Я нужна матери!.. Эта невероятная мысль постепенно доходила до моего сознания. Если в суде я заявлю, что она действительно убила, расскажу про поездку в Тихуану, килограммы олеандра, дурмана и белладонны в кухне, она не выйдет никогда. А если солгу, что Барри был параноиком, чокнутым, что у него был насчет нее пунктик и что, когда я видела ее первый раз в тюрьме Сибил-Бранд, она была так накачана препаратами, что даже меня не узнала, то она, быть может, добьется пересмотра дела и выйдет прежде, чем мне исполнится двадцать один.
Преподобный Томас не одобрил бы переполняющие меня эмоции, но сопротивляться их сладости было невозможно. Я приставила ей к горлу ее собственный нож! Могла что-то попросить, потребовать. «А мне что с этого?» — вот вопрос, который я научилась без стеснения задавать за жизнь у Рины. «Какая моя доля?» Я могла повесить ценник на собственную душу. Оставалось только определиться, за что ее продать.
— Хорошо, устраивайте.
Сьюзан затянулась, выбросила сигарету в окно и подняла стекло. Теперь она стала предельно деловой.
— А пока не хочешь чего-нибудь? Может, денег на мелкие расходы?
Я ненавидела эту женщину! Ей не было никакого дела до моих шестилетних страданий. Я стала очередным кирпичиком в возводимом ею здании, который только что лег на место. Она не верила в невиновность матери, ее интересовали только камеры репортеров перед зданием суда. И ее имя, Сьюзан Д. Валерис, под движущимися красными губами. Бесплатная реклама на миллион!
— Возьму пару сотен, — ответила я.
Зажав в кулаке деньги Сьюзан и сунув руки в карманы, я шла вдоль реки в последних лучах солнца. Закат окрасил Маунт-Болди в ярко-розовый. Я брела на север, мимо сантехника, булочной, скульптора в конце Клируотер-стрит и нарисованной французской деревушки. К забору с рычанием и лаем бросилась собака, широкие доски зашатались. Вверху, через колючую проволоку, виднелись бронзовые фигуры в больших металлических обручах, как Шива, которые медленно поворачивались на ветру. Я спихнула в реку кусок бетона, отколовшийся от набережной. Из ив, среди которых он упал, вспорхнула, шелестя крыльями, стайка коричневых ржанок. Все по новой — только я почувствовала свободу, как меня снова затягивает в ее мир и ее тень!
Я сухо покашливала. Кашель преследовал меня всю весну — от травки и вечной плесени у Рины. Сбежала по склону, присела на корточки и коснулась пальцами воды. Холодной и настоящей воды с гор. Смочила межбровье, место третьего глаза. Помоги мне, Река!
Что, если она и правда выйдет? Явится на Риппл-стрит, скажет: «А вот и я! Собирайся, Астрид!» Смогу ли я отказать? Я представила ее в белой рубашке и джинсах, в которые ей разрешили переодеться перед арестом. «Пойдем!» — скажет она. Я видела, как мы стоим друг напротив друга на крыльце, но дальше ничего разглядеть не могла.
Она по-прежнему в моих костях, в каждой моей мысли.
Я сидела на корточках, думала, из какой дали принесло сюда, в этот бетонный канал, гладкие камни, слушала звонкую мелодичную песнь реки, вдыхала запах чистой воды. Лучше думать о том, как ивы, тополя и пальмы пробиваются сквозь бетон и растут прямо в паводочном канале, как возрождается река. Сначала нанесло ила, потом упало и проросло семя, тонкие корешки устремились вниз. И вот уже перед нами деревья, кустарник, птицы…
Однажды мать написала о реках, сравнила их с женщинами. Сначала девчонки, ручейки в обрамлении лесных цветов. Затем стремительные потоки, которые пробивают гранит и низвергаются со скал, бесстрашные и неодолимые. Потом полезные медлительные воды, которые несут корабли с грузом и канализационные стоки. В их подсознательной глубине жиреют и вырастают до размера барж сомы, и во время небывалого шторма, какие случаются раз в сто лет, они разливаются, забывая обещания и супружеские клятвы, и затопляют окрестности на мили вокруг. В конце концов река сдается и, истощенная родами, малярийная, растекается на заболоченные ручейки, впадающие в море.
Эта река была совершенно иной. Никем не замеченная, она безмятежно текла вдоль раскрашенных заборов на Восемнадцатой улице, кафе, Фрогтауна — живая, несмотря ни на что, хранящая секреты выживания. Девушка вроде меня.
На островке посреди небольшой рощицы стояла палатка, выделяясь на серо-зеленом фоне голубым брезентом. Временный «Хилтон», как сказал бы Барри. Я знала, кто там жил — высокий худой ветеран войны во Вьетнаме в камуфляжной форме. Я видела его по утрам. От импровизированной горелки поднималась струйка дыма. Еще я встречала его перед испанским рынком на бульваре Гледейл, со стороны забора, где в длинных вечерних тенях он играл с друзьями в покер.
Я нарвала на потрескавшемся берегу букетик желтой горчицы для Ивон. Что такое сорняк? Растение, которому не придумали имя? Неприкаянное семечко, выпавшее из кармана? Цветок, который оказался живучее других? Обычное слово, за которым тянется осуждение: «бесполезный, ненужный, нежеланный».
Что ж, кто угодно может купить зеленый «Ягуар» и увидеть красоту в японской ширме двухтысячелетней давности. Я предпочитаю быть знатоком забытых рек, цветущей горчицы и розового отлива на угольной шее голубя. Я думала о ветеране, греющем ужин на консервной банке, и о старухе, которая кормит голубей на перекрестке за «Жареным цыпленком из Кентукки». А еще бездомного с божьими коровками, его голубые глаза на сером с темными разводами лице. Я, Ивон, Ники и Пол Траут, а может, даже Сергей и Сьюзан Д. Валерис… Кто мы, как не горстка сорняков? Кто определяет ценность четырех ветеранов-вьетнамцев, которые каждый вечер тасуют засаленную колоду с недостающей дамой и пятеркой? Может, от них зависят судьбы мира! Может, они повелители судьбы или красоты! Сезанн написал бы их угольный портрет. Ван Гог нарисовал бы себя рядом с ними.
А ночью мне приснился старый сон: серые парижские улицы, каменный лабиринт, слепые кирпичные окна. На этот раз были еще запертые стеклянные двери с изогнутыми ручками. Я искала мать. Смеркалось, у винных подвальчиков маячили темные фигуры. Я жала на все звонки. Подходили с улыбкой женщины, похожие на нее, некоторые даже называли меня по имени. Матери не было.
Я знала, что она там, колотила по двери, просила меня впустить. Дверь зажужжала, открываясь, но не успела я войти, как мать в афганском пальто и больших темных очках на невидящих глазах вышла через задний двор и села в маленький красный автомобиль. Со смехом откинулась на пассажирском сиденье. Я бежала за ней, плакала, умоляла…
Ивон растормошила меня и положила мою голову себе на колени. Ее длинные каштановые волосы накрыли нас, точно шаль. Живот был теплым и упругим, как диванный валик. В пряди вплетались нити света от детской вращающейся лампы с каруселью, которую я нарыла в мусоре.
— Все кошмары достаются нам… — Она гладила меня ладонью по щеке. — Надо оставить чуток кому-нибудь еще!
Глава 30
Родильное отделение некоммерческой больницы напомнило мне все мои школы. Шершавые стены цвета старых зубов, запирающиеся шкафчики в коридоре, полосатый коричневый линолеум, звукоизоляционная плитка. Отличие состояло только в криках со всех сторон. Мне здесь не место, думала я, идя вслед за Ивон по коридору. Надо вернуться на третий урок, узнать что-нибудь отвлеченное и заумное, надежно спрятанное меж обложек учебника. А в жизни может произойти любая беда…
Я принесла все, что мы использовали на курсах для мам: теннисные мячи, скрученные полотенца, — но Ивон не захотела на них лежать и дышать по счету. Только сосала белую махровую ткань и давала протирать лицо льдом и петь ей, хотя у меня нет слуха. Я вспоминала мюзиклы, которые смотрела с Майклом: «Камелот», «Моя прекрасная леди». «О Шенандоа», которую слышала от Клэр на берегах Маккензи. А со всех сторон за занавесками, на узких родильных кроватях, кричали, изрыгали ругательства, стонали и на десяти языках звали маму женщины. Как в застенках инквизиции.
Рина долго не задержалась. Привезла нас, подписала бумаги. Стоило только мне проникнуться к ней симпатией, всегда происходило что-нибудь этакое.
— Мама! — хныкала Ивон.
По ее лицу катились слезы. При каждой схватке она сжимала мне руку. Мы были там уже девять часов, сменилось две бригады врачей. Руку от плеча до кисти покрывали синяки.
— Не оставляй меня!
— Не оставлю.
Я дала ей немного ледяной крошки. Пить не разрешалось, чтобы не срыгнула в маску, если будут делать анестезию. Все равно срыгнула… Я держала у нее под подбородком изогнутый пластмассовый лоток в резком осуждающем свете ламп.
Медсестра посмотрела на монитор, засунула пальцы, чтобы проверить раскрытие матки. Все еще восемь сантиметров. Полное раскрытие составляло десять, и нам втолковывали, что до тех пор сделать ничего нельзя. Сейчас шло так называемое движение по родовому каналу, самый тяжелый период. На Ивон была белая футболка и зеленые гольфы. Лицо пожелтело и стало липким от пота, грязные волосы спутались. Я вытерла с ее рта тягучую блевотину.
— Спой мне, — попросила она спекшимися губами.
— «Если тебя и покину, — начала я в улитку уха с пирсингом по всему краю, — то не летом…»
На крошечной кровати Ивон казалась огромной. К животу прикрепили пластырем монитор для наблюдения за плодом, но я не желала смотреть на экран, только ей в лицо. Она, как на картине Фрэнсиса Бэкона, то и дело теряла человеческий облик, мучительно старалась не исчезнуть в безликом море боли. Я убрала ей с лица волосы, заплела косички.
Женское мужество, думала я, распутывая снизу вверх черную массу волос. Я бы не выдержала! Боль накатывала волнами, начинаясь в животе и расходясь кругами. Остролистый стальной лотос раскрывал лепестки.
Я не могла не думать о теле и его жесткой правде. Философу, который заявил, что мы «мыслим, следовательно, существуем», стоило бы провести часок в родильном отделении. Мигом поменял бы свое мнение!
Сознание с мыслями, надеждами и верой в собственную значимость слабо, как паутинка. Смотрите, как легко оно рвется и испаряется при первом же поцелуе боли. Ивон тяжело дышала на кровати. Она стала уже почти неузнаваемой, распалась на пеструю коллекцию нервов, тканей, сухожилий, жидкостей и старого часового механизма в крови. По сравнению с этим вечным телом личность была не более чем призрачным облаком. Реально только тело. Мне больно, следовательно, я существую!