— Когда Сьюзен все закончит, я стану идолом домохозяек, как Тетя Джемайма или поваренок Пиллсбери.[70] У меня будет выбор между преподавательскими должностями в разных университетах. Куда ты хочешь поехать, Астрид? — Она улыбнулась мне, словно протягивая морковку. Хотела напомнить, какой конец доски прибит к борту и все такое.
— С этим покончено.
— Ты же не сможешь пробиться одна, — сказала мать. — Тебе нужна среда, некий контекст. Нужны люди, инвестиции в будущий успех. Бог знает что еще. Посмотри на меня. Мне пришлось попасть в тюрьму, отсидеть шесть лет, чтобы добиться признания.
Машины захрустели по гравию. Камил вышла из помещения для посетителей, показывая на часы. Свидание заканчивалось. Я чувствовала себя вымотанной, опустошенной. Новооткрытая правда ничего мне не дала. Последняя надежда исчезала. И мне хотелось, чтобы ей стало так же больно, как мне. Очень сильно хотелось.
— Ну, как тебе нравится моя сила и твердость? — сказала я. — Готовность пойти на все, чтобы добиться своего? Я и глазом не моргну, даже когда буду лгать на процессе. Теперь я стала как ты, разве нет? Смотрю на мир и спрашиваю, что мне с чего будет.
Мать покачала головой, рассматривая свои босые загорелые ступни.
— Если бы я могла все вернуть, я бы это сделала, Астрид. — Она подняла глаза. — Ты должна мне поверить.
Эти глаза, поблескивающие на солнце, были точно такого же цвета, как бассейн, где мы плавали вместе в лето ее ареста. Мне хотелось снова погрузиться туда, окунуться в них.
— Тогда откажись от моего свидетельства. Скажи, что не хочешь, чтобы я была такой. Скажи, что пожертвуешь всей оставшейся жизнью, чтобы вернуть меня прежнюю.
Ее синий взгляд скользнул к дороге, той самой вожделенной дороге, о которой мечтают все женщины во Фронтере. К дороге, ради которой она однажды уже бросила меня. Ее волосы были как дым на ветру. Над головой билась листва, как боксер, колотящий грушу в плотном горячем воздухе, пахнущем жжеными ветками и коровьим навозом. Мать прижала ладони к глазам, скользнула по щекам, к подбородку. Смотрела на дорогу во все глаза. Она казалась потерянной, запертой в ловушке своего стремления туда, ищущей несуществующий выход, потайную дверь.
Вдруг меня охватила паника. Я чувствовала, что сделала ошибку, — так, играя в шахматы с Рэем, я иногда спустя секунду после хода понимала: он неверен. Это был вопрос, который я не могла себе позволить, камень, который нельзя было переворачивать. Я знала, что таится под ним, и не хотела видеть эту омерзительную безглазую тварь.
— Слушай, забудь об этом. Сделка есть сделка. Оставим все как есть.
Ветер щелкнул в воздухе своим горячим кнутом, я представила фонтан невидимых искр, запах пепла. Кажется, мать меня не слышала. Она была неподвижна, как дагерротип, со скрещенными поверх вылинявшего платья руками.
— Я скажу Сьюзен, — медленно произнесла мать, — чтобы она оставила тебя в покое.
Понимая, что эти слова не мерещатся мне, я все-таки не верила. Что-то должно было произойти, убедить меня.
Мать подошла ко мне, обняла, прижалась щекой к волосам. Я почувствовала запах фиалок, хотя знала, что этого не может быть.
— Если ты станешь прежней, хоть в чем-нибудь, я отдам что угодно, — сказала она мне на ухо.
Широкие жесткие ладони гладили мои волосы. Это было откровение, большего я и желать не могла. Возможность остановить солнце.
32
В год, когда шел повторный процесс по делу матери, февраль был пронизывающе холодным. Я жила в Берлине с Полом Траутом, сданную-пересданную квартирку на четвертом этаже старого дома в восточной части города нашли для нас друзья. В ней сыпалась штукатурка, топить приходилось углем, но у нас почти всегда хватало денег на ее оплату. С тех пор, как комиксы Пола стали настольной книгой братства студентов художественных школ по всей Европе, у нас в каждом городе находились друзья. Они передавали нас друг другу, как эстафетные палочки, переселяя из пустого дома в одном городе в съемную квартиру в другом или в постель на кухонном полу в третьем.
Берлин мне нравился. Мы с этим городом понимали друг друга. Мне нравилось, что они оставили нетронутой разбомбленную церковь Кайзера Вильгельма, как памятник трагедии. Здесь никто ничего не забывал. В Берлине людям приходилось преодолевать прошлое, строить на руинах, жить среди них. Не то что в Америке, где мы тщательно соскребаем с земли все следы, думая, что можно каждый раз начинать все заново. Мы еще не успели понять, что на свете не существует такой вещи, как чистый холст.
Я стала поглядывать в сторону художественной композиции — результат моей жизни с Риной Грушенкой. У меня появилась навязчивая страсть к выброшенным вещам, блошиным рынкам, сокровищам со свалок и отчаянному торгу на шести языках. Эти обломки, выброшенные на берег волной времени, нашли свое место в моих работах вместе с обрывками немецкого, поклонением Настоящим Вещам и двадцатью четырьмя образцами звериного помета. У наших друзей, студентов Hochschule der Kunste,[71] был преподаватель Оскар Шайн, которому нравились мои работы. Он разрешал мне посещать занятия в качестве нелегальной студентки, «невидимки», и хлопотал о моем официальном зачислении, чтобы я могла со временем получить диплом. Но мой текущий статус в каком-то извращенном смысле устраивал меня — я и сейчас оставалась приемным ребенком. Hochschule der Kunste была немецкой копией Калифорнийского института искусств, — студенты с забавными стрижками и безвкусными рисунками, — но все-таки это был определенный контекст, как сказала бы мать. Мои одногруппники знали нашу с Полом историю. Мы были бездомные одаренные дети, жившие на мои чаевые официантки и выручку от продажи на той же уличной толкучке раскрашенных зеркал заднего вида. Они завидовали нам. «Мы вольные птицы» — голос Рины до сих пор звучал у меня в ушах.
В этом году я помешалась на чемоданах и саквояжах. Месяцами охотилась за ними на блошином рынке возле Тиргартена, прицениваясь и торгуясь, — сейчас, после воссоединения, их продавали тысячами. Кожаные чемоданы с желтыми целлулоидными ручками, дорожные кофры, футляры для дамских шляп. Раньше никто в Восточном Берлине их не выбрасывал, потому что заменить было нечем, а теперь добропорядочные жители покупали новые, привозные, с выдвижными ручками и колесиками. Старые продавались очень дешево. Все торговцы в палатках блошиного рынка на улице 17-го Июня знали меня в лицо. Они называли меня Handkofferfraulein, чемоданница.
В своих чемоданах я делала маленькие алтари. Тайные портативные музеи. Перемещение — наше современное состояние, как любил повторять Оскар Шайн. Он очень хотел купить один из моих чемоданов, но я не продавала, хотя мы с Полом жили в очевидной нищете. С чемоданами я расстаться не могла. Вместо продажи я сделала для Оскара другой, персональный, и подарила на день рождения. Там была Луиза Брукс в роли Лулу, деньги времен инфляции — банкноты по сто тысяч марок, рельсы детской железной дороги, синие, изогнутые, как вены, на дне болото из черной пластики с отпечатком огромного ботинка. Внутрь этого отпечатка я залила зеленоватый чистящий гель. Сквозь легкую рябь на нем виднелись портреты Гёте, Шиллера и Рильке.
Всю зиму я сидела на полу в углу квартиры с глиной и клеем, смолами и растворителями, красками, проволоками, нитками и пакетами с выброшенными вещами, не снимая пальто и перчаток без пальцев. Очень трудно было решить — то ли работать с открытыми окнами, чтобы дым выветрился, то ли с закрытыми, чтобы было тепло. Я делала по-разному. Иногда моя вера в будущее крепла, иногда ее не оставалось совсем, и все мои мысли и чувства были только в прошлом.
Я создавала собственный музей. В нем были все — Клер и Оливия, моя мать и Старр, Ивонна и Ники, Рина, Амелия Рамос, Марвел. «Музей Астрид Магнуссен». Когда я уезжала в Нью-Йорк искать Пола, пришлось оставить у Рины все мои сувениры и коробочки, всё, кроме четырех книг матери и драгоценностей — кольца с аквамарином, аметиста и краденого бриллианта на цепочке, — плюс восемьсот долларов наличными. Перед отъездом Сергей сунул мне в карман бумажку с именем и адресом русского скупщика на Брайтон-Бич, Ивана Иванова: «По-английски он не очень-то говорит, но деньги предложит хорошие». «Феникс должен сгореть, чтобы вновь воспрянуть», — повторяла я про себя в автобусной поездке через всю страну с единственной путеводной нитью — адресом магазина комиксов на Сент-Марк-плейс.
Сейчас я вновь собрала все вместе, в новом музее. Здесь, в углу комнаты, в холодном северном городе, я воссоздала свою жизнь.
Вот Рина, коричневый кожаный чемодан с подкладкой из рельефного зеленого бархата с полулежащей голой фигуркой и головой белого кота из кусочка заячьего меха. Крышка забита кукольной мебелью, посередине веер из фальшивых долларов. Ники — чемоданчик с наклейками, выкрашенный в розовый и покрытый лаком, с металлической отделкой, как барабан. Внутри были кнаквурсты из набитых пенорезиной презервативов. Для Ивонны я нашла детский чемоданчик, выложила его пуховым одеяльцем. Внутри — натянутые гитарные струны и куколки, запутавшиеся в них. Еще я подыскивала для нее музыкальную шкатулку, которая играла бы «Мишель».
Бирюзовый чемодан Марвел. Ко дну был приклеен белый гравий, лампочка на батарейке сигналила «SOS» по азбуке Морзе. Мне помог ее сделать один из студентов. Игрушечные девушки-солдатики — таких раздавали на премьерах американских фильмов — ползли по-пластунски, лежали между камней со своими АК-47. На рукавах у них я нарисовала крохотные свастики. В крышке был небольшой телеэкран, где сияла развенчанная «Мисс Америка» со слезами из бесцветного лака на припудренном лице.
Старр и Рэй были в одном матерчатом саквояже с потрескавшимися кожаными вставками, бледно-коричневый цвет чередовался с линялой шотландкой. Когда открывали крышку, вырывался сильный запах сырого дерева и «Обсессион». Напротив яркой кофточки с выпуклыми формами я прикрепила перекрещенные полоски клетчатой шерстяной ткани. В крышке распускалась роза, по краям она была цвета моего детского платья, внутри лепестков темнела, как вагина. Над ней светился бледно-зеленым фосфором Иисус. Внутренние края чемодана были отделаны стружками, взятыми у местного краснодеревщика, кудрявыми, как пуделиная шерсть. На дне была маленькая гробница с кусочками с