«нестеровским мальчиком», кто-то — «флорентийским юношей». Однако, если всмотреться попристальней, можно было заметить, что тонкость его уже не так тонка, что лицо, пожалуй, у него грубовато, голос деревенский, а выговор семинарский, что ноги в стоптанных сапогах он ставит носками внутрь. Словом, сквозь романтическую наружность сквозило что-то плебейское. О себе он рассказывал, что зовут его Александр Иванович Тиняков, что он — сын богача-помещика, непробудного пьяницы и к тому же скряги. Он где-то учился, но недоучился, потому что отец его выгнал из дому — чуть ли не за роман с мачехой.
Он был неизменно серьезен и неизменно почтителен. Сам не шутил никогда, на чужие шутки лишь принужденно улыбался, как-то странно приподнимая верхнюю губу. Ко всем поэтам, от самых прославленных до самых ничтожных, относился с одинаковым благоговением; все, что писалось в стихах, ценил на вес золота. Чувствовалось, что собственные стихи не легко ему даются. Все, что писал он, выходило вполне посредственно. Написав стихотворение, он его переписывал в большую тетрадь, а затем по очереди читал всем, кому попало, с одинаковым вниманием выслушивая осуждения знатоков и совершенных профанов. Все суждения тут же записывал на полях — и стихи подвергались многократным переделкам, от которых становилось не лучше, а порой даже хуже.
Со всем тем, за смиренною внешностью он таил самолюбие довольно воспаленное. На мой взгляд, оно-то его и погубило. С ним случилось то, что случилось с очень многими товарищами моей стихотворной юности. Он стал подготовлять первую книжку своих стихов и чем больше по виду смиренничал, тем жгуче в нем разгоралась надежда, что с выходом книги судьба его разом, по волшебству изменится: из рядовых начинающих стихотворцев попадет он в число прославленных. Подобно Брюсову (которому вообще сильно подражал), своей книге он решил дать латинское имя: «Навис нигер» и благодарил меня очень истово, когда я ему разъяснил, что следует сказать «Навис нигра». К предстоящему выходу книги — готовился он чуть ли не с постом и молитвою. Чуть ли не каждая его фраза начиналась словами: «Когда выйдет книга». Постепенно, однако же, грядущее событие в его сознании стало превращаться из личного в какое-то очень важное вообще.
Казалось, новая эра должна начаться не только в жизни Александра Тинякова (на обложке решено было поставить полное имя, а не псевдоним, должно быть затем, чтобы грядущая слава не ошиблась адресом). Казалось, все переменится в ходе поэзии, литературы, самой вселенной.
И книга вышла. Ее встретили так, как должны были встретить: умеренными похвалами, умеренными укорами. Но это и было самое убийственное для Тинякова. Он ждал либо славы, либо гонений, которые в те еще героические времена модернизма расценивались наравне со славой: ведь гонениями и насмешками общество встречало всех наших учителей. Но спокойного доброжелательства, дружеских ободрений, советов работать Одинокий не вынес. В душе он ожесточился.
Еще и раньше он порой пропадал из Москвы, где-то скитался, пил. Было в нем что-то от «подпольного» человека, растравляющего себя явным унижением и затаенной гордыней. Недаром посвятил он цикл стихов памяти Федора Павловича Карамазова, и не только для эпатирования публики (хотя был расчет и на эпатирование) писал:
Любо мне плевку-плевочку
По канавке грязной мчаться…
После «катастрофы» со сборником (хотя вся катастрофа в том-то и заключалась, что никакой катастрофы не было) — Тиняков проклял литературную Москву и перебрался в Петербург. Стихи он почти перестал писать и отдался решению философических, религиозных, исторических и общественных проблем. Началась для него эпоха кустарного философствования, тем более экстатического, что оно покоилось более на кабацких вдохновениях и озарениях, нежели на познаниях. Из одной крайности он бросался в другую. Время от времени я получал от него письма. В одном писалось, что окончательно обратился к Богу, что путь России — подвижнический, что она — свет миру и прочее. Проходило несколько месяцев — Россия оказывалась навозной кучей, и Господу Богу объявлялся смертный приговор. Потом вдавался он в кадетский либерализм и все упование возлагал на Государственную Думу. Потом оказывалось, что Дума, печать, общество — в руках жидов…
Примерно к 1916 году он запутался окончательно. Будучи сотрудником «Речи», тайком пописывал он какие-то статейки в «Земщине». Я совершенно уверен, что делал он это не от подлости, а именно от того, что запутался «потерял все концы и начала», — может быть, отчасти спьяну. Однако двойное сотрудничество внезапно разоблачилось. История эта в свое время наделала много шума. Кончилась она тем, что Тинякова изгнали и из «Речи», и из «Земщины». Он исчез с литературного горизонта. Потерял и я его из виду. Настали бурные и сумбурные годы «взвихренной Руси». Я уже думал, что где-нибудь сложил он свою голову — у белых, у красных, а то и попросту под забором. Внезапно, не то в конце 1921, не то в начале 1922 года, — он объявился снова.
Я жил тогда в петербургском Доме Искусств. В дверь мою постучались — на пороге стоял Одинокий, даже не постаревший, только оборванный, — но мы все ходили тогда оборванными. Приехал он прямо из Казани, где оказывается года два редактировал газету.
— Значит, вы теперь коммунист? — спросил я.
— Нет, но мне с большевиками по пути, поскольку они отрицают Бога. Бога я ненавижу, Владислав Фелицианович, — прибавил он конфиденциальным тоном.
— А Бабу-Ягу?
Он ухмыльнулся:
— Вы хотите сказать, что если я ненавижу Бога, то, значит, верю в Него? Ну, что ж? Оно, может быть, так и есть.
Он заставил меня написать ему стихи в альбом и ушел. Его поселили в том же Доме Искусств, в той части, которая была предназначена для неопрятных жильцов. Там он пьянствовал и скандалил. По ночам приводил к себе тех десяти-двенадцатилетних девочек, которые днем продавали на Невском махорку и папиросы. Его соседка по комнате, старушка, бывшая артистка Мариинского театра, жаловалась, что он стучит к ней в тонкую дощатую перегородку и ругается:
— Скоро ты, старая ведьма, угомонишься? Перестань ворочаться дьяволица, не мешай!
Он пробовал заняться литературной работой — из этого ничего не вышло. Меж тем, нужны были деньги. Перед самым моим отъездом из Петербурга я встретил его на Полицейском мосту. Он был в новых штиблетах и сильно пьян. Оказалось — поступил на службу в Чека.
— Вы только не думайте ничего плохого, — прибавил он. — Я у них разбираю архив. Им очень нужны культурные работники.
И подняв верхнюю губу, он захихикал. Больше я его не видел.
Конечно, злоба на мир жила в нем как следствие осознанной бездарности. (Я говорю о бездарности чисто поэтической, потому что вообще человек он был скорее одаренный). Но на отдельных людей он эту злобу не обращал. К чести его надо сказать, что в нем не было злобы и на все сословие литераторов. Больше того: как ни было низко его падение, до зависти вообще и до персональной зависти к кому бы то ни было, он не падал, за поэтическую свою неудачу не мстил никому. Меж тем, в эти годы, как раз удалось развернуться тем, кто за свою бездарность хотел отмстить.
Осенью 1917 г. мой добрый знакомый Л. Б. Яффе, с которым мы тогда редактировали антологию современной еврейской поэзии, попросил разрешения привести молодого поэта, еврея, желающего узнать мое мнение о его русских стихах. В назначенный день явился ко мне небритый, немного сутулый человек в студенческой тужурке. Он представился — Семен Родов.
По содержанию его стихи распадались на две части. Меньшая часть из описаний природы и любовной лирики. Большая была посвящена самому пламенному еврейскому национализму. В разговоре Родов отрекомендовался убежденным сионистом, что, впрочем, мне было заранее известно от Л. Б. Яффе. По форме стихи были гладко зализаны, полны дешевых, общеизвестных эффектов, довольно кудрявы и подражательны. Родов подражал преимущественно Бальмонту. Стихи были каллиграфически переписаны в переплетенную тетрадь. Переплет был из золотой парчи.
Я указал Родову на главные недостатки его стихов, в особенности — на погрешности против русского языка. Мою критику выслушал он смиренно и с ней согласился, обещая исправиться. Он вообще держался крайне почтительно, порой даже льстиво, но не без тонкости. То и дело умел ввернуть намек на то, что состоит великим моим поклонником и всякое мое слово ценит решительно на вес золота.
Он мне не очень понравился, и никаких надежд на его поэтическую будущность я не питал, но был с ним, конечно, вежлив и доброжелателен. Одна черта была в нем весьма привлекательна: он с первых же слов заявил себя человеком религиозным. Нравилось мне и то, что он сионист. В конце концов он ко мне повадился. Водили мы разные разговоры, в том числе политические: времена были напряженные, перед самым октябрьским переворотом. Видя мое сочувствие временному правительству, Родов меня обличал в сочувствии большевикам. Подсмеивался над моей наивностью: как мог я не видеть, что Ленин — отъявленный пломбированный шпион? Словом, большевиков ненавидел Родов мучительно.
Вскоре после переворота он принес на мой суд новую поэму. Не помню ее теперь, помню только, что темою был октябрь. Ненависть автора к большевикам была кровожадна до отвращения. Заканчивалась поэма в том смысле, что, дескать, вы победили, но мы еще отомстим. Как рефрен, повторялся образ санитарного автомобиля, который носится по Москве, по Садовым:
Кругом, кругом, кругом, кругом.
Эта строчка запомнилась, как и тема автомобиля. В том, что большевики не продержатся больше двух месяцев, Родов не сомневался.
Месяцев через пять Родов мне сообщил, что поступил на службу в типографию Левинсон и даже уже состоит членом заводского комитета и вообще «ворочает делами». Для столь яростного ненавистника большевиков это было неподходящее занятие, но Родов напомнил мне, что профсоюз печатников — меньшевицкий, а не большевицкий. По тем временам это было верно: союз красных печатников еще только намечался. Но все-таки в заводские комитеты уже тогда можно было попасть только через большевиков. Эго мне показалось подозрительно, но я не стал спорить.