Мне было не до Зизи. Я варился в студенческом котле и едва справлялся с делами. А Зизи была как пущенная пуля — назад не воротишь.
Я ходил на лекции. Пропускал их лишь изредка, чтобы разговоров не было. Не сказать, чтобы я изнывал от жажды знаний, но мною двигала инерция и взятый разгон: раз поступил в институт, должен учиться. Посещение лекций ввело меня в рамки, приучило к порядку и обострило чувство времени. Труднее оказалось наладить дружбу с однокашниками. Некоторых сжирала жажда самоутверждения. А мне хотелось укрыться в своей скорлупе. Порой мне казалось, что они не умеют прислушиваться к другим, их просто-напросто не интересовало, о чем ты говоришь. Иногда говорить тебе вообще не давали. А если и давали, то лишь для того, чтобы потом высмеять сказанное тобой… Лишь потом я понял, что это один из путей самоутверждения и завоевания дешевой популярности. Последствий я до конца не осознавал. Я лишь страдал, чувствуя, как этот стиль общения разрушает наши мечты и принципы. Стиль этот вселял в нас робость, убивал желание высказаться, поделиться, открыть душу…
Как-то отменили лекцию, и мы, десяток студентов, остались в аудитории. Идти было некуда, и мы болтали. Сначала я хотел пройтись по улице, но передумал, поскольку с нами осталась девушка, на которую я обратил внимание с первого дня. То есть, не то чтобы обратил внимание, а как-то случайно выделил ее в суматохе первого студенческого дня. В то время все и вся были на виду — улыбки, смех, радость, восторг. Переполненные счастьем, мы тянулись друг к другу. Вели себя так, словно давно знакомы. Я встретил нескольких одноклассников и знакомых — кого узнавал я, а кто меня, В этой неразберихе я издали увидел огромные глаза, и сердце у меня внезапно сжалось. Вот и все. Потом выяснилось, что мы учимся на одном факультете и на одном курсе.
Она была странная. Молчаливо держалась в стороне, никого к себе близко не подпускала и сама ни к кому не обращалась. Думаю, держалась она так не потому, что была надменной недотрогой, а из робости и застенчивости. Внешне она была невзрачная, с фигурой как у подростка (это, наверное, тоже сковывало ее), но глаза… Не знаю, как кого, а меня они зачаровали — эти большие затуманенные глаза.
Итак, именно из-за этих глаз я остался в аудитории. Когда мы вдоволь наболтались, воцарилось тягостное молчание. Первым молчание нарушил я — мне вспомнились Илоевы дети. Вообще, я часто вспоминаю деревню, Анано, Сабу, Иотама… И коней… Мне остро захотелось хоть слово сказать об удивительных Илоевых детях, которые в глухой деревне исполняли «Сказки Венского леса». Словно этим я думал отсюда обнадежить, подбодрить их… Студенты как будто внимательно слушали мой рассказ, я даже заметил в их глазах проблеск сочувствия, но вдруг Дурмишхан Цилосани, как бы между прочим, спросил:
— Бичо, ты случайно не народник?
Неожиданно раздался такой взрыв хохота, что я растерялся и даже не понял, чему они смеются, что их развеселило. Рассказ я, конечно, не продолжал, да и они не интересовались, что дальше, — шутки сыпались одна за другой. Они смеялись, смеялись, смеялись, кто-то вспомнил даже, что на экзамене писал тему «Творчество народников». Сначала и я смеялся, но потом разозлился. Меня все сильнее охватывала жалость к детям, которые стояли у дороги и с грустной улыбкой махали рукой вслед уезжавшим в Тбилиси односельчанам.
Настроение упало, и я сразу ушел, подумав: «А ну их всех, пропущу две оставшиеся лекции». Когда я выходил из аудитории, Дурмишхан Цилосани шепнул мне: «Что с тобой, бичо, шуток не понимаешь?» А потом, дружески похлопав меня по плечу и выйдя за мною в вестибюль, спросил: «Ты случайно не в деревне чувство юмора оставил?» Я улыбнулся в ответ: «Ладно, ладно». Но когда он, довольный собой, пошел обратно, я вдруг вспыхнул: «Почему я должен уступать!» Я окликнул его. Он, не повернувшись, косо посмотрел на меня, и улыбка с его лица сошла.
— Я хочу, чтоб ты знал: цинизм — не юмор, а издевка — не шутка, — сказал я тоном дружеского наставления.
— Ва! — его глаза зло заблестели. — Сам дошел или где вычитал?
— Сам ли дошел, вычитал ли — не твоя забота. А что я сказал — запомни! — Голос я слегка повысил.
— Ва!
— Что ты заладил, «ва» да «ва»!
— Ты не шутишь, совсем распустился в деревне, ва!
— А ты все тот же шут, каким был в школе!
Дурмишхан обалдело смотрел на меня, словно не мог решить, злиться ему или принять сказанное за шутку. Он оглядел меня с ног до головы, примерился. Я почувствовал, что отступать нельзя.
— Они такие же, как ты, иди, скажи им! Хотите, подожду вас, а нет — догоняйте в дороге!
Я не стал их ждать, и они, кажется, меня не преследовали. До Верийского моста я шел маленькими извилистыми улочками, часто останавливался и оглядывался назад: я был готов к драке и отступать не собирался ни перед кем. Ни в детстве, ни потом я никогда не дрался, пальцем никого не тронул. Не знаю, смогу ли подраться, если до дела дойдет. Пожив в деревне, я чувствую мощь в руках и плечах, ощущаю себя сильнее, чем кажусь с виду. Во всяком случае, справиться со мной будет нелегко…
Кто-то позвал меня — голос был женский, незнакомый. Я оглянулся и увидел глаза — те, что остались в аудитории. Прекрасные глаза эти звались Ламарой. Я остановился, и запыхавшаяся Ламара подбежала ко мне: «Простите, с трудом вас догнала». Я подумал: «Уж не они ли послали за мной вдогонку эти глаза? Может, раскаялись и хотят помириться». Но по дороге выяснилось, что совесть никого не мучит, а Ламара ушла по собственной инициативе, решив, как и я, прогулять лекции.
Мы перешли через мост и двинулись по Верийскому подъему вверх.
— Знаете, я все слышала… Я как раз вышла в коридор и хорошо слышала, что вы говорили Дурмишхану… Дело в том, что в аудитории я тоже смеялась, но потом мне стало неловко… Я вас понимаю…
— Честно говоря, не уверен, что вы можете понять меня.
— Почему?
— Вряд ли вы поняли, что именно меня обидело.
Ламара на секунду приостановилась и взглянула на меня с такой улыбкой, словно подумала: «Ну и неотесанный же у меня спутник!» И правда, я ответил ей грубо, а в чем она виновата? Ведь эти прекрасные, с поволокой, глаза ничего плохого мне не сделали.
Она собралась что-то сказать, но я прервал ее:
— Простите, Ламара, наверное, лучше, чем гадать, я сам объясню, что меня обидело… Прямо скажу, в аудитории надсмеялись над моим чувством к детям. Они меня не выслушали и не знают, что это за дети, о которых я начал рассказывать. Я часто думаю о них, мне так их жаль… Сейчас я могу только одно: думать о них, болеть за них душой — сделать нечто большее пока не в моих силах. А он мне говорит: «Не народник ли ты?!» Что это — шутка? Не думаю… Вы не даете мне права сострадать? Если не способны понять, то хоть молчите!
Ламара задумчиво шла рядом.
— Та, что уехала, ехать не должна была… А те, кто достоин был ехать, остались стоять у дороги и махать рукой отъезжающим.
— Что вы сказали? Не поняла…
— Ничего… — улыбнулся я.
Мы одолели Верийский подъем и с площади Руставели свернули влево, в сторону проспекта. Ламара рукой осторожно остановила меня.
— Озо, вы мне нравитесь! — сказала она так просто, словно здоровалась со старым знакомым.
Правду говоря, я не ожидал такой откровенности и вдруг растерялся. Вот уж не думал, что так прямо, без обиняков, открыто и непосредственно можно сказать: «Вы мне нравитесь». У меня не хватало опыта, и я не знал, что говорить, как держаться. Но растерянность моя была очень приятной, в глубине души зажегся огонек, тепло которого разлилось по всему телу.
В такие минуты глупо сожалеть о недостатке опыта. Растеряться и покраснеть — что может быть лучше! Наверное, так и надо. Если не знаешь, что сказать и как себя вести, молчи и ничего не делай. Во всяком случае, на неопытность не сетуй. Опытность такого рода изнашивает и притупляет чувство, гасит первозданное сияние… (Это я говорю почти сорок лет спустя.)
Ламара заметила мою растерянность и отвела взгляд. Пройдя шагов пять, она обернулась: иду ли я следом? Я нагнал ее. Мое представление об этих глазах мгновенно рассеялось. Напрасно я приписывал ей робость.
— Озо, думайте что хотите, только не поймите меня плохо. Сказанное мною ни к чему вас не обязывает… Я говорю то, что чувствую. Думаю, в этом нет ничего дурного…
Разговор на «вы» явно мешал нам, лишая слова естественности и непосредственности, будто разговаривали не мы, а другие, старше нас. Я тут же поделился этой мыслью с Ламарой, и она без колебания согласилась: да, да.
— Куда мы идем? — спросила она, когда мы подошли к оперному театру.
— Не знаю, — ответил я.
— Тебе не скучно бродить?
— Наоборот, я странствующий рыцарь!
— Разве есть еще рыцари?! К сожалению, перевелись.
— Тогда, я конь странствующего рыцаря!
— Конь? — засмеялась Ламара.
— Да, чему ты удивилась?!
— Может, ты Росинант?
— Нет, я белый конь — лурджа! — вырвалось у меня, и я улыбнулся.
Вдруг сердце мое сжалось, и меня охватила грусть: «Думаешь, я говорю? Нет, прислушайся хорошенько… Ты слышишь ржанье…»
Я почему-то вспомнил Сабу, которому встретился задранный волками конь… Сейчас я как наяву увидел: Саба падает на колени, а старый конь медленно вытягивает шею и осторожно обнюхивает голову упавшего… Я как будто даже фырканье услышал.
— Хорошо, что я на лекции не осталась, — сказала Ламара.
Вот так неожиданно сблизились и подружились мы с Ламарой. Что же касается Дурмишхана и тех, кого я оставил в аудитории, то с ними я встретился назавтра. Встретился как ни в чем не бывало! Они были слегка смущены, но спустя два дня жизнь вошла в привычное русло.
С Ламарой я виделся почти каждый день и уже не мог без нее. Если мы не встречались, то я звонил: дома у них был телефон. Однажды я привел ее к себе домой и познакомил с отцом. Отец засуетился, накрыл стол, но я почувствовал, что в качестве будущей невестки она ему не понравилась. Проводив Ламару, я вернулся и ждал, что он хоть что-нибудь скажет. Но отец не проронил ни звука. Прибрав со стола, он подсел к радиоприемнику — послушать последние известия. Мне на месте не сиделось, я вышел на балкон, взглянул на Куру, вернулся обратно в комнату, попробовал читать книгу, но не смог. Не в силах выдержать молчания, я обратился к отцу сам: «Как тебе моя невеста?» — словно бы в шутку спросил я. «Не торопись», — спокойно и серьезно ответил он, при этом одним ухом слушая репродуктор. «Но все же, какая она?» — не отставал я. — «Видишь, как изменились времена, — сказал он с явным сожалением, — такие девушки были и в наше время, только не нравились они таким парням, как ты». — «Почему?» — спросил я. «Бичо, если у женщины нет женских атрибутов, что это за женщина!» — он почесал затылок и улыбнулся. Понять, что он подразумевает под «женскими атрибутами», было нетрудно, но я не обиделся. Напротив, успокоился и повеселел. Говорить на эту тему мне было неловко, и я с деланным смешком сказал: «Видно, времена и впрямь изменились». «Сынок, как бы времена ни изменились, входя в дом, женщина должна внести сначала груди, а потом — задницу!» — Он по обыкновению развел руками и захохотал, потом встал и обнял меня. Внезапно перед глазами у меня возникли Кариаулевы дочки, и я почему-то подумал, что отец, хохоча, тоже видел перед собой девиц-дэвов…