов и свояк из Россоши. Телеграфист Выдрин попался на шпионаже, просто так дело у него не кончится. Не было никаких вестей и от Антонова, никто не приезжал из тамбовских лесов, не давал о себе знать и Борис Каллистратович. Куда они все подевались?! Наведывался, правда, Шматко, батько Ворон, справлялся у слобожан, где, мол, найти Колесникова? Да кто скажет! И кто из калитвян мог знать о местонахождении отряда? У Колесникова теперь по округе несколько баз, за ночь, бывало, в двух-трех побывают — ищи ветра в поле! На кого теперь можно положиться, кому довериться? И где спокойно, без огляда, можно переночевать, покормить и почистить лошадей, самому помыть завшивев