Старец подошел к нему, посмотрел в лицо, коснулся ладонью чистого детского лба. И не говоря ни слова, повернулся к иконам. Пал на колени, забыв обо всем на свете, кроме одного-единственного. Мурманцев, утомленный долгим, бесконечным днем, дивился на старца, его крепость и силу. Сам, опустившись на кровать, понял, что сейчас заснет. Чтобы не соблазняться подушкой, отвернулся от нее, прикорнул к стене в самой неудобной позе. И мгновенно погрузился в безмятежный, сладкий сон.
Проснулся внезапно, будто кто за плечо тронул. Сел, проморгался, посмотрел на будильник — проспал почти полтора часа. В комнате ничего не изменилось. Старец стоял на коленях, точно изваяние, — ни движения, ни дыхания, ни звука.
И вдруг начал двоиться.
Мурманцев снова принялся моргать, потряс головой, потер глаза. Нет, двоится. Сильнее, чем прежде.
Затем вовсе неожиданное произошло. Один старец остался на коленях, второй встал, постоял немного, подошел к ребенку. Мурманцев таращился, оцепенев, забыв, кто он и где он. А старец-второй вдруг шагнул к двери и прошел сквозь нее.
Мурманцев, обмякнув на кровати, решил, что все еще спит. Глухая, почти ватная, осязаемая тишина как будто подтверждала это. Вот только будильник на столе… Мурманцев протянул руку, схватил часы и поднес к уху. Тикают. А во сне будильники не тикают. Нет, точно не тикают.
Оглянувшись, он увидел, что старец-первый стоит рядом с кроватью, похожий на призрака. Вздрогнул и едва не выронил часы.
— Отче, — прошептал, тараща глаза.
Старец медленно кивнул и устало опустился рядом.
— Что это было, отче? — продолжал шептать Мурманцев.
Монах неожиданно усмехнулся, будто задумал сыграть шутку.
— В физике сказали бы «квантовый двойник».
Мурманцев растерянно моргнул.
— Только прошу тебя, не сказывай братии. Не то снова осерчают. Обещался я не вводить их более в соблазн.
Мурманцев продолжал молчать, лицом выдавая совершенное недоумение.
— Он приведет ее, — вдруг сказал старец.
— Кого? — Мурманцев вздрогнул, приходя в себя.
Монах будто не слышал вопроса.
— Она ж дите, страшно ей снова влезать в толстую, мертвую шкуру. — Тут старец посмотрел в лицо Мурманцеву и точно смутился, умолк, достал четки, перебирать стал длинными высохшими, чуть трясущимися пальцами. Наконец снова заговорил: — Нет, Савушка. Никакой это не квантовый двойник. Тут ты прав. В первый раз это. Поверишь ли, не знаю, что и как вышло. Сам трепещу. Чудо нам с тобой явлено. Вот так. — Помолчав, добавил: — А братии все ж не сказывай.
От такого объяснения Мурманцеву как будто даже полегчало. «Квантовый двойник» был выше его сил и разумения.
— Хорошо, — сказал он. — Не буду.
Стена напротив разверзлась, пропустив светящуюся фигуру старца. Повторное явление ее было ничуть не менее шокирующим, чем первое. Даже более. Сияющий старец вел за руку маленького мальчика. Ребенок казался спокойным, умиротворенным, вышагивал с тихой торжественностью. Но все же нет-нет да мелькала на лице испуганная тень, и замедлялся шаг.
Старец, не обращая внимания на двоих, сидящих на кровати в углу, подвел ребенка к каталке, где лежало неподвижное тельце. Поднял и усадил его рядом.
Тогда двое стали одним. Мурманцев, как ни старался не пропустить ничего из разыгрывавшейся перед ним драматической сцены, все-таки моргнул — и как будто проспал. Ни сияющего старца, ни приведенного им мальчика. Тихо, мирно горит ночник. За окном волком подвывает ветер. Зимняя сказка подходит к концу.
Монах встает и идет к ребенку. Склоняется над ним, смотрит в лицо, слушает. Мурманцев скован страшным напряжением, мышцы одеревенели, язык превратился в сухую безвольную тряпочку — ни с места не сдвинуться, ни слова сказать.
— Он спит, — говорит старый монах, много повидавший на своем веку, но умиленный обыкновенным детским сном. Чудом претворения двух разных в одно целое.
Мурманцев усилием сбрасывает с себя оцепенение, встает и, покачиваясь, точно пьяный или сошедший с палубы морской посудины, подходит к монаху. Тоже прислушивается, всматривается. И констатирует:
— Он спит.
Молчит, обдумывая то, что сказал, потом спрашивает:
— А когда проснется — что будет?
— Сын увидит отца, — отвечает монах.
Мурманцев снова думает, затем кивает.
— Двух отцов. Одного крестного.
Часть IV. Голем
ГЛАВА 8
Ночь в австралийской пустыне полна призраков и диких бродячих псов. Днем их почти не встретишь, где-то прячутся, а с первыми сумерками выползают, сбиваются в стаи и охотятся на людей, рискующих ходить поодиночке, — и псы, и призраки.
Но людей тут мало. Белого человека не встретишь и подавно, разве что у самого Края, куда они иногда прилетают на железных птицах. Аборигены же, за почти полтораста лет после Огненного Потопа, снова одичали, забыли цивилизацию, привезенную некогда белыми, заново поделили существенно сократившуюся территорию континента. Жалкие кучки племен, так и не расплодившихся с того времени, жили скудным подножным кормом, враждой друг с другом и людоедством.
Поэтому непостижимой кажется картинка, высвечиваемая пламенем костра в непроглядной, холодной, жуткой австралийской ночи. Мирная и безмятежная сценка посреди обезображенной злом, бесплодной, проклятой земли. Настолько не вписывающаяся в здешний пейзаж, неуместная, что даже призраки и псы принимают ее за мираж и обходят стороной.
На перекинутом через костер пруте висит котелок, в нем булькает супец из местных диких корешков, цивилизованного концентрата и зарубленного самурайским мечом не то тушканчика, не то суслика, не то еще какой твари. Над котелком ворожит одна из двенадцати дев, что расположились вокруг костра, — учится готовить пищу под руководством Федор-сана, господина, отца и начальника всей дюжины. Федор-сан, иначе раб Божий и Крестоносец, сидит, скрестив ноги, на голой каменистой земле и, по обычаю, скрашивает время страшной и колдовски-красивой историей, от которой все замирает внутри.
Отдельно от самурайских дев кучкой устроились несколько темнокожих курчавых аборигенов. Из одежды на них только шкурки, прикрывающие срам, — не холодно им, привычные. В носах, ушах и губах вставлены кольца, палочки и звериные клыки. Тела и лица покрыты татуировками, руки не выпускают длинные копья с каменными наконечниками. Черные воины напряжены, хотя внешне спокойны, будто ждут сигнала, который бросит их на пришельцев, чтобы убить, растерзать и сожрать. А парочку белых женщин отвести к вождю и жрецу. Может быть, он, посоветовавшись с богами, разрешит их тоже съесть, а может, духи велят ему зачать от них новый род, новое племя.
Правда, у каждой из белых женщин за спиной длинное изогнутое оружие, копье не копье, нож не нож — загогулина некая. Кто знает, может, и не стоит их сердить.
Как бы то ни было, сигнал не торопится прозвучать, и аборигены сидят, пользуясь даровым теплом пришельцев, вдыхают запах готовящейся пищи, усмиряя бурчанье в животах, слушают, хотя ни слова не понимают. Неспешная речка рассказа, то мелеющая, как в засуху, то наполняющаяся бурными водами, как после дождя, уводит их все дальше и дальше, в другие края, где много-много еды, под другие, более щедрые, небеса. Хотя история, которую на сей раз вытащил из своей неисчерпаемой кладовой Крестоносец, повествует совсем, совсем о другом.
— …в войне этой тьма народа полегла, оттого и зовется Великой. До нее на земле жила сотня или даже больше царств-государств, а после нее осталось всего четыре — Белоземье, Урантийские Штаты, Королевства Уль-У и еще самурайская страна точкой с запятой меж ними. Вот такая политическая арифметика с грамматикой. Дед мне про войну любил рассказывать. Сам он пехотным рядовым ее от и до прошел. И с остатками Европы дрался на западном фронте, и на восточном под конец войны успел с японцами и американцами парой ласковых переброситься. Сказывал, в иные дни от самолетов небо черным-черно было с самого утра и до вечера. А артиллерия так воздух поджаривала, что как в Африке или в аду становилось — пекло невыносимое. Из рубахи после боя можно было полведра пота выжать, вот как дрались деды. Сначала назад шли, потом вперед, за землю зубами цеплялись, света белого днями не видели. Было ли то попущение на нас Божье или испытание крепости нашей, а только после войны Империя втрое, вчетверо сильнее стала. Не оттого, что больше сделалась, вширь расселась, а потому что дух крепче стал. Русью Святой снова запахло. В самом конце войны наши американцев били за милую душу. Японцев, союзников их, загнали на острова и заперли там морскими конвоями. Но американцы, хитрые бестии, первее нас ядерную бомбу сделали и сразу решили испытать. Дед рассказывал, в тот день спозаранку все колокола как один по всей земле сами собой бить начали. Никто ничего понять не мог, тревога страшная сделалась. В городах, в деревнях, на погостах — везде звон стоял, да не заполошный, а ровный, мерный. Усмирять колокола даже не пытались. Народ в церкви валом повалил, чтоб напасть неведомую от себя отвести. Никто ж не знал, что за беду американские самолеты к нам тащили. А узнали только через день. Да и то сразу ничего не поняли. На Японию два бомбардировщика американских упали. От двух больших городов по половинке осталось. Потом выяснилось, что из одного летчик успел выпрыгнуть, задолго до взрыва, спасся, значит. Вы, девоньки, может, и не знаете, за что на вас эти бомбы союзников попадали. А вот почему они не долетели до цели, это я вам твердо скажу: щит колокольный их отразил. Колокола — это ведь, девоньки, страшная сила. Они и миром душу наполнить могут. А могут и от ворот поворот дать, особенно бессмысленным железкам, летающим убийцам… И еще так думаю. После Великой войны образовалось в мире три государства. После следующей войны станет только одно… Ну что, раба Божья Евдокия, готов супец?
— Готов, Федор-сан, можно кушать.
— Добро. Ну, гости дорогие… — Крестоносец огляделся. — А где ж гости?