Белый олеандр — страница 53 из 69

тральную кабинку, помнишь? Кстати, боязнь высоты — это недоверие к самому себе: ты не знаешь, прыгнешь или нет.

Я вижу тебя: ты ходишь по улицам, сидишь на заросших сорняками пустырях, где на соцветиях дикой моркови блестят капли дождя. Думаешь, что не переживешь утрату Клэр, этой нюни. Помни, Астрид, есть только одна добродетель, римляне были правы. Вынести можно все. Непосильная боль убивает мгновенно.

Мама.


Я не верила ни единому слову. Давным-давно она рассказывала, что викинги представляли рай как место, где каждый день убиваешь друг друга в жестоком бою и каждую ночь воскресаешь заново. Вечное побоище. Тебя никогда не умертвляют сразу. Как орел, который днем клюет печень, а ночью дает ей отрасти. Только еще забавнее.

Глава 26

Поезда на мосту через реку успокоительно постукивали в ночи железными колесами. Со стороны булочной какой-то парень играл на электрогитаре. Видно, тоже не спалось из-за поездов. Гитара ввинчивала в темноту тоску, искры неопределенного желания, красоты, которая выше утешения или избавления.

На соседней кровати маялась Ивон. Кленовая рама скрипела под ее весом. До родов оставалось целых восемь недель; не представляю, куда еще можно толстеть. Вздутый живот поднимался над простынью, как пологий вулкан, Сент-Хеленс или Попокатепетль накануне извержения. Время двигалось в комнате под музыку мерного перестука колес. Поезд был настолько длинен, что его тушу через ночь тянули три локомотива. Куда едут поезда, мама? Мы там уже бывали?

Иногда я представляла, что у меня есть отец-железнодорожник, который работает в ночную смену. Стрелочник в тяжелых огнеупорных перчатках размером с весло, вытирающий со лба пот массивным локтем. Если бы у меня был такой отец, то, может, была бы и мать, которая ждет, когда щелкнет замок, возвещая о его возвращении, и я бы слушала через тонкие стены ее тихий голос и их приглушенный смех. Какие мягкие у них голоса, нежные, как у выводка голубей под мостом!

Будь я поэтом, писала бы про людей, которые работают ночами, мужчин, которые грузят товар на поезда, ласковых медсестер в травмпункте, ночных дежурных в отелях, водителей катафалков, официанток в круглосуточных кафе. Они знают мир. Знают, как ценно, когда помнят твое имя, и сладость риторического вопроса «Как дела? Как дети?». Знают, как долго длится ночь, с каким звуком уходит жизнь.

Под кроватью вплетался в ночь другой, темный поток. Непрочитанные письма матери, полные лжи, смешались и вспучились, как обломки огромного корабля, которые вынесло на берег много лет спустя. Больше никаких слов! Впредь только то, что можно потрогать, ощутить на вкус! Запах недостроенного дома, гудение проводов перед дождем. Река в лунном сиянии, деревья, пробивающие асфальт, обрезки парчи в дешевой урне, красная герань в душной мастерской. Дайте мне вечерние крыши оштукатуренных домов, сгущающиеся и неподвижные образы — никаких автопортретов на воде и ветру. Дайте мне мальчика, играющего на электрогитаре, кровать в приемном доме на Риппл-стрит и Ивон с младенцем, который скоро появится на свет. Она сейчас как заросшие горчицей холмы Калифорнии — рыжие, точно львы летом.

Ивон вскрикнула. Я подняла с пола влажную подушку. Ивон так потела по ночам, что я иногда помогала ей перестилать простыни. Подложила подушку под ее темноволосую голову, убрала с лица мокрые пряди. От нее шел жар, как от только что выстиранного белья.

В переборах гитары угадывалась «Хочешь стать звездой рок-н-ролла».

— Астрид! — прошептала Ивон.

— Слышишь, кто-то играет на гитаре!

— Такой кошмар приснился, — пробормотала она. — У меня все время что-то крали. Мою лошадь…

Картонную лошадь на комоде, белую, с золотой сбруей и красной бахромой. Передняя нога поднята, шея выгнута дугой под стать испуганному изгибу бровей хозяйки.

— Она на месте.

Я дотронулась до ее щеки. Знала, что разгоряченной коже приятно прохладное прикосновение. Мать делала так, когда я болела. На мгновение я явственно ощутила ее холодные руки.

Ивон приподняла голову — убедиться, что лошадь гарцует в лунном свете, и откинулась на подушку.

— Скорее бы это кончилось!

Я знала, что ответила бы Рина. «Чем скорее, тем лучше». Несколько месяцев назад я бы пошла еще дальше и подумала бы: «Какая разница? Она родит, оставит младенца, но в жизни все равно найдется что терять: парень, дом, работа, здоровье, другие дети, одинаковые дни и ночи, которые накатывают друг за другом, как волны в океане. К чему торопить катастрофу?»

Однако я видела, как Ивон иногда сидит по-турецки и шепчет что-то животу, рассказывает, как прекрасен мир, про лошадей и дни рождения, белых котов и мороженое. Даже если ее не будет рядом, когда ребенок впервые встанет на ролики или пойдет в школу, все равно это что-нибудь да значит. У нее была эта мечта, эта сладость.

— Ага, а когда закончится, скажешь «почему так быстро»!

Ивон приложила мою руку к горячему лбу.

— Ты всегда холодная, совсем не потеешь. Ой, ребеночек шевелится… Хочешь пощупать? — Задрала футболку.

Я положила руку на голый живот, круглый и теплый, как поднимающееся тесто, и ощутила под ладонью странные выпячивания. Ивон криво улыбнулась — радость боролась с сознанием безнадежности.

— По-моему, девочка, — прошептала она. — Как в прошлый раз.

Она рассказывала о своих детях только поздно ночью, когда мы оставались одни. Рина запрещала говорить, велела не думать. Однако Ивон нужно было выговориться. Отец этого младенца, Эсекьель, ездил на пикапе. Они познакомились в парке Гриффит, и она влюбилась, когда он подсаживал ее на карусель.

Я придумывала, что сказать:

— Здорово пинается! Наверное, балериной станет!

Незамысловатая мелодия электрогитары, отражаясь от холмов, лилась в окно, и круглый живот Ивон танцевал в такт под ударами крошечных ручек и ножек.

— Хочу, чтобы она была скаутом. Ты будешь скаутом, mija[20], — сообщила она животу и поглядела на меня. — А ты была?

Я покачала головой.

— А я всегда хотела. — Ивон выводила восьмерки на влажной простыне. — Только боялась попросить. Мама померла бы со смеху. «Какие, к черту, скауты с твоей толстой жопой?!»

Мы надолго замолчали, надеясь, что у ее дочери будет все хорошее. Гитарист успокоился и наигрывал «Мишель». Мать любила эту песню, пела по-французски.

Ивон задремала, и я тоже легла, думая о прохладных руках матери на своем горячечном лице, о том, как она обертывала меня простыней, смоченной в ледяной воде с маслом эвкалипта и гвоздики. «Я твой дом», — сказала она однажды, и это по-прежнему было правдой.

Достала из-под кровати пачку писем. Одни — тощие, как обещание, другие — пухлые, как белый карп. Тяжелая сумка пахла фиалками. Тихо, чтобы не разбудить Ивон, я выскользнула из комнаты и плотно прикрыла за собой дверь.

Включила лампу с абажуром из бисера, из-за чего гостиная стала похожа на картину Тулуз-Лотрека. Села на диван и бросила охапку писем на столик. Я и ненавидела мать, и тосковала по ней. Хотела понять, как она смогла наполнить мой мир такой красотой — и одновременно сказать, что Клэр «родилась для передозировки».

Взъерошенный кот подкрался из-за дивана и опасливо вспрыгнул ко мне. Я позволила ему свернуться под сердцем, тяжелому и теплому. Он урчал, как машина на первой передаче.


Дорогая Астрид!

Сейчас три утра, у нас только что окончилась четвертая перекличка. В ШИЗО лампы горят всю ночь. Резкий дневной свет на серых стенах камеры, в которой едва помещаются нары и унитаз. По-прежнему нет от тебя писем. Только сексуальная литания сестры Лунарии. Она звучит день и ночь с нижних нар, как гимны тибетских монахов, которые, сменяя друг друга, молятся о сотворении мира. Сегодня вечером экзегеза посвящена Книге Раула, ее последнего бойфренда. Как почтительно она описывает размер и форму его хозяйства. Призматический каталог эротической реакции.

Секс — последнее, о чем здесь думаю. Единственная мысль — о свободе. Размышляю о молекулах стен. Медитирую на материю, пустоту, в которой проходит родео электронов. Стараюсь вибрировать среди квантов точно в противофазе, чтобы в конце концов существовать между их пульсацией и сделать материю полностью проницаемой. Наступит день, и я пройду сквозь эти стены!

«Гонсалес в корпусе Симмонс А трахает Вики Маноло, — молвит Лунария. — Здоровый как лошадь. Когда садится, кажется, что у него там бейсбольная бита!»

Заключенным нравится этот Гонсалес. Он не брезгует флиртом, душится одеколоном, его руки чисты, как белые каллы. Лунария мастурбирует, воображая огромные члены, совокупляется с лошадьми, быками. Ее фантазии не посрамили бы и Юпитера. А я смотрю вверх на неровности звукоизолирующих плиток и слушаю ночное дыхание тюрьмы.

В эти дни мне слышно все. Шелест карт в первой сторожевой вышке, не покер, скорее кункен, печальные жалобы на геморрой и неверных жен. Храп почтенных старух в блоке Миллер, вставные челюсти плавают в стаканах. Возня крыс в пищеблоке. У осужденных за сексуальные преступления вскрикивает женщина. Она тоже услышала крыс и решила, что они у нее в постели. Ее тут же приводят в чувство.

Из распределителя доносятся приглушенные угрозы. Шмонают новенькую. Она беззащитна и не готова к здешней жизни — села за подделку чека. У нее отбирают все, что еще осталось, и добавляют: «Слизнячка!»

Остальная тюрьма забылась лихорадочным сном, ночные фантазии благодаря неволе становятся ярче. Я знаю, что им снится. Я читаю их, как роман, это лучше, чем Джойс. Им снятся мужчины, которые бьют наотмашь и безо всякой утонченности пинают в живот. Мужчины, которые перед ударом сжимают зубы, шипят: «Смотри, до чего ты меня довела!» Даже во сне женщины съеживаются под взглядом выпученных от ярости мужских глаз: красные прожилки, словно дороги, белки цвета майонеза, оставленного в тепле на неделю. Удивительно, что они вообще видят, куда бить. Но страх женщины работает, как магнит. Он притягивает кулаки мужчин, тяжелые, как десница божья. Надеюсь, ты этого не знаешь.