[24]. Третий день больше сорока трех градусов. Вчера одна заключенная перерезала соседке горло погнутой консервной банкой. Лидия разорвала мое стихотворение про татуировку змеи, которая исчезла в мужских джинсах. Я заставила ее склеить куски, но ты не представляешь, чего это стоило! Думаю, не считая тебя, это мои самые продолжительные отношения. Она уверена, что я ее люблю, хотя на самом деле — ничего подобного. Обожает стихи, в которых упоминается. Считает, что это публичное признание чувств.
Любовь. Я бы вообще исключила из словаря это слово. Ужасающая неточность! Какая любовь? Что за любовь? Сентименты, фантазии, тоска, похоть, наваждение, всепоглощающая потребность? Может быть, единственное, что строго отвечает этому понятию, — любовь маленького ребенка. А потом дети становятся личностями и тоже ставят условия.
— Ты любишь меня? — спрашивала ты в темноте узкой кроватки. — Ты любишь меня, мамочка?
— Конечно, — отвечала я. — Засыпай.
Любовь — это сказка на ночь, привычный плюшевый медвежонок с одним глазом.
— Ты любишь меня, carita?[25]— спрашивает Лидия, выворачивая мне руку, заставляя уткнуться лицом в грубое одеяло из конского волоса, и кусает мне шею. — Скажи, сучка!
Любовь — игрушка, подарок на память, надушенный платок.
— Скажи, что ты меня любишь! — просил Барри.
— Люблю! — отвечала я. — Люблю, люблю…
Любовь — чек, который можно подделать и обналичить, долг, по которому настал срок уплаты.
Лидия лежит на боку на моих нарах. Изгиб ее бедра — как гребень волны на мелкой бирюзовой воде, Плая-дель-Кармен, Мартиника. Листает новый выпуск «Селебридадес». Я оплатила ей подписку. Говорит, это помогает не чувствовать себя оторванной от мира. Не понимаю, зачем трепыхаться по поводу фильмов, которых не увидишь? Злободневные политические новости меня не трогают, им нечего сказать мне в глубокой тюремной тишине.
Время течет совершенно иначе. Что такое год? В каком-то извращенном смысле мне жаль женщин, которые все еще подсчитывают месяцы и дни в ловушке времени. Мне даровали свободу, я путешествую сквозь столетья! Писатели присылают мне книги — Иосиф Бродский, Марианна Мур, Паунд. Думаю заняться китайским.
— Была когда-нибудь в Гуанахуато? — спрашивает Лидия. — Весь бомонд там отдыхает.
Гуанахуато, Астрид! Помнишь? Знаю, что помнишь. Мы ездили туда с Алехандро-художником (не путать с Алехандро-поэтом). Мой испанский не позволял оценить качество стихов, но Алехандро-художник был очень плох. Лучше бы он вообще не творил. Сидел бы просто на табурете и брал деньги за просмотр. И такой застенчивый, не смел глаз поднять! Разговаривал с моей рукой, сводом стопы, изгибом голени. Только когда уже скажет, смотрел в глаза. Дрожал, когда занимались любовью. Помню слабый аромат герани…
А тебя он никогда не стеснялся! Вы склоняли друг к другу головы и подолгу шушукались. Я чувствовала себя не у дел. Это ведь он научил тебя рисовать. Он рисовал, а ты повторяла. La mesa, la botilla, las mujeres[26]. Я учила тебя поэзии, но ты всегда была ужасно строптивой. Так ничего у меня и не переняла!
Жаль, что мы уехали из Гуанахуато.
Алехандро-художник… Я смотрела, как из-под его пальцев течет линия. Плохой художник? Мне это никогда не приходило в голову, как и то, что мать чувствовала себя не у дел. Она была красивой, сверкала белым платьем среди коричневых и желтых домов, а ремешки ее сандалий перекрещивались, как у римлян. Я проводила пальцем по белым линиям буквой Х, когда она их снимала. Помню гостиницу с сетчатыми экранами и завитками орнамента вокруг дверей. Комнаты выходили в кафельный коридор. Было слышно соседей. Когда она курила травку, приходилось дымить в балконные двери. Ей нравилась наша странная комната цвета охры — в высоту больше, чем в ширину. Она говорила, что здесь хорошо думается. Певцы мариачи каждый вечер устраивали под окнами концерт, который мы слушали на кровати с москитной сеткой.
— Ну? — спросила Рина. — Она выходит?
— Нет.
Мы ехали из Сан-Мигель-де-Альенде на игрушечном «Ситроене» Алехандро, его белая рубашка сияла на медной коже. Она признает ошибку? Если бы только она покаялась! Тогда я, быть может, солгала бы ради нее, поговорила бы с адвокатом и поклялась, что она никогда никого… Возможно, это максимум, на который она способна.
Я тоже жалела, что мы не остались в Гуанахуато.
Уехала Ники. Решила петь в группе Вернера из Торонто.
— Давай со мной! — позвала, загружая вещи в пикап.
Я протянула ей полосатый чемодан. Мы обе улыбнулись, ища в глазах друг друга слезы. Она оставила какие-то адреса и телефоны, но я знала, что не воспользуюсь. Давайте честно: когда люди уезжают, больше ты их не видишь.
В течение недели Рина заселила в комнату Ники двух новеньких, Шану и Рейчел, двенадцати лет и четырнадцати. Шана страдала эпилепсией, а Рейчел не умела читать и второй год сидела в седьмом классе. Новые искалеченные души для склада утильсырья Рины Грушенки.
Сентябрь накрыл город красным подолом. Пожары на Анджелес-Крест, в Малибу, Альтадене, по всему Сан-Гейбриел и в долине Сан-Горгонио. Чтобы увидеть голубое небо октября, Калифорнии предстояло прыгнуть в огненный обруч. Во Фрогтауне стреляли трижды за неделю: разбойное нападение на заправке, заблудившийся автомобилист, которого подстерегли в тупичке в вангоговскую полночь, и женщина, погибшая от руки собственного мужа, безработного электрика.
В пламени сезона олеандров наконец позвонила Сьюзан.
— Занималась другим процессом, — пояснила она. — Теперь снова за работу! Свидание послезавтра.
Было искушение отказаться, попортить ей кровь, но я все-таки согласилась. К встрече с матерью я вполне готова.
Утром, которое уже сдалось на милость щелкающего плетью ветра и немилосердной жары, Камилла Бэррон, помощница Сьюзан, отвезла меня в Корону. Мы сидели под навесом за оранжевым столом, пили холодную колу из автомата и прикладывали жестяные банки ко лбу и щекам. Ждали мать. Пот катился у меня между грудей, по спине. Камилла в бежевом облегающем платье поникла, как цветок, но стоически терпела муку. Модная короткая стрижка обмякла и вспотела по краям. Она была девочкой на побегушках и не утруждала себя долгими разговорами.
— Вон она!
Мать ждала, пока охранник отопрет дверь. Все еще прекрасная, стройная и гибкая, бледные волосы скручены в пучок и заколоты карандашом, кончики развеваются на ветру. Полтора года… Я встала. Она настороженно подошла, щурясь на солнце. На загорелом лице пролегли новые морщины. Мать становилась морщинистой, как белые поселенцы в Кении. И все-таки она изменилась меньше, чем я.
Зашла под навес и остановилась. Я тоже не двигалась, хотела, чтобы она оценила мою кислотную зеленую блузку, подведенные глаза в траурных пятнах теней, уши с октавой серег, взрослые ноги в юбке с барахолки, которые Сергей любит закидывать себе на плечи, бедра, полную грудь, высокие туфли на танкетке, позаимствованные у Рины… Теперь я Ринина девчонка, из тех, кому дорога прямиком за решетку. Однако я не беззащитна, как та махинаторша с чеками. Мать у меня ничего не отберет. Больше не отберет!
Впервые за все свидания она не улыбнулась. На ее лице, к моей радости, был написан ужас. Помощница адвоката равнодушно смотрела между нами, потом поднялась и ушла в прохладное бетонное помещение для посетителей.
Мать взяла мою руку. Я позволила.
— Когда я выйду, все компенсирую! Даже через два или три года тебе ведь нужна будет мать?
Я смотрела на нее, как на гуманоида с другой планеты. Что еще за новая песня?
— Кто сказал, что ты выйдешь?
Мать выронила руку, отступила. Взгляд из аквамаринового стал как яйцо малиновки.
— Я ничего не обещала, согласилась только поговорить. У меня свои условия.
Яйцо малиновки побледнело и стало пепельным.
— Какие? — Она прислонилась к столбу, скрестив руки на груди.
В джинсовом платье, том самом, что и в прошлый раз, только на два тона светлее.
— Обмен. Сядем здесь или под деревьями?
Она повела меня в свой любимый уголок двора, под белоствольные фикусы с видом на дорогу, спиной к распределителю и на предельно большом расстоянии от сторожевой вышки. Мы опустились на сухую, побитую жарой траву, которая колола мне голые ноги.
Мать сидела грациозно, обе ноги на одну сторону, как девочка на лугу. Я теперь была больше ее, хотя и не такая изящная — не красивая, но настоящая, твердая, как глыба мрамора в руке скульптора. Повернулась к ней в профиль — не могла смотреть в глаза, знала, что не вынесу ее горького удивления.
— Условия вот какие: я хочу кое-что знать. Ты мне рассказываешь, и я делаю, что тебе надо.
Мать сорвала в траве одуванчик, сдула шапку.
— Или что?
— Или я говорю правду, и ты гниешь здесь до самой смерти.
Зашуршала трава — мать сменила позу. Теперь она лежала на спине и рассматривала голый стебель одуванчика.
— Сьюзан легко опровергнет твои показания.
— К черту Сьюзан! Я тебе нужна, и ты это знаешь!
— Выглядишь, кстати сказать, отвратительно. Девица из мотеля на Сансет, которая отсосет в тачке за пятнадцать баксов.
— Буду выглядеть как захочешь. Гольфы надену, если надо!
Она вертела одуванчик между ладонями.
— Только я могу сказать суду, что у Барри была паранойя и он тебя преследовал. Что грозился в отместку совершить самоубийство и подставить тебя.
Ее размытые черты за стеклом с решеткой…
— Я помню, в каком состоянии ты была в Сибил-Бранд. Когда я пришла на свидание, ты меня даже не узнала.
При мысли об этом опять стало дурно.
— И все это, если я соглашусь на допрос… — Она отшвырнула одуванчик.
— Да.
Она скинула теннисные туфли с двумя дырочками для шнурков и вытянула ноги в траве. Оперлась сзади на локти, как будто лежала на пляже. Посмотрела на стопы, постучала друг о друга подушечками пальцев.