Белый олеандр — страница 49 из 79

— У меня несимметричное лицо, ты не замечала? Нос сдвинут в сторону. — Она повернулась боком, рассматривая себя в профиль, надула щеки и сдвинула нос вправо, пригибая вниз кончик. — Терпеть не могу острые носы. У твоей мамы нос, как у Гарбо, ты не замечала? Если бы я задумала пластическую операцию, то сделала бы такой же.

Носы были ни при чем. Клер просто устала смотреть в зеркало на свое собственное лицо, искать на нем шифр своих неудач. Да, на нем действительно чего-то не хватало, но не того, о чем она думала. Потом появился другой страх — что волосы начали редеть, что через несколько лет она станет похожа на Эдгара По. Испуганный взгляд замирал то на кончиках ушей неправильной формы, то на маленьких пухлых губах.

— Мелкие зубы означают несчастье. — Она показывала мне их отражение в зеркале. — И короткую жизнь.

Зубы у нее были как ячменные зернышки, блестящие, перламутровые. Но глаза становились все больше и глубже, веки были едва заметны, на лице опять выступили острые мостики костей. Как роденовская бронзовая голова с безжалостно-резкими, рублеными чертами.

Пришел декабрь, и Клер повеселела. Праздники всегда нравились ей. Целыми днями она читала журналы со статьями о Рождестве в Англии, в Париже, в Таосе, Нью-Мехико. Ей хотелось сделать все как можно правильнее, как можно лучше.

— В этом году у нас будет идеальное Рождество, — говорила она.

Мы сплели большой венок из эвкалиптов и гранатов, которые окунули в расплавленный воск, Клер купила несколько упаковок рождественских открыток из глянцевой бумаги с кружевами и золотыми звездами. Радио играло «Лебединое озеро». Мы делали гирлянды из маленьких перчиков чили, втыкали в мандарины цветки гвоздики и завязывали бархатные бантики цвета бренди. Клер купила мне у Джессики Мак-Клинток в Беверли-Хиллз красное бархатное платье с белым кружевным воротником и манжетами. «Смотрится идеально», — сказала она.

Это слово меня пугало. Идеально — значит, слишком хорошо, чтобы быть на самом деле.

Рон вернулся домой, у него не было командировок до самого Нового года. Клер специально ждала его, чтобы мы вместе пошли выбирать елку, как настоящая семья. В машине она объяснила ему, какую елку хочет — ровную, без рваных контуров, с мягкими иглами, не ниже шести футов. Продавец бросился помогать ей, вынимал и развязывал елку за елкой, но после дюжины отвергнутых махнул на нас рукой.

— Я бы вообще елку не покупал, — сказал Рон, глядя на отчаянные поиски Клер. — Иисус родился в Вифлееме, в бесплодной пустыне. Нам надо купить оливу или пальму. Какой-нибудь иерусалимский артишок.

Вдоль стены стояли елки, крашенные краской из баллончиков. Белые, твердые и колючие, словно накрахмаленные снежинки, золотые, розовые, красные, даже черные. Рядом со мной стояла черная елка около трех футов высотой, она казалась обгоревшей. Интересно, кто захочет купить черную елку на Рождество? Нет, кто-нибудь захочет, человеческим странностям нет предела. Кто-нибудь купит в шутку, как продолжение Хэллоуина, нарядит ее пластмассовыми черепами и маленькими гильотинами. Для кого-то это может стать святочным политическим заявлением. А кто-то купит просто ради удовольствия посмотреть, как плачут собственные дети.

Густой хвойный запах напоминал Орегон. Если бы мы могли прямо сейчас вернуться туда, в наш домик с потрескивающей печкой и мягким стуком дождя по крыше. Я отыскала Клер, стоявшую в мучительных раздумьях над почти подходящей елкой, у которой с одной стороны был небольшой пробел в ветках. Клер показала мне этот изъян дрожащим пальцем. Можно повернуть елку этим боком к стене, и никто не заметит, посоветовала я.

— Дело не в этом, — сказала Клер. — Если что-то не так, нельзя просто повернуть изъян к стене. Он все равно скажется.

Я понимала, что она имеет в виду, но убедила ее взять выбранную елку.

Вернувшись домой, Клер объяснила Рону, как она хочет повесить лампочки. Сперва она хотела свечи, но Рон наотрез отказался. Мы развешивали гирлянды из чили и поп-корна, а он смотрел по телевизору футбольный матч «Мексика — Аргентина». Он не стал выключать телевизор, чтобы Клер послушала рождественские гимны и песенки. «Мир мужчин». Даже из кресла поднялся еле-еле, чтобы водрузить на верхушку золотого ангела.

Клер выключила свет, и мы сидели в темноте, глядя на сверкающую елку, пока Мексика обыгрывала Аргентину.

Утром перед сочельником Рону позвонили и сообщили о видении Девы Марии в Байю-Сент-Луис. Ему надо было ехать на съемки. Разразился ужасный скандал. Клер закрылась у себя в комнате. Я чистила на кухне серебро, у Амелии мы в совершенстве овладели этим искусством. Должен был состояться праздничный ужин с хрусталем, серебром, новой скатертью и салфетками. На мне было новое рождественское платье от Джессики Мак-Клинток, в холодильнике лежал гусь, уже набитый яблоками, Клер принесла из «Шале Гурме» настоящий английский бисквит с ромом и взбитыми сливками. У нас были билеты на ночного «Мессию» в «Голливуд-Боул».[52]

Билеты пропали, мы никуда не пошли. Я съела два сандвича с ветчиной и села смотреть «Жизнь прекрасна». Из комнаты вышла Клер, выбросила гуся в ведро. Села рядом со мной и стала смотреть телевизор, наливая себе вишневый ликер рюмку за рюмкой. Она то начинала, то прекращала плакать, кутаясь в клетчатый купальный халат — заранее врученный Роном рождественский подарок. Я тоже выпила рюмку с ней за компанию, ликер был не крепче сиропа от кашля. Через пару часов она приняла снотворное и заснула на кушетке. Храп был похож на стрекот газонокосилки в высокой траве.

Рождественское утро Клер проспала, проснулась в полдень с ужасной головной болью. О Роне мы не говорили, но она не дотрагивалась до его подарков. Мне подарили настоящий рыбацкий свитер, набор акриловых красок, большой альбом о японской ксилографии и шелковую пижаму, как у Мирны Лой в «Тонком человеке».

Мой подарок Клер был очень мал по сравнению со свертками и коробками, оставленными ей Роном.

— Посмотрите. Откройте что-нибудь.

— Я ничего не хочу, — сказала Клер из-под марли, пропитанной уксусом.

— Вот мой подарок. Я его сделала специально для вас.

Клер отложила марлю, сняла с висков тампоны и развернула мраморную обертку, которую я тоже сама раскрасила. Внутри был ее портрет в круглой деревянной рамке. Клер разрыдалась, бросилась в ванную, там ее вырвало. Было слышно, как она икает и задыхается. Я подняла брошенный на диван портрет, нарисованный углем, прочертила по стеклу линию ее высокого круглого лба, изящный наклон скул, острый подбородок, изогнутые брови.

— Клер?

Было слышно, как льется вода. Дверь была приоткрыта. Клер сидела на краю ванной в своем клетчатом красном халате, белее самой зимы, зажав рукой рот и глядя в окно. Старалась загнать слезы внутрь. Другой рукой она обхватила себя за талию, — казалось, чтобы не развалиться надвое. Я не знала, что делать, когда она становилась такой. Можно опустить взгляд в пол, на розовый кафель, пересчитать блестящие квадратики. От ванны до батареи двадцать четыре, от двери до раковины тридцать. Орнамент был цвета вишневых леденцов от кашля, его оттеняли светло-коричневые клинышки. Лебедь на стекле, закрывающем душ, печально склонил голову.

— Мне нельзя пить. — Клер прополоскала рот, набрав в ладошку воды. — От этого всё только хуже. — Она вытерла полотенцем лицо и ладони, взяла меня за руку. — Ну вот, и тебе я испортила Рождество.

Уложив ее на кушетку, я открыла новые краски, смешала цвета на палитре и, взяв лист плотной бумаги, наполовину черный, наполовину красный, нарисовала пламя, как на обороте альбома Леонарда Коэна. По радио женский голос пел «Аве Мария».

— Что значит «аве»? — спросила я.

— Птица, — сказала Клер.

Женский голос был птицей, летящей в порывах горячего ветра, измученной борьбой с ним. Я нарисовала ее черной, бьющейся в огне.

Когда Рон вернулся из Нового Орлеана, Клер не вставала. Не убиралась, не ходила в магазин, не готовила, не меняла белье, не красила губы. Не пыталась что-то склеить. Просто лежала на кушетке в красном купальном халате, поставив бутылку с ликером на столик у изголовья. Целыми днями она прихлебывала из рюмки, ела тосты с корицей, оставляя на блюдце корочки, и слушала оперу. Вот что ей теперь было нужно, как воздух, — рассказы об истерической любви и неминуемых предательствах, где женщины все как одна или закалывались, или принимали яд, или их кусали змеи.

— Ради бога, оденься хотя бы, — сказал ей Рон. — Не заставляй Астрид на это смотреть.

Зачем он делает меня предлогом для этой ругани? Почему он не может сказать: «Я волнуюсь за тебя», «Я тебя люблю», «Тебе надо повидаться с кем-нибудь»?

— Астрид, я тебя смущаю? — спросила Клер. Трезвая, она никогда не поставила бы меня в такое положение.

— Нет, — сказала я. Но это была неправда. Мне было неприятно, что они так играют мной, передают туда-сюда, как блюдо за столом.

— Она говорит, я ее не смущаю.

— Ты смущаешь меня, — сказал Рон.

Кивнув, Клер наклонилась над столиком и сделала глоток. Мигающие лампочки на елке освещали ее лицо.

— Наконец мы к чему-то пришли. — Она глубокомысленно подняла палец. — Скажи мне, Рон, я всегда смущала тебя? Или это результат недавних событий?

Пьяная, она очень смешно разговаривала, слова будто путались в губах, верхняя накрывала нижнюю, как у Сэнди Деннис в «Кто боится Вирджинии Вульф?». Сопрано из проигрывателя начало большую красивую арию, после которой героиня должна была покончить с собой, — «Мадам Баттерфляй» или «Аида», не помню. Клер закрыла глаза, стараясь уйти целиком в этот голос. Рон выключил проигрыватель.

— Клер, мне было необходимо уехать. Это моя работа, — объяснял Рон, стоя над ней с поднятыми, протянутыми вверх ладонями, точно оперный певец. — Мне самому неприятно, что я уехал на Рождество, но это рождественский сюжет. Я не мог ждать до февраля, понимаешь?

— Знаю я твою «работу», — сказала она тем безжизненным голосом, которого я терпеть не могла.