Новостей от мадам Р. и случайного замечания тети оказалось достаточно для того, чтобы возникла угроза опрокинуть все, чего она с таким трудом добилась. Ее брак был лицемерием; ее музыка, по крайней мере отчасти, – сублимацией подлинных желаний. Невыносимую идею нужно было подавить любой ценой, и ценой этой стала истерия. Симптомы, как это всегда бывает с бессознательным, соответствовали причине: боли в груди и яичнике возникли из-за неосознаваемой враждебности по отношению к своей искаженной женственности, а отсутствие аппетита – из-за всеохватывающей ненависти к себе, желания исчезнуть с лица земли. Вследствие же того, что ей открылись подлинные обстоятельства смерти матери, у нее возобновилась одышка, мучившая ее в пубертатный период. Остается неясным, почему боли избрали левую сторону ее тела. Истерия нередко закрепляет свои позиции в тех частях тела, где имеются физические изъяны в конституции, при условии, что они соответствуют ее первичному символизму; поэтому возможно, что пациентка была предрасположена к заболеваниям левой груди и яичника, которые проявили бы себя позже. С другой стороны, не исключено, что левосторонний характер болей был обусловлен воспоминанием, которое так и не всплыло на поверхность. Никакой анализ не может быть исчерпывающим – у истерии причин больше, чем корней у дерева. Так, уже на довольно поздней стадии анализа у пациентки проявилась легкая фобия, касающаяся лицезрения себя в зеркале; она утверждала, что от этого у нее возникает нервная дрожь. Эта фобия, к счастью краткосрочная, так и не нашла удовлетворительного объяснения.
Анализ случая фрау Анны оказался менее завершенным, чем большинство других. Поскольку она чувствовала себя практически выздоровевшей, ей не терпелось возобновить занятия музыкой. Между нами стали возникать разногласия, которые мне были по-своему приятны, – они означали, что она вновь обретает независимость. Большинство из них касались моей оценки ее привязанности к мадам Р.; временами она по-прежнему не желала признать присутствия в себе гомосексуального начала. Мы оба чувствовали, что нам пора прекратить наши встречи, и расстались друзьями.
Я сказал ей, что она вылечилась ото всего, кроме жизни (если так можно выразиться). Она этого не оспаривала. Она ушла от меня с хорошо продуманным руководством по выживанию, памятуя о том, что ее существование всегда будет нелегким и очень часто – одиноким. Ближе к концу наших встреч она сказала, что теперь понимает, как томилась ее мать по влюбленности и новизне после того, как первые восторги ее замужества поугасли. Итак, она научилась принимать прошлое, которого не дано изменить, и это во многом обязано безмятежности Гастайна и последующему написанию «дневника»: любопытный пример того, как бессознательное готовит психику к окончательному освобождению, отпечатывая в сознании свои идеи.
Выше я сравнивал ее дневник со сценой – но эта сцена весьма существенно отличается от обычной. Дело в том, что все персонажи ее драмы взаимозаменяемы. Так, молодой человек в зависимости от времени (или даже в одно и то же время) является отцом Анны, братом, дядей36, ее любовником А., ее мужем – и даже «незначительным» молодым человеком в поезде, шедшем из Одессы в Петербург. Сама Анна (временами) – оперная певица, но также и проститутка без груди, бледная и истощенная женщина с вырезанной маткой, мертвая любовница в общей могиле. Иногда «голоса» звучат отчетливо, но чаше смешиваются, растворяются друг в друге: «Весь дух белого отеля восставал против эгоизма». При скромной помощи со стороны врача дневник фрау Анны вернул ей психическое здоровье – через принятие ею таинственной индивидуальности своей матери. Корсетница символизирует еще одно понятие, о котором пациентка не упоминала: лицемерие. Ее мать была не такой, какой казалась, далеко не столь строгой – по отношению к себе. Она была Медузой – но также и Венерой. Когда представлялось, что она вся в любви к своему ребенку, ее мысли могли блуждать где угодно. Но много ниже сознательного слоя пациентка училась прощать своей матери ее лживость, а заодно (что весьма существенно) – и себе свою собственную37.
Таким образом, я был совершенно не прав, полагая, что центральными персонажами являются «мужчина, женщина; женщина, мужчина»38. Что бы ни говорило об обратном, роль мужчины, отца, в частном театре пациентки была подчиненной; перед нами предстали две «героини» – пациентка и ее мать. Документ фрау Анны выражает глубочайшее ее желание вернуться на небеса безмятежности, в изначальный белый отель – мы все там останавливались, – в чрево своей матери39.
Год спустя я совершенно случайно снова встретился с фрау Анной. По забавному совпадению, это произошло в Бадгастайне, где я отдыхал с одной из своих родственниц. Мы вышли прогуляться, и я увидел знакомое лицо. Выяснилось, что она играет в оркестре небольшой гастролирующей труппы, и я был счастлив видеть, что она прекрасно выглядит; по правде сказать, тела у нее было скорее в избытке, чем в недостатке. Казалось, она рада меня встретить. Она шла на репетицию и выразила надежду, что мы придем на вечернее представление. Опера, в которой ей предстояло играть, была современным, довольно-таки туманным сочинением, и я отклонил приглашение, сославшись на то, что мало ценю современную музыку, – и добавил, что непременно пришел бы, если бы она играла в «Дон Жуане»! Она уловила мой лукавый намек и улыбнулась. Я поинтересовался, знает ли она язык, на котором исполняется эта опера (партитура которой была у нее в руках), и она ответила, что да, чешский теперь тоже в ее репертуаре. Моя спутница выразила восхищение тем, что фрау Анна умеет читать на стольких языках, и та ответила с печальной улыбкой, обращаясь скорее ко мне, что иногда сама удивляется, от кого бы она могла унаследовать эту способность. Почти наверняка она спрашивала себя, не порождена ли та холодность, с которой отец относился к ней после смерти матери, подозрением, что она не его дочь.
Фрау Анна сказала, что время от времени продолжает испытывать легкие рецидивы своих симптомов, но не в такой степени, чтобы это могло помешать ее игре. Она опасалась, однако, что запоздалое начало и длительный перерыв, вызванный болезнью, не позволят ей достигнуть вершин своей профессии. Я счастлив сказать, что до сих пор продолжаю слышать о ней как о талантливой исполнительнице, она успешно продолжает в Вене свою музыкальную карьеру, а живет по-прежнему в обществе тети.
ЧАСТЬ 4санаторий
1
Весной 1929 года фрау Элизабет Эрдман ехала из Вены в Милан. Она позволила себе роскошь вагона первого класса, чтобы сохранить свежесть до конца поездки; большую часть пути она оставалась в купе одна, наслаждаясь пейзажем за окном и время от времени читая журнал или с закрытыми глазами повторяя про себя партию, которую ее пригласили петь. Поезд был почти пуст, и она завтракала в одиночестве в большом, прекрасно обставленном вагоне-ресторане. Внимание множества официантов нервировало ее, поэтому она наспех проглотила все, что ей принесли, и вернулась в свое купе.
Поезд остановился у маленькой тирольской деревушки – станция была чуть больше платформы, – и фрау Эрдман подумала сперва, что с ними едет некая знаменитость, поскольку перрон кишел народом. Но потом она с досадой поняла, что это пассажиры, – нагруженные рюкзаками и чемоданами, они забирались в поезд.
Для вагонов второго класса их было слишком много; их поток захлестнул даже первый класс. Пятеро мужчин и женщин с рюкзаками пробились в ее купе, и ей пришлось торопливо переложить свои вещи на полку. Люди стояли даже в коридоре, прислонившись к окнам и дверям. После суеты размещения рюкзаки и лыжи свисали с полки над головой фрау Эрдман, и она чувствовала себя зажатой в углу плотными телами своих попутчиков. На них так много одежды, что они – даже трое мужчин – походили на беременных; они громко разговаривали и грубовато, по-панибратски хохотали: было ясно, что отпуск они провели вместе и поэтому на любого незнакомца смотрят как на досадную помеху. Фрау Эрдман начала испытывать легкие симптомы клаустрофобии, подобно купальщице, оказавшейся среди кишащего скопища медуз: именно это слово и этот образ пришли ей на ум. Она встала, извинившись, переступила через их ноги и направилась к двери.
Ко всему прочему, совершенно некстати, она как раз в этот момент почувствовала необходимость пройти в туалет. Но, глянув в обе стороны коридора, она поняла, что для этого пришлось бы вести отчаянную борьбу, пробираясь сквозь толпу людей, многие из которых сидели, взгромоздясь на свои рюкзаки и чемоданы. Какой-то молодой человек в нескольких шагах от нее, заметив ее встревоженный взгляд, вежливым жестом показал ей, что она может пройти. Она, вымученно улыбнувшись, покачала головой, как бы говоря: «Не стоит, я могу подождать!» – и он улыбнулся в ответ, поняв ее послание и найдя его забавным. Фрау Эрдман увидела, что он стоит на «островке» возле открытого окна, протолкалась к нему, встала рядом и, высунув голову в окно, жадно глотнула свежего воздуха.
Почувствовав себя гораздо лучше, она прислонилась спиной к застекленной двери купе напротив. Молодой человек спросил, не возражает ли она, если он закурит, и, когда она сказала, что ничего не имеет против, предложил ей сигарету из своего портсигара. Она отказалась, после чего он заметил, что теперь стало значительно больше дам, курящих сигареты; неужели у нее никогда не было соблазна попробовать? Да, сказала она, в молодости ей это нравилось, но потом от курения пришлось отказаться, чтобы не испортить голос. Она сразу же пожалела о сказанном – могли последовать любопытные вопросы, ответы на которые заставили бы его думать, что она выставляет напоказ свои таланты. Вопросы действительно последовали, и пришлось признаться, что она профессиональная певица и едет в Милан, чтобы петь там в опере. Да, это довольно важная партия.
Молодой человек был впечатлен. Он рассматривал ее обычное, чуть тронутое морщинами лицо – но у нее были выразительные глаза и губы, – стараясь припомнить, не попадались ли ему в газетах ее фотографии. Затем сказал, что, будучи студентом геологического факультета, в музыке смыслит мало, но о миланском «Ла Скала» слышал каждый, и, должно быть, она – одна из «звезд». Женщина рассмеялась – став при этом почти привлекательной – и решительно потрясла головой.
– Боюсь, совсем нет! – сказала она.– Я – всего лишь замена. Вы, наверное, слышали о Серебряковой? – Молодой человек покачал головой.– Вот она – великая певица. Она пела эту партию, но упала на лестнице и сломала руку. Ее дублерша оказалась не готова, и они попали в трудное положение. Дело в том, что опера на русском, а в мире не так уж много сопрано, умеющих петь по-русски и не занятых на много месяцев вперед. Я оказалась единственной, о ком они смогли вспомнить!
Она звонко рассмеялась, и у нее собрались морщинки возле глаз. Собственная скромность, вполне искренняя, доставляла ей удовольствие; в свободе от мании величия таилось счастье.
Молодой человек пытался было возражать, но она подтвердила:
– Это правда! Я получила роль только по этой причине. Но меня это не волнует. Считаю, что мне повезло. Вряд ли я достигну чего-то большего – ведь мне почти сорок. Выступлю в «Ла Скала», в хорошей роли. Будет что вспомнить!
Она поежилась от удовольствия – и перевела разговор на молодого человека. Он сказал, что этим летом сдает выпускные экзамены, а затем надеется найти в Риме работу учителя и жениться там на своей подруге. Сейчас он ехал повидаться с ней после отдыха, в котором так нуждался. В течение целой недели он взбирался на горы, катался на лыжах, спал под звездами и теперь чувствовал себя заново родившимся. Заинтересовавшись, она стала расспрашивать его о пребывании в горах, но, к ее разочарованию, он оказался весьма косноязычным, когда речь зашла о духовном аспекте скалолазания. Он сказал, что главная его цель – взобраться на Юнгфрау40. Фрау Эрдман эти слова почему-то показались забавными, но она скрыла улыбку, серьезно кивая головой, пока он описывал, как это будет трудно.
После ярких озер и плодородных долин Тироля поезд ворвался в тоннель, оборвав их беседу. Они ехали под землей достаточно долго, чтобы убедиться, что у них нет ничего общего и разговор продолжать не стоит; поэтому, вырвавшись на свет, они продолжали молчать, пока фрау Эрдман не сказала, что она, пожалуй, предпримет рискованное путешествие, чтобы помыть руки. Пробираясь обратно, она проскользнула мимо молодого человека, и они распрощались, пожелав друг другу удачи. Втиснувшись на свое место, она стала смотреть в окно, точнее, на стекла – по ним хлестал сильный ливень.
К счастью, на следующей станции, за итальянской границей, были прицеплены дополнительные вагоны, и проводник обошел все купе, приказывая пассажирам второго класса перейти в них, освободив места в первом. Фрау Эрдман с облегчением вздохнула и села посвободнее. Она подумала, что стоит повторить всю партитуру – времени было еще много; но самый первый хор, в котором усталые крестьяне возвращаются с тучных полей, навеял на нее дремоту, и она не стала читать дальше. Когда поезд въехал на окраины Милана, фрау Эрдман занервничала и ей с трудом удалось восстановить дыхание. Она встала перед зеркалом, чтобы причесаться и подкрасить губы. Ее тревожило, как бы они там вдруг сразу не заметили, что она слишком стара для роли, – так и представлялись вытянутые лица встречающих.
Но если у тех, кто приветствовал ее на перроне, и были подобные мысли, им хорошо удалось их скрыть. Вперед с поклоном выступил высокий, сутулый, лысеющий мужчина; он представился: синьор Фонтини, директор и художественный руководитель. Его невысокая, полная, вычурно одетая жена присела в реверансе; фрау Эрдман совершила четыре или пять рукопожатий, слишком смущенная, чтобы запомнить имена. Затем ее ослепили вспышки фотоаппаратов, и синьор Фонтини и другие едва ли не пронесли ее на руках сквозь крикливую толпу репортеров с блокнотами наготове, засыпавших ее вопросами. В волнении и суете приезда несколько ее чемоданов забыли в поезде, и одному из помощников директора пришлось за ними сбегать. Наконец они вышли из вокзала, над ней раскрыли зонт, заботливо защищая от дождя, проводили к лимузину и увезли. В отеле, в центре города, ее ждала еще одна группа встречающих, в руки ей сунули огромный букет цветов. Но синьор Фонтини, опасаясь, как бы его дублирующая звезда не переутомилась, расчистил ей дорогу к лифту и лично проводил ее в отведенные ей комнаты на четвертом этаже. Посыльный и портье шли за ними с ее багажом. Синьор Фонтини поцеловал ей руку, сказав, что теперь она должна несколько часов отдохнуть, а в половине девятого он пригласит ее к обеду. Оставшись одна в роскошном номере, она растянулась на софе. Просторная, с высокими потолками гостиная вполне сошла бы и за королевские покои. Повсюду стояли вазы с цветами. Она разделась, наполнила ванну и, лежа в ней, почувствовала себя необыкновенно разнеженной и ублаженной. Ее беспокоила лишь мысль о том, что ее выступление никогда не оправдает такого приема.
Одевшись к обеду, она села за письменный стол, обращенный к окну на оживленную улицу, и написала открытку своей тете в Вену. «Дорогая тетя, – писала она, – на улице идет дождь, а мои апартаменты полны цветов. Да, апартаменты! Поражаюсь, какой важной персоной они меня считают. Дело совсем не в цветах! Меня пугает даже предстоящий обед, не говоря уже о завтрашней репетиции – и о настоящем представлении! Собираюсь свалиться с лестницы и сломать себе ногу. С любовью, Лиза».
А там, за обеденным столом, ломившимся от цветов, серебра и хрусталя, царила великая Серебрякова, стройная, красивая и изящная, несмотря на то что рука у нее была на перевязи. Одна из величайших сопрано в мире, и ей лишь слегка за тридцать. Она должна была отправиться обратно в Советский Союз еще вчера, но решила задержаться, чтобы пожелать удачи своей преемнице. Лиза была покорена тем, что прославленная звезда отнеслась к ней с такой добротой. Мадам Серебрякова даже заявила, что она горячая поклонница голоса фрау Эрдман: слышала как-то ее в Вене, в «Травиате». Она тогда впервые была на гастролях за границей, и саму ее никто еще не знал.
Ее любезность и добродушие успокоили Лизу. С большим юмором рассказывала она о том, как упала со ступенек в «Ла Скала», и о своих попытках продолжить выступления. «Я поняла, что это бесполезно, – бесстрастным тоном говорила она, – когда зрители стали покатываться со смеху». Они не могли «принять» романтическую юную героиню, Татьяну, с рукой на перевязи на протяжении всей оперы, особенно учитывая то, что действие охватывает несколько лет. Восхищаясь мужеством Серебряковой, один из ведущих критиков выразил озабоченность низким уровнем хирургии в царской России.
– И мы попробовали дублершу, – сказал синьор Фонтини, со вздохом разводя руками.– Ужасно. Через три вечера мы играли перед пустым залом. Но могу обещать, что завтра вечером такого не будет. Ваш приезд привлек огромное внимание.
Он так много распространялся на эту тему, что могло сложиться впечатление, будто Серебрякова – звезда второй величины и на самом деле отборочная комиссия все время с нетерпением ждала фрау Эрдман. Лиза приняла эту лесть со скептической улыбкой, но, как ни странно, почувствовала, что сможет спеть Татьяну не хуже Серебряковой. Она перестала тревожиться и о своем возрасте, ибо четвертый ее сотрапезник, русский баритон, которого она ранее знала лишь по почитаемому имени, оказался намного старше, чем она представляла. Виктор Беренштейн был совершенно сед, и ему явно было порядком за пятьдесят. Склонный к полноте, с нездоровым цветом лица, он смотрел на нее сквозь очки в роговой оправе, дружелюбно изучая свою новую партнершу. Лиза тоже разглядывала его, полагая счастьем то, что ей придется быть лишь посредницей для музыки Чайковского и стихов Пушкина, ибо в реальной жизни она не могла представить себя влюбленной в этого человека, каким бы славным и очаровательным он ни был. Самой привлекательной его чертой – помимо голоса, естественно, – были руки. Они были тоньше всего остального, мужественные, но нежные и выразительные. Эти нежность и выразительность сохранялись в длинных стройных пальцах даже при разрезании бифштекса.
Вслед за Серебряковой он выразил глубокое восхищение ее голосом и восторг по поводу того, что она смогла сразу же принять приглашение на роль. На какой-то запиленной пластинке он слышал ее исполнение Шуберта. Но поскольку Лиза никогда не записывалась, о чем ему и сказала, он сконфузился, покраснел и полностью переключился на борьбу с жестким куском мяса.
И он, и Серебрякова (Виктор и Вера, они настаивали на таком обращении) работали в Киевской опере, и Лиза быстро перевела разговор на этот прекрасный город, в котором, кстати, и родилась. Оживление, вызванное упоминанием этого факта, не отраженного в ее биографической заметке, позволило Виктору вновь обрести душевное равновесие. Ее увезли оттуда, когда ей был всего годик, объясняла Лиза, поэтому она его толком и не видела, если не считать того, что пару раз бывала там проездом. То, что она успела увидеть, очень ей понравилось. Оба ее русских сотрапезника наперебой восхищались своим городом. Конечно, до недавнего времени условия жизни там были кошмарными, но постепенно все налаживается. Их пребывание в Милане тоже было показателем прогресса: все предыдущие поездки за рубеж проходили в составе строго укомплектованных групп.
– Вам никогда не хотелось вернуться? – спросила Вера.– Вы не чувствуете тоски по родине?
Лиза покачала головой:
– Я даже не могу точно сказать, где моя родина. Родилась на Украине, а мать у меня полячка. Говорят, в роду у нас есть даже цыгане! Почти двадцать лет прожила в Вене. Вот и скажите-ка, где моя родина!
Они покивали в ответ: да, им самим почти так же трудно определиться. Вера была родом из Ленинграда, а Виктор – из Грузии, и оба, конечно, евреи.
– По нации, не по религии, – поспешно добавила Вера.
Очевидно, думая, что синьор Фонтини может почувствовать себя обделенным вниманием, она спросила, что он считает своей родиной.
– «Ла Скала», – последовал ответ. Все рассмеялись, и Виктор предложил тост за родину их хозяина, за прекрасный театр «Ла Скала».
После этого было много смеха. Вера произносила шутки невозмутимым тоном, а Лиза, к собственному и всеобщему удивлению, блистала остроумием. Ее глаза искрились от вина и нервного возбуждения, и она доводила сотрапезников до колик, рассказывая нелепые – но совершенно правдивые – истории. Виктор Беренштейн ужасно закашлялся, когда, посреди одного из рассказов фрау Эрдман, вино попало у него не в то горло.
Серебрякова попросила его не пить слишком много, чтобы на утренней репетиции не мучиться похмельем.
– Он способен опьянеть даже от молока, – объясняла она Лизе, а он утверждал, что все это чепуха – он ни разу в жизни не был пьяным. Вера закатила глаза к небу.
– Ты права! – вздохнул он, отодвигая от себя стакан, еще наполовину полный, и Серебрякова одобрительно похлопала его по руке. В ответ он взял ее руку в свои и погладил. Довольно долго они смотрели в глаза друг другуг влюбленно улыбаясь. Лиза уже успела заключить, что они близки между собой. Сначала она приняла их отношения за обычную дружбу, товарищество, порожденное несколькими годами работы в одном оперном театре и укрепившееся совместным пребыванием за рубежом. И конечно, не удивляло то, что они обращались друг к другу на «ты», когда переходили на русский, чтобы подыскать нужное итальянское слово. Но шло время, Виктор слегка захмелел, и Лизе стало понятно, что перед нею двое влюбленных. Она была поражена тем, что Серебрякова, с ее безупречным овалом лица, сияющими зелеными глазами и длинными светлыми волосами (такими же серебряными, как и ее фамилия), могла влюбиться в человека с такой нерасполагающей внешностью, к тому же намного старше ее самой. Но о вкусах не спорят. Открытие огорчило ее, хотя она сама не могла бы сказать почему. Дело было ни в коей мере не в излишней щепетильности, хотя она знала, что Серебрякова замужем, да и у Беренштейна налицо были все приметы женатого человека. Возможно, виновата была открытость их поведения. Например, после того как они распрощались с синьором Фонтини и вошли в гостиничный лифт, Вера закрыла глаза и положила голову Виктору на плечо, одна лишь неуклюжая перевязь была помехой для еще более тесного прикосновения. Он обхватил ее рукою за плечи и стал гладить по волосам. Когда они вышли на третьем этаже, пожелав Лизе спокойной ночи, он все еще обнимал ее за плечи.
В своем тихом номере, среди бессмысленных цветов, Лиза почувствовала себя одиноко и грустно. Готовясь ко сну, заметила у себя на лице еще одну морщину. Спала мало и спустилась к завтраку еще до того, как начали накрывать. Уже допивая кофе, увидела Виктора и Веру – они пришли завтракать вместе.
Когда синьор Фонтини заехал за Лизой, чтобы отвезти ее в оперу, он указал на груду чемоданов и шляпных коробок, лежавших в вестибюле.
– Все – нашей примадонны, – сказал он.– Путешествует, как видите, налегке!
Серебрякова уезжала дневным поездом, сразу после репетиции, на которую она упросила Лизу разрешить ей прийти. Лиза, задыхаясь от волнения, улыбнулась замечанию синьора Фонтини, сделанному совершенно серьезным тоном. Затем они вышли на теплый весенний воздух и сели в лимузин, который, проехав два квартала, доставил их в оперу. Она забыла начальные фразы партии Татьяны, и ей пришлось просмотреть партитуру, чтобы освежить их в памяти.
В гримерной оказалось еще больше цветов, чем в отеле. Лизу провели прямо в примерочную, где на протяжении следующего часа ее подгоняли под платье Веры – так, во всяком случае, ей показалось. Ее настолько изумляло непривычное «звездное» обхождение, что она не могла произнести ни слова и лишь, как пчелиная матка, позволяла, чтобы ее переводили с места на место и, тормоша, наряжали. Платья были прекрасны, но их требовалось укоротить и кое-где сделать посвободнее. Затем ее потащили в гримерную, чтобы ее морщины сгладились, скрывшись под свежей кожей молодой девушки, а портнихи тем временем на скорую руку вносили последние изменения в костюмы. Пока она пила кофе, ее саму поглотило платье. Гримерши были недовольны ее длинными, тусклыми волосами, в которых начинала пробиваться седина. Крайне недовольны. К вечеру ей подыщут парик. Они причитали и по поводу ее излишне жирной кожи – она начала обильно потеть. Смущенная, она призналась в склонности к полноте и потливости, особенно когда нервничает.
Затем она оказалась на сцене. Ей зааплодировали оркестранты, хористы, рабочие сцены и несколько зрителей, свободно рассевшихся в партере (среди них была и Серебрякова). Ленский, статный молодой итальянец, обреченный в очередной раз пасть на дуэли с Онегиным, поцеловал ей руку, его примеру последовал ее старый любящий муж из последнего акта, князь – бородатый румын средних лет. Кроме того, синьор Фонтини представил ее дирижеру с осиной талией – человеку, своей неиссякаемой энергией и безупречным мастерством внушавшему ей благоговение. Хотя ему самому было за шестьдесят, он держал себя так, что слышался безмолвный вопрос: «Почему мне докучают разные уроды и старухи?» На ломаном немецком (по причине, известной только ему самому) он выдал ей несколько кратких советов. Лиза прошла через сцену и обменялась рукопожатием с первой скрипкой.
Онегин смотрел на нее лучезарно. Она кивнула в знак того, что готова начать. Все, кроме ее сестры Ольги и мадам Лариной, поспешили со сцены. Дирижер взмахнул своей палочкой.
Позже, когда, постучав ею по пульту, он остановил музыку, чтобы обратить внимание на ошибки, резкие слова прозвучали лишь в адрес духовых инструментов. Лизе он пробормотал пару лестных фраз, а Серебрякова, подняв большой палец, одобрительно покивала ей из партера. Репетиция шла превосходно. Конечно, в ее исполнении случались огрехи, но она исправляла их сразу же, как только ей на них указывали. Кроме того, было ясно, что ей нужно добиться, чтобы ее жесты и перемещения по сцене соответствовали движениям других исполнителей.
– Это придет очень скоро, – сказал ей Виктор в конце утренней репетиции.– Все видят, что вы – прирожденная актриса. Вы двигаетесь, как балерина. Ну да, вы же едва не стали балериной! Это дает себя знать. Но самое главное – вы умеете петь! Слава богу, что вы приехали!
А Вера взбежала на сцену и порывисто обняла ее здоровой рукой.
– Чудно! – повторяла она.– Великолепно! – Она призналась, что во время сцены с письмом у нее навернулись слезы на глаза.– Такое я слышала впервые!
Ее великодушная похвала так тронула Лизу, что у нее не нашлось даже сил на слова благодарности. Она все еще не полностью оправилась от того момента в финале, когда у нее самой на глазах появились слезы. Это случилось, когда она должна была сказать полному раскаяния Онегину, что все еще любит его, но его ответ опоздал: нарушить брачный обет для нее невозможно. При фразе; «Счастье было так возможно, так близко!» – она вспомнила студента из Петербурга, которого любила всей своей пылкой душой, как Татьяна – Онегина. И, как Онегин, юноша отверг ее любовь, этот щедрый дар, и подавил собственные благородные порывы ради мечты, ради иллюзии свободы. Даже когда Лиза запела, ее переполняли эти нечасто приходящие воспоминания. Какое-то время они даже угрожали помешать пению. Она разозлилась на себя. Чтобы заставить слушателей плакать, певица должна оставаться хладнокровной и с сухими глазами.
Но когда она успешно справилась с этим затруднением, то снова почувствовала себя счастливой. Дирижер удовлетворенно кивнул ей; синьор Фонтини сказал: «Браво!», хотя и несколько траурным голосом, а М. Моро, первая скрипка, выразил одобрение, постучав по своему инструменту смычком. Несколько оркестрантов похлопали, затем все разошлись, чтобы чего-нибудь выпить. После обеда должна была состояться еще одна репетиция. Вера и Виктор пригласили ее с собой в свою излюбленную маленькую тратторию в переулке неподалеку, там быстро обслуживали и кормили вкусно и недорого. Вера сказала, что и раньше не хотела уезжать дневным поездом, а теперь, когда услышала, как поет Лиза, даже дикие кобылицы не уволокут ее из Милана, пока она не увидит вечернего представления. Виктор от души обрадовался перемене ее планов: на виду у множества рабочих сцены он обнял ее и крепко поцеловал в губы.
За легкой трапезой Лиза спросила у них совета, и они выдали несколько предложений, показавшихся ей великолепными; она даже удивилась, почему не додумалась до всего этого сама.
Их оживленную беседу прервало появление у стола изможденного и оборванного мальчишки. Он протянул руку, прося милостыни. Лицо у него было обезображено какой-то болезнью. Пока официанты не выгнали его, Лиза настояла, чтобы он взял всю мелочь, что нашлась у нее в кошельке. Из всех страданий менее всего могла она выносить страдания детей. Ее новые друзья печально с ней согласились, а Виктор сказал, что именно это заставляет с надеждой смотреть на Советский Союз:
– Нельзя уснуть, а наутро проснуться при всеобщем благоденствии. Да, у нас пока еще остаются чудовищные примеры неравенства. Но, в конце концов, мы идем в нужном направлении.
Вера соглашалась, и Лиза, слушая их, была покорена их взвешенным оптимизмом. Они снова говорили то о музыке, то о политике – но в основном о музыке, – пока не настало время возвращаться в театр на дневную репетицию. Вера, извинившись, сказала, что пойдет в отель отдохнуть. Между Онегиным и бывшей Татьяной произошла любовная ссора, смутившая Лизу настолько, что она отвернулась.
Когда поднялся занавес на ее премьере, она обнаружила, что совершенно спокойна; никакие личные чувства не мешали ей, когда она пела: «Счастье было так возможно, так близко». Напротив, она заметила, что все непринужденнее и с большим удовольствием отвечает драматическому голосу и жестам Беренштейна. Когда они кланялись, их встретили горячие, даже бурные аплодисменты. За кулисами все бросились ее поздравлять, но больше всего она оценила молчаливый жест Онегина, соединившего большой и средний пальцы в кольцо, как бы говоря: «Годится. Теперь все в порядке». Она искренне сказала ему, что он пел прекрасно. На репетициях она не могла в полной мере оценить, насколько хорош его голос, но во время спектакля он ее просто очаровал. Конечно, был он уже в своей осенней поре, и Беренштейн сам наверняка это знал, но удручающий физический закат, казалось, шел на пользу духовному богатству. Он отклонил ее похвалу, неудовлетворенно пожав плечами.
– Все уже позади, – сказал он.– Я не могу больше брать верхние ноты. Это моя лебединая песня.
Но Серебрякова, крепко сжав его руку, сказала:
– Чепуха!
Наклонившись, он прошептал Лизе на ухо:
– Мы устраиваем небольшую вечеринку у нас в номере. В честь вашей премьеры и Вериного отъезда. Непременно приходите.
У нас в номере! Лизу покоробило такое бесстыдство. Она предпочитала, чтобы подобные отношения поддерживались с определенной долей осторожности. Но приглашение приняла с благодарностью, внезапно (так сказать, с трехчасовым опозданием) почувствовав, в каком напряжении была все это время. Будет неплохо немного выпить, расслабиться. Итак, переодевшись, они расселись по машинам и помчались в отель. «Их номер» на третьем этаже оказался еще более просторным и элегантным, чем ее, и в нем было еще больше цветов. Он быстро наполнялся людьми, и скоро стало тесно; воздух загустел от сигаретного дыма и гула голосов; между гостями сновали официанты с подносами, уставленными бутылками.
Выпив пару бокалов, Лиза рассказала Виктору, как она боялась, что окажется слишком стара для этой роли. Он долго смеялся, а потом сказал, что его последнюю Татьяну, в Киеве, доставляли на сцену в кресле на колесиках! Но вот он, без сомнения, был самым старым Онегиным в мире!
– Ваш возраст – это самое то. Сколько вам? Тридцать пять, тридцать шесть? Ну, в тридцать девять вам далеко даже до расцвета, куда как далеко! Вам за восемнадцатилетнюю девушку сойти очень просто. Да, да, я считаю именно так! Но вот когда пятидесятисемилетний старик, совершенно седой к тому же, изображает, что ему двадцать восемь, – в это действительно трудно поверить! Хорошо, что итальянцы вырастают с верой в чудеса! – И он снова расхохотался.
Подошла Вера, и Лиза пересказала ей шутку.
– Да вы еще желторотый птенчик, дорогая Лиза! – сказала Вера.– Правда, голос ваш стал намного лучше с тех пор, как я слышала вас в Вене, – а он мне понравился еще тогда. Вы просто обязаны приехать в Киев, правда, Виктор? Как только буду дома, расскажу о вас директору. Конечно, он уже наслышан о вас и, я уверена, будет на седьмом небе, если вы согласитесь петь у него. Остановитесь у нас. Мы обязательно вас приютим, даже при том, – ее зеленые глаза вспыхнули, – что я жду ребенка! Да, только это тайна. Знаете о ней только вы и Виктор, поэтому, пожалуйста, никому не говорите. Вот почему я еду домой – отдохнуть, – хотя терпеть не могу оставлять Виктора одного. Присмотрите за ним, ладно? Для нас это большое счастье. Я чуть ли не рада, что упала и сломала руку, хотя, – ее улыбка мгновенно угасла, – все могло быть куда серьезнее. Видите ли, я все равно не смогла бы выступать весь сезон! Прежде я думала, что нелегко будет оставить сцену, даже на время, но теперь оказалось – ничего подобного. Я в жизни не чувствовала себя такой счастливой! В общем, когда вы приедете, у меня уже будет малыш.
Ее радость заразила и Лизу, а Виктор только застенчиво улыбался. Моральная сторона – не ее дело, думала Лиза; она знала лишь, что они к ней очень добры и великодушны, они ей оба очень нравились. Она сжала Верины руки в своих и сказала, что рада за нее, что с удовольствием приедет, даже если ей не доведется петь в Опере. Но они были уверены, что с этим все будет в порядке: ее примут с распростертыми объятиями. Тут Лизу перехватил синьор Фонтини: он хотел ее представить двум богатым меценаткам – престарелым дамам, иссохшим, как прошлогодние листья. Они смутили ее шумным изъявлением восторга, и Лиза почувствовала облегчение, когда директор призвал к ти-даине. Шум постепенно стих, и он начал неразборчивую речь, в которой приветствовал блистательную фрау Эрдман и выражал сожаление по поводу отъезда прекрасной Серебряковой. Были наполнены бокалы, провозглашены тосты, и осоподобный дирижер попросил примадонну спеть на прощание. Просьба была встречена шумным одобрением, еще более усилившимся, когда Серебрякова попыталась отказаться подойти к фортепиано, где Делоренци, дирижер, уже с нетерпением ее ждал. (Рояль входил в обстановку номера; у Лизы тоже был рояль.)
Наконец прекрасная оперная звезда – белизна повязки почти элегантно контрастировала со сплошной чернотой ее шелкового платья – позволила провести себя через комнату, улыбаясь кутерьме, устроенной ее друзьями и почитателями, и что-то сказала Делоренци. Тот начал играть спокойное, хорошо знакомое вступление к шубертовскому «An die Musik», а потом вступило сопрано. Ей не позволили отделаться одной только короткой песней, и она спела им – Виктор вручил Делоренци потрепанные ноты – печальную украинскую балладу. Кольца в цепи мелодии повторялись, но сочетались всякий раз по-новому; каждая фраза была отчетлива, прозрачна как хрусталь и исполнена тоски по щедрой родной земле. Слушатели были околдованы.
Можно было поклясться, что, когда отзвучали последние слова, голос ее все еще пел в сердце каждого. Все были слишком тронуты, чтобы аплодировать. Директор поднялся со стула, привстал на цыпочки—он был очень маленького роста – и расцеловал ее в обе щеки.
Лиза испытывала муку. Тяжело было оставаться в этой комнате, пока пела Вера, – у нее начался сильный приступ удушья. Ей казалось, что она умирает. Это не имело никакого отношения к словам одного из оркестрантов, сказанным им своему соседу после исполнения Шуберта и случайно услышанным ею: «Вот это – настоящий голос». Она не ревновала; она знала, что никогда не сможет дотянуться до этого голоса, столь близкого к совершенству, как только можно вообразить; казалось, он звучит рядом с вратами рая, если не по ту сторону. Она не просто почитала Серебрякову, она была от нее в восторге – возможно, даже немного влюбилась в нее, всего лишь за день.
Конечно, отчасти виноваты были жара, табачный дым, гомон и столпотворение. Но в большей степени это было как-то связано с сообщением Веры о том, что она ждет ребенка; Лиза начала задыхаться как раз в .то время, когда та раскрывала ей полную восторга тайну. Почему-то это сильно ее взволновало. Как только Вера закончила народную песню, Лиза подошла к ней и задыхающимся голосом поблагодарила за прекрасное пение и за вечер, но, извинившись, сказала, что должна пойти к себе: дым начинает сказываться на ее горле.
– Как, вы не хотите дождаться газет? – разочарованно спросила Вера.
Укрывшись у себя в номере, куда снизу доносился лишь слабый, приглушенный ковром рокот разговоров, Лиза распахнула окно и глотнула прохладного ночного воздуха. Ей стало легче. Может, это я просто злюсь, как старая дева, сама того не зная? – подумала она, начиная раздеваться. Опять она спала очень плохо – металась, вертелась с боку на бок. Когда между штор замерцал рассвет, она заснула; ей снилось, что она стоит над глубокой траншеей, полной множества гробов. Прямо под собой она видела Веру: ее вытянутое обнаженное тело виднелось сквозь стеклянную крышку фоба. Оплакивая ее, стоя в ряд с другими скорбящими, она услышала какой-то шум сверху и поняла, что вот-вот обрушится лавина и всех их погребет под собой. Прежде, чем это случилось, ее разбудил звонок телефона. Это была Вера – она спросила, все ли с ней в порядке, ведь накануне у нее сбивалось дыхание и она казалась расстроенной. Лиза объяснила Вере, что та разбудила ее посреди дурного сна, за что ее и поблагодарила.
– Ну, забудьте о плохом сне – нам только что доставили газеты. Отзывы великолепны/Честное слово! Не хуже, чем вы заслуживаете. Мы сейчас спускаемся завтракать – через час мой поезд. Поторопитесь и присоединяйтесь к нам. Мы возьмем с собой газеты. Виктор хочет поздороваться.
После небольшой паузы Лиза услышала глубокий голос Виктора, произнесшего: «Добрый день!» – после чего они повесили трубку. Значительно повеселев, она вскочила с кровати, побежала в ванную и быстро оделась. Она спустилась к завтраку едва ли не раньше своих друзей. Ей вручили кипу газет, раскрытых на отзывах. Но прежде чем она начала читать, Вера накрыла ее руку своей и сказала:
– Только помните, что критики здесь – настоящие циники. Поверьте мне, это хорошие отзывы – лучше, чем были у меня, – правда, Виктор?
Виктор, чуть помедлив, кивнул.
Лизе же они совсем не показались хорошими. «С грустью приходится отметить, что Серебрякова даже с одной рукой лучше, чем Эрдман – с двумя», – писал один из критиков. Другой утверждал, что голос у нее «сырой и провинциальный» и что в ее пении больше показных эмоций, нежели подлинных чувств. Нельзя было не признать, что встречались и более взвешенные замечания: «компетентна», «отважная попытка», «в сцене письма Татьяна сыграна и спета очень трогательно», «большой запас выразительности».
– Поверьте мне, для миланских критиков это весьма высокая оценка, – настаивала Вера, в подтверждение своих слов снова крепко сжимая ей руку; они видели, что она расстроена.
Но расстроили ее вовсе не отзывы. Они и в самом деле были неплохими. Ее предупреждали насчет миланской критики, и она знала, что в словах Веры есть доля истины. Нет, она просто была как громом поражена и теперь злилась на себя, на свою глупость. Один из критиков писал: «Совершенно исключительная согласованность дуэта Беренштейн—Серебрякова, как в музыкальном, так и в драматическом плане, без сомнения, обусловлена продолжительной совместной работой в Киевской опере, а также – что само собой разумеется – тем, что они состоят в браке». Теперь Лиза вспомнила, где она в последний раз видела имя Виктора – в статье о Серебряковой. Серебрякова, конечно, лишь сценический псевдоним. Теперь это казалось таким очевидным. Почему же она пришла к неправильному заключению? Как выяснилось позже, обо всем черным по белому говорилось и в программке, врученной ей синьором Фонтини в день приезда, но это каким-то образом ускользнуло от ее глаз.
Вера, торопливо допив кофе, вскочила и, наклонившись к Лизе, крепко обняла ее и расцеловала. Пока муж закутывал ее в красную накидку с застежкой у шеи, она сказала Лизе, что на следующий год ожидает увидеть ее в Киеве.
– Провожать меня не ходите. Заканчивайте завтрак. Ну, удачи! Не будем терять друг друга!
В свой первый выходной Лиза пошла на мессу в Кафедральный собор, но огромное здание подействовало на нее угнетающе, и она решила больше туда не ходить. Оно было слишком казенным. Ей больше нравилось бывать в небольших церквушках на окраинах: там легче было верить. В Вене тоже хватало католиков, но все же постоянное присутствие Церкви ощущалось там не так сильно, как здесь. Она не могла верить во что-то общепринятое и непогрешимо определенное. Даже «Тайная вечеря» Леонардо, смотреть которую она ходила в монастырь неподалеку, оставила в ней холодок: она была чересчур симметричной, люди так не едят.
Возможно, чем ближе к Богу, тем труднее в Него верить. Вот почему Иуда предал Его – и Петр тоже, под петушиные крики. Возвращаясь от «Тайной вечери», Лизе пришлось миновать одну из тех вонючих жестяных кабинок, где мочатся мужчины. Шла она быстро и отвернувшись, но мельком успела заметить двоих, с обветренными оливковыми лицами, возвышающихся над писсуаром и погруженных в беседу. Не успев остановить богохульную мысль, она вообразила, что это Иисус и Иуда, подобрав одеяния и переговариваясь, стоят бок о бок после тайной вечери. Должно быть, трудно было Иуде, находясь так близко, воспринимать Его как Сына Божьего. А может, еще труднее было Марии, ближайшей к Нему на небесах. А значит, это невозможно и для Него самого. Сидя там, как Борис Годунов,
Он, должно быть, испытывает отвращение ко всему этому священному лицедейству.
Богохульное мгновение миновало, но оставило у нее чувство подавленности. Прежде чем написать открытку тете, она внимательно рассмотрела ее: это была плохая репродукция Святой Плащаницы, хранящейся в Турине. Она не впервые видела ее на репродукциях, гадая, действительно ли это Плащаница Христа; но в этот раз все было значительнее – ведь Плащаница находилась совсем близко. Она подумала, что, может быть, снова почувствует себя возвышеннее духом, если съездит посмотреть на нее. Поэтому в ближайший выходной она села на поезд, идущий в Турин.
Она поехала с Лючией – своей дублершей. Это была девушка-хористка, чей катастрофический провал послужил причиной срочной телеграммы Лизе. Ломбардка с иссиня-черными волосами, с полными алыми губами и темными глазами, сияющими из-под длинных ресниц, она стяжала свое назначение скорее внешностью, чем голосом. Никто не предполагал, что Серебрякова, всегда пышущая здоровьем, пропустит хоть одно представление. Но Лючии выпала редкая возможность, а она с треском провалилась. И гордые ею родители, и шестеро сестер и братьев были на том спектакле, когда ее освистали. Лиза знала, какой ужасный удар был нанесен этой молодой женщине, и потому старалась сойтись с ней поближе, чтобы попытаться как-то возместить причиненный ей моральный ущерб. Боясь показаться снисходительной, она поначалу взяла официальный, чисто деловой тон, заявив, что некоторые арии хотела бы проштудировать с нею вместе. По вполне понятной причине девушка вела себя сдержанно и слегка отчужденно, но она страстно любила музыку, а занятия у Лизы в номере, состоявшие в изучении партитуры и совместных упражнениях, показались ей такими интересными и поучительными, что вскоре ее недружелюбие рассеялось. Лиза, со своей стороны, обнаружила, что ей нравится помогать девушке избавиться от некоторых погрешностей в технике; у нее действительно был подающий надежды голос, и под Лизиным руководством она делала заметные успехи. Если бы ей снова пришлось выступать, она бы теперь справилась намного лучше.
Это имело значение и для Лизы, так как приступ удушья тем вечером – по счастью, кратковременный – поставил ее перед угрозой того, что в один прекрасный день она не сможет продолжать выступления. Поэтому, помимо сострадания, у нее были и вполне профессиональные мотивы для оказания помощи своей дублерше.
К этому времени они стали близкими подругами. Со стороны Лючии к дружеским чувствам примешивалось обожание, а со стороны Лизы – привязанность, близкая к материнской, – ведь ее воспитаннице не было и двадцати. Истово верующая и хорошо знающая Турин, Лючия с радостью приняла Лизино приглашение сопровождать ее в «паломничестве».
И вот они стоят на коленях в Туринском соборе, глядя не на саму Плащаницу – та хранится под замком, скрытая от людских глаз, – а на точную ее копию, висящую на стене музея, и видят следы гвоздей, бича, самые черты Христа. Эти отметины и черты предстали перед ними не так, как на репродукциях, а в негативе. У монахини, стоявшей рядом с ними, по щекам лились слезы, и она снова и снова крестилась и бормотала: «Ужасно! Ужасно! Ужасно! Какая жестокость! Ох, какие злодеи!» Лиза тоже была очень взволнована. Лицо было изможденным, измученным, но тем не менее в нем чувствовалось достоинство, как и во всем теле; руки подобающим образом были сложены поверх гениталий. Глядя на фотографическое изображение, она все больше убеждалась, что перед ней действительно Иисус.
Вернувшись, Лиза исповедалась в Кафедральном соборе. Она,сказала священнику, что, увидев копию Святой Плащаницы, она перестала верить в Воскресение Христово. Священник, немного подумав, сказал, что не следует основывать свои суждения о столь важных вещах на сомнительной реликвии.
– Мы не утверждаем, что это и есть Святая Плащаница, – сказал он.– Только то, что она может быть ею. Если вы думаете, что она не подлинна, то это еще не повод, чтобы не верить в Воскресение.
– Но дело в том, отец, – сказала она, – что я уверена в подлинности Плащаницы.
– Тогда почему вы говорите, что утратили веру? – Голос священника был удивленным.
– Потому что человек, на которого я смотрела, мертв. Так выглядят засушенные цветы.
Священник посоветовал ей пойти домой и помолиться в тишине своей комнаты.
Во второй раз Лиза исповедалась Лючии, когда они сидели на скамье у реки, наслаждаясь теплом солнца, скрытого легкой облачной дымкой, и ели бутерброды с сыром. Теперь это была мирская исповедь. Она рассказала девушке о своих жизненных трудностях: об отсутствии взаимопонимания с отцом и (что, впрочем, огорчало ее меньше) с братом; о неудаче, постигшей ее на первом выбранном поприще – в балете, которая частью объяснялась слабым здоровьем, но в основном – недостатком таланта; о своем расторгнутом браке – хотя у нее до сих пор сохранилось чувство, что брак заключается на всю жизнь. Она завидовала большой и любящей семье Лючии, завидовала ее молодости, в которой всегда кроется обещание семейного счастья. К тому же – из-за того, что поздно начала и долго болела – Лиза никогда не станет чем-то большим, чем просто хорошей певицей, Лючия же могла по крайней мере надеяться, что в один прекрасный день станет великой.
– Как же вы обходитесь?..– Девушка опустила голову, покраснев от собственной смелости.
– Ты имеешь в виду, без любви? О, я стараюсь больше об этом не думать. Это дается нелегко – могу тебя уверить, я совсем не бесстрастна. Но можно многое подавить, с головой уйдя в работу.
– Я никогда не смогу уйти в работу настолько, — со вздохом сказала девушка, украдкой взглянув на свое обручальное кольцо.
– И правильно, моя дорогая, – сказала Лиза. Они замолчали. Лизу беспокоила дурацкая мысль,
что если бы руки Христа не были сложены таким приличествующим (хотя и таящим намек) образом, то Церковь не могла бы демонстрировать Его изображение.
– Хорошо, что мы вдали от Рима, – сказала она Виктору.– Если бы я поехала туда, то стала бы такой же атеисткой, как вы!
Виктор ответил, что он не атеист. Нельзя вырасти на Кавказе, созерцая ночами тысячи чистых и ярких звезд, и не иметь в душе хотя бы отсвета религиозного чувства.
После этих слов Лизе страстно захотелось в горы, в их тишину и спокойствие. Съездить в Комо и обратно можно было за один день. Она спросила Виктора, не хочет ли он поехать с нею. Его глаза оживились, сквозь роговые очки в них, казалось, блеснули снежные вершины его родной Грузии.
Безоблачным июньским днем они пили чай на террасе отеля, выходившей на искрящееся озеро с четким очерком гор на заднем плане. Она чувствовала такую легкость, что готова была взмыть с террасы и полететь над озером. Прохладный освежающий бриз подхватил бы ее. Виктор тоже чувствовал себя счастливым – благодаря горам и письму от Веры, пришедшему утром. Та пребывала в превосходном расположении духа и лишь очень по нему скучала. С той же почтой Лиза получила от нее подарок – гравюру Леонида Пастернака, изображавшую Херсон. Она как-то упомянула Вере о Херсоне как о дорогой для ее памяти части черноморского побережья. Это был заботливый и трогательный дар.
За чаем Виктор снова просмотрел письмо, посмеиваясь над отрывками, которые зачитывал Лизе вслух. «Дорогой, я купила корсет для беременных. К твоему возвращению растолстею, наверное, как хавронья». Какая радость, говорил он, что осенью так неожиданно появится ребенок. Как сильно он скучает по Вере, как тяжело ему было бы без Лизи-ного общества. Его первая жена и десятилетний сын погибли во время гражданской войны: в их дом угодил шальной снаряд. Ему до сих пор трудно говорить об этом. До встречи с Верой он не ждал больше счастья от жизни.
Они отправились прокатиться на фуникулере. Он продолжал говорить о жене и будущем ребенке, прерываясь лишь для того, чтобы указать на прекрасный вид. Она никогда не предполагала, что он так разговорчив. Раньше ей было нелегко общаться с ним без Веры в качестве посредника. Он говорил очень мало, разве только выпив; а жена его была насчет этого очень строгой. Но сегодня, в горах, он раскрылся, хотя ход его мыслей был так же ограничен семейной темой, как ход вагончика фуникулера – его тросом. Самой Лизе говорить не хотелось, она довольствовалась улыбками и кивками, наслаждаясь пейзажем.
Они спустились в город уже к вечеру, и никому из них не хотелось торопиться на станцию. Он предложил попытаться снять комнаты в великолепном отеле, где они пили чай.
– Мы не понадобимся до завтрашнего вечера, – убеждал он ее, – Фонтини мы не принадлежим – хотя он именно так и думает! И Делоренци, этому надменному коротышке, – тоже! Я знаю, что вы думаете о Милане. Ужасный город! Ладно, черт с ними, давайте останемся здесь на ночь!
Лиза, сперва удивившись, согласилась.
– Отлично! – сказал он и бросился в отель. Вернулся он, сияя от успеха.
– Но у меня с собой ничего нет! – внезапно вспомнила она.
– А что вам нужно? Она подумала.
– Ну, полагаю, только зубную щетку и пасту!
– Подождите здесь.– Через три минуты он вернулся с тремя бумажными пакетами.– Багаж при нас, – он рассмеялся.– Мне понадобилось гораздо больше: еще и бритвенные принадлежности!
Поднимаясь в лифте, они обменялись смешками по поводу подозрительных взглядов, брошенных на них регистратором и портье. Разместившись в своих комнатах, они неспешно и с удовольствием пообедали. Обеденный зал был полон, но его обширность и высокие потолки побуждали есть молча или ведя чуть слышную беседу. Приступ разговорчивости у Виктора прошел, но их молчание было дружеским, а не неловким. Сквозь балконные двери они смотрели на спокойное озеро, к сумеркам начавшее покрываться рябью. Потом прогулялись по берегу. Ночь в горах наступила быстро, вскоре вершины можно было «увидеть» только по тому, что там не было звезд – открытое же небо было усеяно ими. Какой бы избитой мыслью это ни казалось, Виктор был прав: глядя на такие звезды, невозможно не верить в нечто.
Рядом с ее дверью он удивил ее, запечатлев на ее губах крепкий поцелуй.
– Я давно собирался это сделать! – рассмеялся он.– Они у вас такие полные и так красиво очерчены! Вера меня простит. Вы, надеюсь, – тоже. Увидимся утром.
Он никогда не выказывал любопытства к ее прошлому, но когда за завтраком она обмолвилась о том, что была, «возможно, наполовину еврейкой», это его заинтересовало. В неспешном поезде, возвращавшем их в Милан, она обнаружила, что рассказывает ему вещи, о которых никогда никому не говорила. Неважный собеседник, он был замечательным слушателем, и ей полегчало от разговора с человеком, который ей сочувствовал, но не был чересчур близок. В общем, поездка в Комо так освежила Лизу и восстановила ее силы, что она спокойно справилась с двумя остававшимися неделями сезона.
За неделю до окончания выступлений, перед утренним спектаклем, она притворилась, что у нее сильный приступ мигрени. Лючия заняла ее место и прекрасно выдержала испытание. Поэтому Лиза позволила своей мигрени продолжаться до вечера. Снова пела Лючия. И Виктор, и синьор Фонтини, и Делоренци – все были поражены ее нежданным успехом.
2
Прежде чем продолжить долгий путь в Киев, Виктор на одну ночь остановился в Вене у Лизы и ее тети. Он нашел пожилую даму очаровательной и весьма утонченной. На самом деле ей было не так уж много, но ее старил мучительный ревматизм. К счастью, он пока не затронул ее рук, и она все еще могла профессионально и с чувством играть на фортепиано. Она умоляла их дать ей отведать того, что она упустила, сетуя, что не была достаточно здорова, чтобы сопровождать свою племянницу в Милан. Под ее энергичный аккомпанемент они спели заключительную часть оперы так раскованно, живо и естественно, как им никогда не удавалось на сцене. Все всегда приходит слишком поздно!
В течение нескольких месяцев после возвращения и впервые за последние несколько лет Лизу одолевал сексуальный голод. Однажды вечером с концерта ее провожал сын одной из подруг тети, привлекательный, но пустой молодой человек чуть старше двадцати. Когда они были рядом с его домом, он уговорил ее отпустить кэб, чтобы выпить по стаканчику на ночь. Она сказала ему, что «нездорова», но он ответил, что не имеет ничего против, если ей это не мешает. Конечно же, у нее были возражения – подобные вещи казались ей безобразными и безвкусными, – но она не отказала ему в близости. Самое большее, что она могла потом сказать, было то, что он в какой-то мере избавил ее от вожделения, причем это не сопровождалось никакими побочными эффектами, как в прежние времена: без сомнения, из-за того, что зачатие было невозможным.
Но Лиза чувствовала себя униженной, потому что ничего для него не означала – была лишь еще одной «победой» да объектом похотливого любопытства из-за того, что позволила себя соблазнить, будучи в таком состоянии. С месяц она отвергала его знаки внимания, а потом снова поехала к нему на квартиру. Когда они закончили, он стал грубо и бесцеремонно расспрашивать ее о предыдущих любовниках. Она, конечно, ничего не сказала, но, вернувшись домой и удостоверившись, что с тетей все в порядке, сама себе безмолвно ответила на его вопрос – и поразилась ответу. Был, конечно, Вилли, ее муж, и Алексей, студент из Петербурга, ее первая и, возможно, единственная любовь. Но как объяснить остальных? Был молодой офицер, соблазнивший ее, когда ей было семнадцать, в поезде, шедшем из Одессы в Петербург. Ну, отчасти виной тому были смешанные спальные вагоны в российских поездах; ее шаловливый настрой, внушенный вновь обретенной независимостью; волнение, создаваемое быстрой ездой сквозь ночь; шампанское, к которому она не привыкла. И все же это был гадкий поступок. Такой же краткой, бессмысленной, сугубо плотской и вдобавок отягощенной супружеской изменой была связь с оркестрантом, с которым она провела ночь вскоре после того, как муж ушел в армию. Она случайно снова с ним встретилась несколько лет спустя, в Бадгастайне, и так смутилась, что не смогла с ним заговорить. И наконец, этот молодой хлыщ – ничего не значащий и унизительный. Включая мужа – пятеро мужчин! Сколько еще женщин в Вене столь неразборчивы в связях, не считая тех падших созданий, что продают свои ласки? Она была рада, что у нее исчезла потребность в исповеди. Как бы то ни было, больше такого не повторится. Пятнадцать лет она «сублимировала» свои желания – вплоть до последнего постыдного эпизода – и знала, что для душевного покоя куда лучше быть чистой, чтобы не сказать – бесполой.
Воодушевленная удачным дебютом в «Ла Скала», Лиза обнаружила, что стала намного нужнее устроителям сольных концертов и постановщикам опер, – и снова с головой погрузилась в музыку. Часто приходили письма от Веры и Виктора, и одно из них принесло обрадовавшую и взволновавшую ее новость. Виктор писал, что на следующий год его уговаривают петь Бориса Годунова – с ним как с баритоном покончено, это будет его лебединая песня, – и его предложение, чтобы Лизу пригласили петь полячку Марину, жену Самозванца, было принято с энтузиазмом. Скоро она получит официальное приглашение. Им не терпится снова ее увидеть. Вера после слов «лебединая песня» нарисовала звездочку, а внизу приписала: «Свежо предание!», потом шли несколько фраз о том, как хорошо, что Лиза приедет в Киев и что она, Вера, не влезает ни в одно платье, но к ее приезду снова похудеет и будет нянчить пухленького карапуза.
Но спустя примерно месяц пришло письмо, в котором, несмотря на всю его теплоту, между строк таилось печальное известие. Постановка «Бориса Годунова» откладывалась – его сочли слишком замысловатым для восприятия публики. Они очень этим расстроены, но все равно будут счастливы с нею повидаться, хотя, пожалуй, будет лучше, если они выждут, пока ребенок не подрастет настолько, чтобы не отнимать все внимание Веры. Может быть, к тому времени администрация в конце концов решится поставить «Годунова». Хотя, если это и произойдет, Виктор уже не будет играть главную роль – он решил уйти на покой.
Вместе с голубой детской кофточкой, связанной собственноручно, Лиза отправила ответ, в котором говорила, что все понимает и что в любом случае ей было бы трудно оставить тетю, ревматизм у которой намного усилился.
Письмо, пришедшее через две недели, ослепило, как удар по лицу. Вера умерла при родах. Это случилось из-за того падения в Милане – так полагал Виктор, хотя никто с ним не соглашался. Малыш – мальчик – был в безопасности. Из Грузии сразу же приехала мать Виктора, чтобы ухаживать за ребенком. Она очень стара, но еще полна сил; хорошо, что она рядом. Говорят, что малыш как две капли воды похож на Веру. Виктор не может поверить, что его возлюбленной не стало. Он выбросил все ее записи – не может их слушать, зная, что ее нет в живых. Как-то включил радио – и услышал Веру, она пела колыбельную Брамса своему малышу.
На следующий день после прихода письма в венских газетах появились некрологи о Серебряковой, как бы подтверждая ее смерть.
Лиза рыдала дни напролет. Ей казалось невероятным, что она может так глубоко скорбеть по подруге, которую видела воочию всего один день. Но все обстояло именно так. Она не знала, о чем написать Виктору. Слова печали и сочувствия, ложась на бумагу, выглядели фальшиво, хоть и шли из глубины души.
Она продолжала испытывать скорбь и долгое время после того, как миновало первое потрясение. Зимой того же года пришла весть о том, что в Ленинграде скончалась Людмила Кедрова – ее подруга, преподавательница балета в Мариинском театре. Они годами поддерживали теплую переписку, когда это позволяла политическая обстановка, и Лиза никогда не забывала о дне рождения своего крестника. Людмиле было всего пятьдесят – ее убил рак. Смерть этих двух подруг, у каждой из которых остались дети, нуждавшиеся в них, подействовала на Лизу очень плохо.
Сама она тоже долго болела: возобновились боли в груди и области таза, не появлявшиеся уже много лет. Это все из-за горя, думала она; а к горю примешивалось недоумение: почему смерть Веры оказалась для нее больнее кончины Людмилы? Она задавалась вопросом, не оплакивает ли в какой-то мере саму себя. Вера была связана с тем единственным днем в ее жизни, когда с ней, каким бы нелепым и незаслуженным это ни было, обращались как со звездой. С тех пор у нее было больше ангажементов, чем когда-либо прежде, но ни один не был особенно значительным; теперь же она стала требоваться реже. Однажды проснувшись, она обнаружила, что ей уже сорок. Другие узнали об этом раньше. Как оперная певица она не добилась решающего успеха, и мало кто из директоров был достаточно проницателен, чтобы приглашать ее участвовать в своих постановках. Конечно, если вы Патти, Галли-Курчи или Мельба, то в сорок вы только начинаете, но если вы всего лишь талантливы – вы погибли. По крайней мере, так она чувствовала, и ей казалось, что она действительно поет не совсем хорошо. Она знала, что ее страхи имеют болезненный характер, и связывала их с тем, что вела неправильную жизнь, пока ей не исполнилось тридцать и она не осознала, что годы пролетают мгновенно. Как бы то ни было, то ли из-за болезни горла, то ли просто из-за потери уверенности, но голос ее стал менее чистым. Не улучшали дела и неприятности с зубами. Несколько из них были спасены золотыми коронками, но четыре пришлось удалить. Вставные зубы влияли и на самолюбие, и на голос. Это же курам на смех, думала она, – петь «Liebestod»41, зная, что во рту у тебя вставная челюсть.
Далекое событие, не имевшее никакого отношения к ней лично, мучило ее еще сильнее, чем горе. В Дюссельдорфе судили и приговорили к смерти человека, совершившего множество убийств. Дело было во многих отношениях сенсационным, и за него ухватилась даже венская пресса. Приговоренный убивал без разбора мужчин, женщин и детей, хотя в основном женщин и девочек. Он держал в ужасе весь Дюссельдорф, и теперь, когда его поймали, общественность подняла шум, требуя, чтобы в дело была пущена заржавевшая гильотина – это была первая смертная казнь в Германии за несколько лет. С разной степенью серьезности и сенсационности австрийские газеты присоединились к ожесточенным дискуссиям о смертной казни. К этой теме никто не остается безразличным, и каждый уверен в своей правоте.
Лизе, хоть она и содрогалась при мысли об убитых детях, была свойственна глубокая инстинктивная убежденность в том, что отнимать у человека жизнь недопустимо. Многие из ее знакомых соглашались с ней. Многие другие, с той же страстностью и теми же ссылками на «нравственность», считали, что с массовым убийцей Кюртеном надо обойтись как с бешеным псом. Об этом шли жаркие споры. Одна из ее приятельниц, школьная учительница по имени Эмми, обычно добрейшая и мягчайшая из женщин, покраснела от ярости и выбежала из кофейни, где они спорили. Прежде чем уйти, она швырнула своей подруге на колени сенсационный выпуск газеты, где приводились самые отвратительные и страшные подробности дела. Заставляя себя читать эту статью, Лизе пришлось бороться с тошнотой.
У преступника, конечно, было неописуемо ужасное детство: десятеро детей в одной комнате с родителями; собаки и крысы на пропитание; старшая сестра, растлевавшая братьев; отец – пьяница и психопат. Обучение Кюртена ограничилось тем, что он овладел искусствами истязать животных и мастурбировать. Все это утвердило Лизу в том, что он стал преступником не по своей вине. Дальнейшее содержание статьи заставило ее усомниться в том, следует ли, даже в его собственных интересах, обрекать его на дальнейшее существование. Он убивал, потому что испытывал потребность пить кровь. Однажды ночью он так мучился, не найдя жертвы, что отрубил голову спавшему на озере лебедю, чтобы напиться крови. Сообщалось, что он выразил надежду, что после удара гильотины останется жив еще достаточно долго, чтобы услышать, как хлещет на землю его собственная кровь.
Там были и другие ужасающие подробности: например, он выкапывал трупы некоторых из своих давних жертв и совершал с ними половые акты; еще больше ужасало то, что все это время он тихо-мирно жил со своей женой, которая и не подозревала о его одержимости и тайном пороке. Но именно образы лебедя и человека, жаждущего услышать, как бьет из горла его кровь, преследовали Лизу неделями, будто навязчивый кошмарный сон наяву. Она останавливалась как вкопанная посреди улицы – ее голова кружилась от мысли о спящем лебеде и падающем лезвии.
Так же действовала на нее и мысль о том, что лишь по милости Божьей или в силу чистой случайности она – Элизабет Эрдман из Вены, а не Мария Хаан из Дюссельдорфа. Проснуться однажды утром, полной радости жизни, с радужными планами купить себе что-нибудь из косметики или пойти потанцеват.. познакомиться с приятным, обаятельным мужчиной и побродить с ним по лесу, а потом... Ничего! Но было бы невообразимо ужаснее родиться Петером Кюртеном... Быть вынужденной провести каждое мгновение жизни, единственной даруемой тебе жизни, как Кюртен... Да одна только мысль о том, что кто-то должен быть Марией Хаан или Петером Кюртеном, делала невозможным испытывать счастье от того, что она – Лиза Эрдман...
Уже после того, как казнь состоялась, она прочитала в газете Эмми, что, пока убийца был на свободе, в полицию поступило около миллиона донесений о предполагаемом монстре – и каждый из указанных мужчин был допрошен. Но Кюртена среди них не оказалось – даже прокурор сказал, что тот «довольно приятен на вид». В тюрьме он получал тысячи писем от женщин, около половины из которых грозили ему жесточайшими мучениями, а остальные содержали признания в любви. Лиза плакала, когда прочла об этом, а ближе к вечеру, когда тихо сидела с тетей Магдой, расплакалась снова. Тетя, полагая, что Лиза все еще скорбит по умершим подругам, пожурила ее за то, что она живет прошлым.
Но это было не прошлое – настоящее. Потому что даже если этот убийца мертв (а Лиза молилась в душе, чтобы он не был тем же Петером Кюртеном, когда войдет в обитель умерших, что бы она собой ни представляла), где-то — в это самое мгновение – другое человеческое существо обрекается нести самое страшное из возможных проклятий.
Прошло немало недель, прежде чем она опять стала сама собой, а ее жестокие боли, угаснув, сменились временными недомоганиями. Еще долго после того, как это дело исчезло из заголовков, перестав быть сенсацией, ее преследовало лицо маленького мальчика, лежавшего на матрасе в комнате с еще одиннадцатью обитателями; мерещился застенчивый, добрый человек в очках, которого ценили товарищи по работе и любили дети; виделся белый лебедь в гнезде на краю озера, забывшийся сном, от которого никогда не проснется.
Но тете Магде нужно было помогать одеваться и купаться; нужно было ходить по магазинам; петь «Liebestod»; посещать дантиста; навещать подругу в больнице; репетировать новую роль; вызывать водопроводчика для починки лопнувшей трубы; отправлять открытки, поздравляя с Рождеством; покупать и рассылать подарки – сначала в Америку, почти уже незнакомой семье брата, потом друзьям, живущим поближе; покупать новое зимнее пальто; писать ответные письма, благодаря за поздравления.
Она часто переписывалась с Виктором Верен-штейном, стараясь соответствовать его нынешним духовным заботам: его теперь занимали великие вопросы о жизни, смерти и вечной жизни. Она сама, как никогда раньше, часто задавалась ими, о чем ему и написала. Казалось, ее дружба утешала его в черные дни. Черные не только в личном плане – в его письмах встречались намеки на то, что обстановка ухудшается по всей стране.
В это мрачное время смертей и болезней воскресла одна из теней, населявших ее далекое прошлое: не кто иной, как сам Зигмунд Фрейд. Письмо от него было как гром с ясного неба; в нем говорилось, что он с интересом и удовольствием прочитал отзывы о ее выступлениях в «Ла Скала» в Милане и надеется, что ее карьера складывается удачно и что у нее все в порядке. Сам он «угасал понемногу и довольно-таки болезненно», приближаясь к смерти. В полости рта произведено уже несколько операций. Протез, которым он вынужден пользоваться, невыносимо уродлив. Он продолжает работать, хотя и с большим трудом, и недавно закончил анализ ее истории болезни, который будет опубликован во Франкфурте вместе с ее записями. Это и послужило причиной его письма к ней. Не будет ли она так любезна, чтобы прочесть прилагаемую статью и перепечатку ее собственных сочинений (которые она могла уже забыть) и дать ему знать, нет ли у нее каких-либо возражений? Он, конечно, закамуфлировал ее подлинную личность, но чувствовал бы себя увереннее, если бы заручился ее полным согласием на публикацию. За статью, наверное, будет выплачен некий скромный гонорар, и он заверял, что половина из него достанется ей за существенный вклад в исследование.
Страдавшая в то время от новой вставной челюсти, она преисполнилась жалости и сочувствия, читая о гораздо более мучительных страданиях профессора. Это показалось ей поучительным – ей ли жаловаться! Она представляла, как мучается Фрейд из-за невозможности курить; в своем письме он упоминал об этом запрете как о наиболее болезненном последствии рака, вынудившего его носить уродливое приспособление.
После завтрака, поставив сушиться посуду, Лиза сразу же ушла к себе в спальню, прихватив с собой толстый пакет. До самого вечера, когда ей нужно было идти на спектакль, она покидала комнату лишь для того, чтобы приготовить тете поесть. Тетя Маг-да, глаза у которой были по-прежнему остры, заметила, что Лиза плакала и почти ничего не ела. Она поняла, что это связано с письмом и пакетом от профессора Фрейда, и поэтому мудро воздержалась от расспросов. Сочинение ответа стоило Лизе таких затрат энергии, что вечером она ничего не смогла выдать слушателям, и, как заметил один из критиков, выступление ее получилось «бесцветным».
Леопольдштрассе, 4, кв. 3.
29 марта 1931 г.
Дорогой профессор Фрейд,
Ваше письмо явилось для меня большой неожиданностью и доставило мне болезненное удовольствие. Удовольствие – потому что всегда приятно получить весть от человека, которому столь многим обязана. Болезненное – потому что пришлось ворошить мертвый пепел. Но я не жалею об этом, это даже в чем-то мне помогло.
Очень жаль, что у Вас плохо со здоровьем. Верю, что усилия Вашего врача приведут к полному выздоровлению. Мир слишком нуждается в Вас, чтобы позволить Вам «понемногу угасать», да еще и с болью. Очень любезно с Вашей стороны спросить о моем и тетином здоровье. Тетя Магда сильно страдает от ревматизма, но остается жизнерадостной и бодрой, сама я здорова совершенно. К несчастью, прошедший год не был хорош в других отношениях. Прошлой зимой умерла моя подруга из Петербурга, мадам Кедрова (мадам R), оставив мужа и четырнадцатилетнего сына (моего крестника, которого я ни разу не видела). Еще одна моя близкая подруга умерла при родах. Я много думала о детях, которые остались без матери, и, читая «Фрау Анну Г.», вспоминала о трагедии, случившейся в Вашей семье. Надеюсь, Ваши внуки здоровы. Они, должно быть, уже совсем взрослые. У меня когда-то было гнетущее чувство, что один из них ненамного переживет свою мать. Пожалуйста, успокойте меня, скажите, что это не так. Уверена, это было лишь плодом моего тогдашнего больного воображения. Пожалуйста, передавайте привет Вашей жене и Анне, а также Вашей невестке. Встретив ее с Вами в Гастайне, я поняла, что мы могли бы стать хорошими друзьями, если бы имели возможность узнать друг друга получше.
Ваша превосходно написанная, глубокая статья о моей болезни тронула меня сильнее, чем я могу выразить.
Думаю, это понятно и без слов. Я как будто читала историю жизни своей младшей сестры, давно умершей, – в которой видны черты семейного сходства, но, наряду с этим, и множественные отличия: кое-какие характеристики и поступки никак не могут относиться ко мне. Я вовсе не хочу показаться придирчивой. Вы видели то, что я позволяла Вам видеть, нет – намного больше, Вы проникли в меня намного глубже, чем кто-либо. И не Ваша вина, что я, по-видимому, была неспособна говорить правду (или хотя бы отдавать в ней себе отчет). Если теперь это стало для меня возможным, то в основном благодаря Вам.
Отвечаю сразу на Ваш вопрос: конечно же, я ничего не имею против публикации Вашей статьи. Это для меня большая честь. Что же касается моих постыдных – или бесстыдных? – писаний... что ж, если Вы думаете, что они действительно необходимы... Я покраснела, читая их, ведь я надеялась, что они уже давно уничтожены. Их же, я думаю, и публиковать-то нельзя? Но наверное, их необходимо включить, чтобы проиллюстрировать статью? Такая непристойная писанина – как только я могла такое сочинить? Я не говорила Вам, что в Гастайне, несмотря на то, что я была больна, – или из-за того, что была больна, – меня лихорадило от плотского желания. Один нахальный официант, совсем мальчик, украдкой прикоснулся ко мне, проходя мимо по лестнице, а затем посмотрел с холодной наглостью, как будто ничего не произошло. Внешностью он напомнил мне Вашего сына (того, что я видела на фотографии). Во всяком случае, все оставшееся время я предавалась самым необузданным фантазиям, где главную роль играл этот официант. Не знаю, как это увязать с моей гомосексуальностью, но, как Вы знаете, я никогда не разделяла этой точки зрения.
Должна признаться, что на самом деле написала те стихи («неуклюжие вирши», как Вы правильно о них отозвались), пока была в Гастайне. Погода стояла ужасная, целых три дня мы не могли выйти наружу из-за метели. Ничего не оставалось делать, кроме как есть (что я делала по принуждению), читать, смотреть на других отдыхающих и фантазировать о молодом человеке. Майор-англичанин подал мне мысль написать стихи. Он как-то показал мне стихотворение, которое только что написал, о школьных днях, когда он во время летних каникул возлежал со своей возлюбленной (сомнительного рода) под сливовым деревом где-то на юге Англии. Стихи оказались сентиментальными и очень плохими. Я подумала, что смогу написать не хуже, к тому же мне всегда нравилось пробовать силы в стихосложении (конечно, всегда неудачно). Мне хотелось, чтобы получилось что-то шокирующее или, скорее, правдиво отражающее мои противоречивые взгляды на секс. Кроме того, я хотела, чтобы тетя знала, что я на самом деле из себя представляю. Я оставила свое творение на виду, и она его прочитала. Можете себе представить, как она была потрясена.
Когда же Вы мне предложили что-нибудь написать, я решила преподнести Вам эти стихи. Ну и переписала их на партитуру «Дон Жуана». Не знаю, зачем я это сделала. Это указывает на то, что я была невменяема. Когда Вы попросили у меня объяснений, я подумала, что будет понятнее, если вести повествование от третьего лица. Но понятнее не стало. Для этого потребовались Вы, и, по-моему, замечательно, что Ваше понимание еще более углубилось за последующие годы. Ваш анализ моих писаний (материнское чрево и т. д.) поражает меня своей точностью, хотя кажется излишне терпимым к их непристойности.
Корсет как символ лицемерия – да! Но также как сдерживающий фактор манер, традиций, морали, искусства. Мне кажется, в своих непристойных откровениях я предстаю перед Вами без корсета, и мне стыдно.
Простите, что не сказала Вам, что «Дон Жуан» уже был написан. Не думаю, что это важно. Но были и другие обманы, и я решила, что должна рассказать Вам о них, – может быть, тогда Вы решите, что статью необходимо переделать – или вообще от нее отказаться. Я не обижусь, если Вы возненавидите меня за всю ту ложь и полуправду, что я Вам наговорила.
Вы были правы, говоря, что воспоминания о беседке – только ширма для чего-то другого. (Хотя случай в беседке тоже имел место) Однажды в детстве я забрела на отцовскую яхту, когда меня совсем не ждали, и увидела маму, тетю и дядю – все были обнажены. Я так оторопела, что подумала, будто вижу отражение лица матери (или, возможно, тети) в зеркале, но нет, они обе там были. Я решила, что мать (или тетя) молится, стоя на коленях; дядя стояч на коленях позади нее. Совершенно ясно, это был половой акт a tergo. Можете не сомневаться, я не задержалась там, чтобы все выяснить. По всей видимости, мне было три года, когда это случилось.
Все это вспомнилось только пять лет назад, после очень напряженного разговора с тетей Магдой. От брата Юрия (из Детройта) я узнала, что отец умер. Он, конечно, потерял и дело, и дом, жил совсем один, в единственной комнате. Я не то чтобы горевала из-за его смерти, но это известие подействовало на меня, и я решила разобраться с тетей. Бедняжка, ее совсем истерзали угрызения совести. Было ясно, что она от всей души хотела покаяться в единственном дурном поступке в своей жизни. Она призналась, что когда бывала в Одессе, то два или три раза ложилась в постель к дяде вместе с моей матерью. Объяснить, почему позволяла себе так поступать, она могла только тем, что жена, чтобы угодить мужу, способна на многое; и я это понимаю. Кажется, к тому времени мои отец и мать уже долгое время не знали близости. Дядя убедил тетю Магду, что это никому не нанесет ущерба и даже будет милосердно... Что ж, так или иначе, но это произошло, и она из-за этого была совершенно несчастна; так что когда я жизнерадостно приковыляла к ним в тот раз, это оказалось для нее прекрасным поводом сказать: все, больше никогда. Они все надеялись, что я была слишком маленькой, чтобы что-либо понять.
После этого тетя решила, что все они пришли в чувство. Она, я думаю, исповедалась и надеялась, что все это постыдное дело осталось в прошлом. Она понятия не имела, что они продолжали встречаться – зимой для свиданий приходилось ездить очень далеко – и что это, должно быть, было не просто телесным влечением, а настоящей влюбленностью. Она обо всем узнала только тогда, когда в дверь постучал полицейский, надеясь застать дома сына или дочь – потому что, согласно регистрационной книге в будапештском отеле, и она, и мой дядя умерли. Отчасти это было правдой – дядя Франц в самом деле был там на педагогической конференции!.. Тела обгорели до неузнаваемости. Только когда моей тете показали драгоценности, принадлежавшие сгоревшей женщине, она узнала в них вещи сестры. И ей пришлось послать телеграмму моему отцу. Можете себе это представить... Даже если бы к тому времени я еще не простила тетю за всю мерзость, что происходила у нас дома, я была бы просто обязана ее простить, узнав, через какой кошмар ей пришлось пройти. Еще ее мучила мысль, что их «трио», возможно, не было началом, что они, может быть, смеялись над ней. Но этого мы никогда не узнаем.
Тетя убеждена, что попадет в ад за свою роль в этой трагедии, хотя я, как могла, пыталась внушить ей, что вcе мы совершаем ужасные поступки, но прощение все же возможно. Конечно, когда мой отец умер и все это вышло наружу, она, ко всему прочему, почувствовала тяжкую вину за то, что они втроем обманывали его. У меня также есть некоторые «поправки» относительно отца. Я была совсем не справедлива к нему в своем анализе. Если между нами и были плохие отношения, то в основном по моей вине. Видите ли, даже тогда я знала (но не спрашивайте откуда), что смерть матери имела какое-то отношение к той сцене на яхте, и наверняка – в соответствии с детской логикой – винила его за то, что его там не было. Я винила его в смерти матери. И это в какой-то степени справедливо: ведь если бы он бывал с нами больше, ничего такого никогда бы не произошло. Между прочим, дело было не только в бизнесе, он еще и состоял в Бунде, еврейской демократической партии. У него было много забот. Мне следовало быть более терпимой.
Я также признаю себя виновной в клевете на Алексея (А). Та прогулка на яхте в Финском заливе была превосходна, ее омрачила лишь небольшая размолвка. Мы впервые спали вместе, и, по крайней мере для меня, это было чудесно. Я слегка галлюцинировала – «пожар», – но ничто не могло затмить радости от соединения с любимым. Инцидента, который я описала, не было. Там, где дело касалось секса, поведение Алексея бычо очень корректным, даже пуританским. Он вполне был способен стрелять в людей или бросать в них бомбы (очевидно, продолжает это до сих пор), но не предаваться любви с другой девушкой в моем присутствии. Он всячески старался не позволять чувствам мешать делу; честно говоря, мы стали бы любовниками намного раньше, если бы это зависело от меня. Уверена, ему было больно оставлять меня, но в женитьбе и ребенке он видел угрозу своей жизненной миссии. Молодая женщина, с которой он уехал из Петербурга, полагаю, скорее была соратником по борьбе, чем кем-то еще. Вероятно, она подходила ему больше – я была слишком эмоциональна, слишком легкомысленна, чтобы стать товарищем революционеру.
Но вернемся к прогулке на яхте. После любовных объятий я – так мне помнится – проснулась среди ночи (хотя в каюте было по-прежнему совершенно светло) и увидела отражение своего лица в зеркале шкафа. Кажется, именно тогда я вспомнила ту сцену из детства: мой дядя с сестрами-близнецами. Может быть, когда Вы спросили меня о половом акте a tergo, я вспомнила воспоминание и перепутала две яхты. Только этим я могу объяснить или оправдать свою чудовищную ложь. Я даже не уверена, знала ли я, что лгу. Я была так зла на Алексея за то, что он отказался от всего, что у нас было, что мне захотелось обвинить его в какой-нибудь непристойности. Очень сожалею об этом. Повторюсь, но мне кажется, что я была неспособна говорить правду. Я легко позволяла себе уноситься в фантазиях. Должно быть, мысль о том, что я уплыла с яхты прочь, мне очень понравилась.
Не было и того, чтобы он подпалил мне волосы сигарой. Я увидела через плечо вспышку зажженной Вами спички и вспомнила, как шипели от огня мои волосы, но это было не на яхте с Алексеем, а раньше, в Одессе, когда меня «похитили» матросы. Все было отвратительнее и страшнее, чем я Вам рассказывала. Матросы были не с «Потемкина», как, кажется, я Вам говорила, а с торгового судна, доставившего зерно для моего отца. Увидев меня на улице, они узнали во мне его дочь и заставили вернуться с ними на корабль. Уже многие дни занимаясь поджогами, грабежами и пьянством, все они совершенно обезумели. Я думала, что они меня убьют. С палубы был виден пожар в районе порта (думаю, горела гостиница). Они ничего не говорили о распутстве моей матери – как Вы верно догадались, я это придумала. Нет, они поносили меня за то, что я еврейка. До этого я не думала, что быть евреем плохо. В то время антисемитизм в России был так же силен, как революционные настроения. Существовала даже отвратительная организация, призывавшая к истреблению евреев как нации. Отец дал мне почитать один из их памфлетов, чтобы отчасти «просветить» меня относительно моей принадлежности к преследуемому клану. Но я обо всем узнала слишком поздно, уже после своего «крещения» на корабле. Матросы видели в моем отце мерзкого эксплуататора (может, я и была) и даже не знали, что политически он на их стороне. Они плевали мне в лицо, грозили прижечь мне грудь сигаретами, сыпали мерзкими словечками, каких я никогда прежде не слышала. Они силой заставляли меня совершать с ними оральные акты, говоря, что грязные жидовки годятся только для... Но Вы сами догадаетесь, какое выражение они применили.
В конце концов они меня отпустили. Но с тех пор мне стало трудно признаваться в том, что во мне есть еврейская кровь. Я всячески старалась это скрывать и думаю, что это может быть как-то связано с моей уклончивостью и лживостью вообще – в молодости, особенно по отношению к Вам, профессор. Наверное, это самое важное из того, что я от Вас утаила. Я пыталась намекнуть Вам об этом в «дневнике».
После этого эпизода мой отец очень хорошо ко мне относился; но в моих глазах он опять-таки был виноват – тем, что оказался евреем. Что было горше всего, что казалось невыносимым – и чего я до сих пор не понимаю; может, Вы сумеете помочь? – так это то, что, вспоминая о тех страшных событиях, я находила их возбуждающими. Вы пишете, что я отвечала на все вопросы о мастурбации так, будто была Святой Девой. Что ж, Вы были совершенно правы, подозревая, что я говорю неправду. Я, конечно, не вела себя так, как подобало бы Деве Марии; по крайней мере, после случая на корабле – честное слово, не помню, чтобы что-то такое было в моей жизни раньше. Лежа в постели, я повторяла про себя слова, которые они говорили, в воображении снова проделывая то, что они меня заставляли делать. Для «чистой» девушки, которой няня – полячка и католичка – внушила, что плоть грешна, моя реакция была еще более ужасной, чем то, что произошло. Возможно, именно из-за этого у меня вскоре развилась «астма». Кажется, припоминаю, что в одной из Ваших статей я читала, что симптомы горловой инфекции и т. п. появляются из-за чувства вины после подобных актов.
Смятенные мои чувства и фантазии вылились – уже тогда! – в страшно плохие стихи и тайный дневник. Однажды я застала нашу горничную-японку за чтением этого дневника. Даже не знаю, кто из нас был более смущен. В итоге, однако, мы лежали на кровати и целовались. А! Вы, наверное, подумали: «Ну, а что я всегда говорил! Она признает это!» Но разве юность – не пора экспериментов? Все было совершенно невинно и никогда больше не повторялось, ни с ней, ни с кем-либо еще. Мы обе были одиноки и жаждали любви. Думаю также – основываясь на том, чему Вы меня учили, – что я таким образом (через посредника) пыталась приблизиться к отцу. Видите ли, было совершенно ясно (собственно говоря, она в этом призналась), что одной из ее обязанностей была забота о телесных потребностях моего отца. В этом отношении она не была одинока. По-моему, его «навещали» почти все, начиная с экономки. Он был красив и, конечно, располагал полнотой власти. Моя гувернантка Соня уезжала на время при очень подозрительных обстоятельствах: я уверена, что он устраивал ей аборт. Но в ту пору его фавориткой была эта японка, очень хорошенькая. (Она уехала домой незадолго до моего отъезда в Петербург.) Целуясь с ней в тот единственный раз, я, должно быть, неосознанно «прикасалась» к отцу и в то же время мстила ему за его пренебрежение мною.
Я, кажется, возвращаюсь к тому, о чем говорила раньше. Он действительно делал все возможное, чтобы установить со мной хорошие отношения: не жалел денег и тщательно избегал хоть в чем-то оказывать предпочтение моему брату. И все же я всегда чувствовала, что это ему дается нелегко, оставаясь лишь делом долга. Может быть, он боялся женщин и его больше устраивали случайные связи. Он наверняка был способен испытывать страсть, иначе он никогда не женился бы на моей матери, несмотря на все неравенство их положений. Но потом, я полагаю, он пожалел о том, что дал волю чувствам. С тех пор как я помню его, он казался холодным и расчетливым, отдающим всю свою энергию делам и тайным политическим интригам в интересах Бунда. После случая на корабле он, по-моему, понял, что «теряет» меня, и стал особенно стараться быть со мной милым. Он даже взял меня с собой на Кавказ покататься на лыжах. Это было сущим бедствием, потому что я чувствовала, чторн жалеет о каждой минуте, потерянной для дела. Так или иначе, к тому времени я стала винить его в своем чудовищном преступлении – в том, что я еврейка. Мы оба были бесконечно рады, вернувшись домой.
Теперь о моем муже. И он, и вся его семья были ужасными антисемитами. В большей мере, чем я дала Вам знать. Правда, я не считаю, что он был чем-то из ряда вон выходящим в этом плане, – но евреи обвинялись буквально во всем. В других отношениях он был очень приятным и добросердечным, я его очень любила. Насчет этого я Вас не обманула. Но видите ли, я жила, постоянно что-то скрывая. Он говорил, что любит меня, но если бы узнал, что во мне есть еврейская кровь, то возненавидел бы. Когда бы он ни говорил: «Я тебя люблю», – мне слышались слова: «Я тебя ненавижу». Так не могло продолжаться. Хотя это меня страшно удручало, ведь во многих отношениях мы прекрасно подходили друг другу, и мне очень хотелось иметь свой дом и семью.
Это возвращает меня к той ночи, когда я вспомнила о случае в беседке и, возможно, о других подобных вещах. Несколько мгновений я была полна счастья! Вы понимаете? Я была убеждена, что мой отец – не мой отец, что я не еврейка и могу жить со своим мужем и с чистой совестью забеременеть! Но я, конечно, не могла вынести радости от того, что моя мать была прелюбодейкой, выдававшей меня своему мужу за его собственное дитя, – ведь это до того мерзко и грязно, что нельзя выразить. Радоваться подобным вещам! Поэтому, как Вы знаете, я это все «похоронила».
Мы, между прочим, на самом деле развелись. Я слышала, что он женился вторично и после войны переехал в Мюнхен.
Так что, как видите, наша разлука почти не была связана с сексуальными проблемами. Мне всегда было трудно наслаждаться жизнью, зная о тех, кто страдает «по ту сторону холма». А такие всегда найдутся. Я не могу объяснить свои галлюцинации, но знаю, что они странным образом порождались удовольствием (которое я продолжала испытывать). Так же было с Алексеем, и должна признаться, что «экспериментировала» с одним из оркестрантов Оперы вскоре после того, как муж ушел в армию, и испытала с ним то же самое (хотя, конечно, удовольствие было весьма поверхностным и отягощенным чувством вины). Я не лгала, когда говорила, что эти галлюцинации были связаны со страхом забеременеть. Если не ошибаюсь, то сейчас я была бы от них избавлена, потому что у меня стали исчезать месячные – довольно рано... Но в любом случае я не собираюсь это проверять.
Я также не могу объяснить свои боли. (Они время от времени возобновляются.) Я продолжаю считать их органическими, хотя и необычными, и каждый раз, приходя к врачу, ожидаю услышать, что последние пятнадцать лет страдаю от какой-то заморской болезни груди и яичника! Допускаю, что «астма» в пятнадцатилетнем возрасте могла иметь истерический характер, но все остальное, думаю, нет. Давайте попытаемся взглянуть на это заново. Я потеряла мать, когда мне было пять лет. Это было ужасно; но, как Вы говорите, сироты есть повсюду. Она умерла при невыносимо безнравственных обстоятельствах и очень болезненной смертью. Да, но я могла бы с этим смириться. Найдется ли семья без своей неприглядной тайны? Честное слово, раньше мне не хотелось говорить о прошлом, меня больше интересовало, что происходило со мной тогда и что может случиться в будущем. В какой-то мере это из-за Вас у меня появилась привязанность к греху моей матери, и я навсегда Вам благодарна за то, что Вы дали мне возможность разобраться во всем этом. Но ни на минуту не верю, что это как-то связано с тем, что я корчилась от боли. От этого я была несчастна, но не больна. Наконец, если во мне и есть какое-то бисексуальное начало, то оно не столь явно выражено, чтобы я не смогла с ним с легкостью совладать. В целом я считаю, что моя жизнь была более сносной из-за тесного общения с женщинами.
Что меня терзает, так это вопрос: жизнь – это добро или зло? Я часто думаю о той сцене, которую случайно застала на отцовской яхте. У женщины, которая, как я думала, молилась, было искаженное мукой, испуганное выражение лица, но ее «отражение» было умиротворенным и улыбающимся. Улыбающаяся женщина (скорее всего, это была моя тетя) держала руку на груди моей матери (как будто успокаивая ее, мол, все в порядке, она не против). Но эти лица – по крайней мере, теперь мне так кажется – противоречили друг другу. И должно быть, противоречили самим себе тоже: гримаса была полна радости, а улыбка – печали. Медуза и Церера, как Вы блестяще сказали! Может показаться безумным, но кровосмешение как символ тревожит меня гораздо больше, чем как нечто реальное. Совокупление добра и зла для сотворения мира. Нет, простите меня, то, что я написала, – дико. Бред одинокой стареющей женщины!
С тех пор со мной только раз случился приступ зеркалобоязни. Это произошло, когда я читала о случае «Человека-Волка» с его одержимостью совершать половые сношения more ferarum. (А на самом деле, разве мы далеко ушли от животных?) Между прочим, я его знала. Вернее, понаслышке знала о его семье в Одессе. Упомянутые Вами подробности не оставляют сомнений. Вот почему – можно мне внести предложение? – нет необходимости ссылаться на Одессу как на «город М***». Близких, которых осталось мало, это не обманет. А остальных собьет с толку то, что Вы изобразили меня виолончелисткой (!), за эту маску – спасибо.
История Человека-Волка преследовала меня годами: это что-то вроде мессии нашего века.
По крайней мере, сейчас я с Вами откровенна и от души сожалею, что не была столь же правдива прежде, когда Вы тратили на недостойную пациентку так много своего времени и энергии. Я не могу выразить, как была тронута, узнав, сколько мудрости, терпения и доброты были отданы несчастной, малодушной, лживой молодой женщине. Уверяю Вас, это было небесполезно. Способностью понимать саму себя, которой теперь обладаю, я обязана только Вам.
Желаю Вам успеха в публикации Вашей статьи, если Вы по-прежнему полны решимости это сделать. Хотелось бы, чтобы мое настоящее имя не упоминалось ни при каких переговорах. Если мне будут причитаться какие-то деньги, пожалуйста, отдайте их на благотворительные цели.
Искренне Ваша,
Лиза Эрдман
Лиза почувствовала огромное облегчение, сообщив обо всем, что считала существенным. Она собиралась рассказать ему и о том, что спала с «незначительным» мужчиной в поезде, шедшем из Одессы в Петербург, о своем первом опыте полового сношения и одновременно первом случае галлюцинации; но письмо так разрослось и в нем было так много исправлений прежней лжи, что она испугалась. Еще одно исправление могло оказаться последней каплей; к тому же тот эпизод и в самом деле не был важным, она не могла сказать, что ее когда-либо мучило воспоминание о нем.
Да, было замечательно излить наконец душу. Она с нетерпением ждала ответа. По мере того как проходили дни, потом недели, а ответ от профессора все не поступал, нетерпение начинало сменяться ужасом. Она смертельно оскорбила его. Он в ярости. В самом деле, как может быть иначе? Она заслужила его гнев. Она снова стала задыхаться (но, конечно, не по причине фелляции). Из-за плохого самочувствия ей пришлось расторгнуть три контракта. Однажды утром она уронила поднос с завтраком на полпути между кухней и комнатой тети – ей показалось, что она слышит громоподобный голос Фрейда, осыпающий ее проклятиями.
По ночам она страдала от кошмаров, один из которых заставил ее стонать так громко, что к ней в спальню, опираясь на трость, приковыляла тетя, побледневшая так, что лицо у нее стало одного цвета с ночной рубашкой. Лизе приснилось, что она встретила мужчину, поднимавшегося по лестнице в их квартиру. Сняв фетровую шляпу, он сказал, что он – Человек-Волк и пришел, чтобы отвести ее к Фрейду. Она испугалась, но он был весьма обходителен и объяснил, что Фрейд хочет лишь просмотреть географические названия в рукописи, заменяя инициалы настоящими именами. И вот она пошла с ним, но вместо того, чтобы направиться к дому Фрейда, тот привел ее в какой-то лес. Ему нужна ее помощь, сказал он, показывая несколько порнографических снимков, где девушки мыли полы, стоя на коленях и задрав платье. Только так он получал облегчение – разглядывая эти фотографии. Она серьезно поговорила с ним об этом, и он, казалось, был благодарен ей за помощь. Они были рядом с озером, и она залюбовалась лебедями. Когда она повернулась к мужчине, тот превратился в настоящего волка: волчья голова торчала между его шляпой и длинным обтрепанным черным пальто. Он зарычал, и она бросилась прочь, а он мчался за ней, норовя вцепиться ей в горло. Даже спасаясь бегством, она помнила о том, что заслужила это – письмом Фрейду. Как раз в это время ее растолкала тетя Магда, в белой ночной рубашке и с перепуганным лицом, как у бабушки из «Красной Шапочки».
Когда же наконец ответ пришел, то лишь несколько часов спустя Лиза набралась мужества, чтобы вскрыть конверт. У нее тряслись руки, когда она разворачивала письмо. И она морщилась от боли, читая его (но было это в основном из-за абзаца, посвященного его внуку). И пунцово покраснела, когда он упомянул ее описку, мучительно стараясь вспомнить контекст, который напрочь забыла. В общем, письмо все же оказалось более милосердным, чем она заслуживала.
Берггассе, 19
18 мая 1931.
Дорогая фрау Эрдман,
Спасибо за Ваше письмо от 29 марта. Я, конечно, нашел его очень интересным, и не в последнюю очередь благодаря Вашей описке: «может, я и была» вместо «может, он [мой отец] и был». Но все же она не настолько забавна, как ошибка, сделанная одним из моих английских корреспондентов, выразившим мне сочувствие по поводу «злополучного еврея» (jew) вместо «злополучной челюсти» (jaw). Косвенным образом это является причиной моей задержки с ответом – я имею в виду челюсть. Мне пришлось перенести еще одну операцию на ней, и, боюсь, я совсем запустил свою переписку.
Рад узнать, что с Вами и Вашей тетей все в порядке. Отвечая на Ваш вопрос, сообщаю, что мой маленький внук Гейнц умер, когда ему было четыре года. С ним из моей жизни ушла способность любить.
Теперь о главном. Я склоняюсь к тому, чтобы опубликовать статью в том виде, в каком она есть, несмотря на все недостатки. Мне бы хотелось, если позволите, добавить постскриптум, где бы были представлены и обсуждены Ваши позднейшие признания. Мне, видимо, придется подчеркнуть, что врач должен верить пациенту в той же мере, в какой пациент должен доверять врачу.
Мне вспоминаются слова Гераклита: «Душа человека – это далекая страна, к которой нельзя приблизиться и которую невозможно исследовать». Не думаю, что это непреложная истина, но успех зависит от того, отыщется ли среди скал спокойная бухта.
Искренне Ваш,
Зигмунд Фрейд.
Лиза ответила коротким письмом, в котором благодарила за снисходительность и ужасалась точности своих предчувствий. Она призналась, что испытывает угрызения совести, как будто ее предвидение каким-то образом было виновато в смерти ребенка. Ответа на свою записку она не ждала и даже убедительно просила его не обременять себя ответным письмом. Тем не менее через несколько дней из квартиры на Берггассе пришло письмо:
Дорогая фрау Эрдман,
Вы не должны казниться из-за смерти моего внука. Все это осталось в далеком прошлом. Без сомнения, когда умерла его мать, в нем уже были семена смертельной болезни. Мой опыт занятий психоанализом убедил меня в том, что телепатия существует. Если бы я мог прожить свою жизнь снова, то посвятил бы ее изучению именно этого явления. Совершенно очевидно, что Вы обладаете повышенной восприимчивостью. Не надо незаслуженно терзать себя за это.
Собственно говоря, в том, что Вы обладаете этой способностью, убедил меня один из Ваших снов, рассказанных Вами во время анализа. Вы, возможно, забыли его. Судя по записям, которые я тогда сделал, Вам снилось, что в будапештской церкви венчалась уже немолодая пара и посреди церемонии один из прихожан встал, вынул из кармана пистолет и застрелился. Невеста вскрикнула – это был ее бывший муж – и упала в обморок. Когда Вы подробно излагали мне этот сон, мне было совершенно ясно, что он связан с трагическим событием, случившимся в Будапеште за год до этого (в 1919 году). Один из моих выдающихся коллег, практиковавший в этом городе, женился на женщине, за которой ухаживал восемнадцать лет. Она не хотела разводиться, пока ее дочери оставались незамужними. В тот самый день, когда состоялась свадьба моего коллеги и этой женщины, ее бывший муж совершил самоубийство. Уверен, что Вы почерпнули эти факты из моего сознания, соединив их с обстоятельствами гибели Вашей матери, которые, как я по-прежнему уверен, лежат в основе Ваших невзгод.
В том сновидении участвовали и Вы сами – в виде «туманного» образа; Вы успокаивали упавшую в обморок невесту, зная в то же время, что жених нуждается в Вашем утешении больше, чем это допускается приличиями. Дело же в том, что мой коллега состоял в весьма амбивалентных42отношениях с одной из дочерей той дамы, на которой женился. Одно время эта молодая особа была моей пациенткой.
Должен добавить, что никто в Вене, за исключением меня и одного-двух ближайших коллег, не знал о трагедии, связанной со свадьбой нашего друга, и было совершенно ясно, что Вы нигде не могли почерпнуть эту информацию. Мне бы хотелось включить Ваш сон в мое исследование, но его явная связь с тем, что произошло с моим будапештским коллегой, делает это невозможным; к тому же сейчас он не вполне здоров. Наконец, он верит в существование телепатических сил.
Я рассказал Вам об этом только для демонстрации того, что этот Ваш дар никак не зависит от сознания. Вы ничего не можете с ним поделать. Пытаться его изменить – все равно что пытаться превратить Ваш прекрасный голос в воронье карканье. Так что и не пробуйте.
Желаю Вам всего наилучшего.
Искренне Ваш,
Зигмунд Фрейд.
Заметив, насколько счастливее и оживленнее стала выглядеть Лиза, тетя Магда начала подумывать, не появился ли на горизонте поклонник. В чем бы ни крылась причина, для нее это было облегчением – она боялась, что у племянницы наступит очередной нервный срыв.
На самом деле Лиза чувствовала необычайную близость к Фрейду: он был ей даже ближе, чем когда она виделась с ним каждый день. Этим чувством она была обязана тону его последнего письма – неожиданно теплого, со множеством лестных слов о ее голосе и психическом даре, а еще более лестным было то доверие, которое он ей оказал, поведав о несчастье своего коллеги. В этом было что-то странное. Не то чтобы она не верила ему: Фрейд не был способен на обман. Она помнила тот сон – все, кроме той части, которую он отделил от остального, как бы подчеркивая ее для нее. Она совсем не припоминала своего присутствия на свадебной трагедии в виде «туманного» призрака, несущего утешение.
Может быть, Фрейд таким образом просил у нее помощи и поддержки в старости и немощи? Она помнила почти единственное замечание о личной жизни, которое ей довелось от него услышать: намек, не более, на то, что его брак в физическом смысле завершился, когда ему было сорок. Не это ли он привнес в свое изложение сна? Фрейд – человек пожилой, его молодое «Я» уже умерло. Поэтому он нуждался в утешении больше, «чем это допускается приличиями», от той, что хлопотала возле упавшей в обморок невесты... Ну, это же явно Анна Фрейд со своей матерью! Но Лиза была «Анной» в истории болезни... «Весьма амбивалентные отношения»... «Одно время эта молодая особа была моей пациенткой»...
Он просил у нее дружбы, но боялся, что она неправильно его поймет, если он выразится прямо. Может, большего, чем дружба. Если так, то она не должна уклоняться, надо попытаться утешить его. Лиза была крайне напряжена, обдумывая, как бы ей ответить на его призыв. Она решила, что лучше всего написать ответ в свободном, дружеском духе, обращаясь непосредственно к событиям, рассматриваемым в истории болезни, – и просто подождать, что будет дальше.
16 июня 1931 г.
Дорогой профессор Фрейд,
Была до глубины души тронута Вашим добрым и великодушным письмом. Комплимент по поводу моего голоса тоже меня растрогал – пока я не вспомнила, что Вы никогда не слышали, как я пою! Иначе Вы не назвали бы его прекрасным. На самом деле он с каждым днем все больше становится похож на карканье.
В последнее время я только и делаю, что снова и снова вспоминаю тот вечер, когда началась моя «истерия». Я припомнила еще несколько подробностей, которые могут оказаться Вам полезными при написании Приложения. Во-первых, я (как уже говорила) была счастлива при мысли о том, что, может быть, я не еврейка. Даже этого «может быть» было достаточно, чтобы с чистой совестью безоглядно отдаться мужу и с Божьей милостью вынашивать его ребенка. Прежде меня тревожило приближение его отпуска (Вы были правы). До него оставалось меньше месяца. В своих письмах он убеждал меня «пойти до конца». Я не могла винить его за это, все было вполне естественно. Но самая мысль об этом была мне ненавистна. Теперь, однако, благодаря неопределенности своего происхождения, я чувствовала, что могу согласиться, и, вернувшись от тети домой, написала ему страстное письмо.
Но, когда я заснула, у меня снова были ужасные кошмары. Видите ли, появились и другие вещи, от которых мне делалось не по себе. Одной из задач Вилли было выступать обвинителем против дезертиров, и он только что выиграл дело, а это означало, что беднягу-солдата расстреляют. Он подробно расписал мне свою блестящую речь, убедившую трибунал, – он явно восхищался собой. Меня тошнило. Я не могла «совместить» человека из письма с воспоминаниями о его мягкости. Так что не явились ли боли, начавшиеся в ту самую ночь, результатом моих хаотических чувств? Может быть, подавление знания здесь ни при чем? (Мне очень хорошо удается подавлять знание о неприятных вещах: однажды я «забыла» – час спустя, как прочитала об этом, – что мой партнер женат на той, кого я замещала по причине ее нездоровья. Всего лишь из-за безосновательных фантазий о том, что у меня с ним случится роман! Но эти удобные провалы в памяти вовсе не делают меня больной.)
Может быть, когда Вы помогли мне «раскопать» связь моей матери, я почувствовала себя лучше просто из-за того, что была взволнована тем, как это проясняет все тайны? Прояснение! Anagnorisis43! Я только что пела в новой оратории под названием «Царь Эдип» – что вы на это скажете?! Мне всегда нравилась идея прояснения. «Больше света! Больше света!» Больше света – и больше любви.
Что Вы об этом думаете? Это только смутные идеи, и я совсем в них не уверена.
Трагедию, связанную с Вашим коллегой, я, конечно, сохраню в полной тайне. Несмотря на нее, Ваше письмо звучит более жизнерадостно, – надеюсь, это означает, что со здоровьем у Вас стало лучше. У меня все в порядке. Тетя Магда волнуется – из Соединенных Штатов приезжает в отпуск мой брат. Ее жизнь теперь не очень-то богата впечатлениями. Но мы не совсем одни – у нас живет кошечка, озорная и пушистая. К сожалению, у тети из-за нее появилась сыпь, и ей придется подыскать другой дом. (Кошке, разумеется!) Иногда мне очень хочется оказаться в более располагающем обществе. Я бы многое отдала за одну из наших бесед в прежние дни. А сейчас меня ждет тетя, чтобы разложить пасьянс на двоих. Это не позволяет мне уступить своей слабости к сочинению длинных и бессвязных писем.
С сердечными пожеланиями,
Лиза.
Отправив письмо, она испытала жестокое, но уже знакомое чувство. Это было кажущееся воспоминание о сомнительной части ее сна – или же боязнь ее припомнить. Единственным утешением было то, что она не слишком разоткровенничалась. Но ответа она не ждала, и он не пришел.
Лиза и ее тетя принимали у себя двух седовласых американских туристов, Джорджа и Натали Моррис. Джордж занимал ответственный пост в автомобильной компании в Детройте и весьма преуспевал. У Натали даже была норковая шуба.
«Не знаю, что они здесь делают, – писала она Виктору.– Мне все время кажется, что они вот-вот достанут маленькие американские флажки и начнут размахивать ими на улицах. Один мой приятель из Нью-Йорка встретился с ними и был неприятно поражен их резким американским акцентом. Они скучают по молочным коктейлям в своей угловой аптеке. Они не представляют, как мы живем в такой крохотной, обшарпанной квартире (наверное, она усохла с тех пор, как они жили здесь с детьми после войны!). Они страшно боятся заболеть дизентерией. Натали нигде не может завить и покрасить волосы. Джордж тщетно просматривает зарубежные новости в поисках результатов бейсбольных матчей. У нас с ним нет ничего общего, даже воспоминаний. Такое впечатление, что мы живем в разных измерениях. И как это мы вышли из одной утробы? Я не смогла заставить себя поцеловать его щетинистую щеку на вокзале, и мы просто пожали друг другу руки. Meine Bruder44! Чтобы приободриться, читаю «Inferno»45. Тетя Магда, конечно, очень рада. Для нее он все тот же племянник Юрочка, к тому же теперь ей есть с кем еще поговорить».
Выдержав две недели их пребывания, Лиза наконец поняла, зачем они приехали. Его дети покинули родительское гнездо, и Джордж, достигший климактерического периода, чувствовал себя одиноким и ненужным. Он хотел, чтобы Лиза и тетя поехали с ними в Соединенные Штаты. Он даже запасся для них разрешениями на въезд. Лиза могла бы преподавать музыку: там для этого масса возможностей. Джордж выдвинул это предложение как-то вечером за обедом, а Натали поддержала его своими доводами. Она добавила, что мечтала бы забрать и своих родителей из Москвы, но это, к сожалению, невозможно.
Лиза решительно отвергла их приглашение. Но тетя Магда была им тронута и обещала поразмыслить. В конце концов, после долгих переговоров с племянницей, то и дело прерываемых слезами, она согласилась. С щемящей тоской решалась она оставить Лизу, покинуть Вену. Но, собственно говоря, последней она уже давно не видела, разве что из окна, потому что лестница стала ей не по силам. Из тех, с кем она дружила, а это в основном были вдовы и старые девы, «иных уж нет, а те далече...» – включая ее ближайшую подругу, Лизину учительницу пения, которая вместе с детьми эмигрировала в Америку. Она тепло писала о доброте тамошних жителей.
Джордж и Натали смогут предоставить ей уютную комнату на первом этаже, и у них есть машина, так что они будут возить ее на прогулки. Их денег хватит на самое лучшее медицинское обслуживание, а когда (и если) возникнет необходимость, они наймут ей сиделку. Если она уедет, Лизе тоже станет легче, говорила тетя. Она все больше становится для нее обузой (так оно и было, хотя Лиза пыталась возражать). Нельзя рассчитывать на то, что ее гонорары долго еще будут высокими, а что тогда станется с ними? Саму же себя Лиза сможет обеспечить, например, преподаванием в консерватории.
Собственно, решать было нечего, но слез тетей Магдой и племянницей было пролито немало. «3абавно было наблюдать за лицом брата, – снова писала Лиза Виктору. – Уверена, что именно на это они и рассчитывали. Я им нравлюсь не больше, чем они мне, но тетю Магду они представляют в своем доме чем-то вроде достопримечательности, – чудаковатая пожилая дама из Европы, которую можно показывать знакомым. Они даже обещали купить ей рояль, так что смогут устраивать изысканные вечера в венском духе. К тому же милый Джордж очень скучает по матери».
Лиза смотрела, как тетю осторожно усаживали в поезд, хлопоча над ней, как над дорогим objet d'art46, приобретенным Моррисами во время отпуска. Ни Лиза, ни тетя не смели взглянуть друг другу в глаза, зная, что никогда больше не увидятся. Еще один слой кожи был содран, а квартира вдруг оказалась огромной и пустынной. Да и Лизе приходилось теперь оставаться в ней дольше – ее контракты продолжали сокращаться. Она навела справки в консерватории насчет учеников. С той поры, как она занималась с Лючией в Милане, она все время думала, что преподавать ей понравится, что у нее, может, даже есть к этому талант. Но впереди простирались бессмысленные, пустые годы.
Затем, весной 1934 года, Виктор написал из Киева, что жить там стало намного лучше. Время неурожаев прошло, люди больше не голодают. Ему предложили поставить «Бориса Годунова», и он выдвинул условием своего согласия, что на роль Марины пригласят ее. Он с нетерпением ждет с ней встречи. Дело в том, что теперь, когда он может пригласить ее с чистой совестью, он хотел бы предложить ей руку и сердце. Это не порыв, а тщательно обдуманное решение. В те дни в Милане ему с ней было так хорошо, как ни с одной из женщин, за исключением Веры и его первой жены. Он уверен, что Вера тоже желала бы этого. Разве она не просила ее присматривать за ним в ее отсутствие? Маленький Коля растет капризным и непослушным, ему просто необходима настоящая мама. Мать Виктора не жалеет сил, но она стара и хочет провести остаток дней в деревушке, где родилась и прожила всю свою жизнь. Она тоскует по дому, как могут тосковать только малые дети и старики. Но он не хочет, чтобы Лиза думала, будто он просит ее из чисто практических соображений. Ему кажется, они стали очень близки после стольких лет переписки, но он тоже стареет, а жизнь слишком коротка, чтобы полагаться на письма... Если она согласится выйти замуж за того, кому уже рукой подать до старости, он будет более чем счастлив.
Все невротические симптомы и галлюцинации, от которых когда-то страдала Лиза, оказались спрессованными в один-единственный день. Она слонялась по квартире как во сне – забрела в спальню с кувшином, который хотела отнести на кухню, лила молоко в сито, думая, что это кастрюля. Она не знала, что делать, и не было никого, кто помог бы ей принять решение, кто был бы ей достаточно близок, чтобы поговорить с ним об этом. Все было за то, чтобы сказать «да». Ей нравился Виктор, она восхищалась им. Ее сердце сжималось от любви и сострадания к маленькому мальчику, оставшемуся без матери. Ее собственная жизнь, несмотря на множество знакомых и нескольких подруг, впрочем не особенно близких, становилась все более одинокой.
Вдобавок ко всему в городе начались беспорядки. Несколько дней она слышала отдаленный грохот перестрелки, и ей казалось, что она снова в Одессе начала века. Отовсюду поступали гнетущие новости, и было похоже, что политическая обстановка станет еще хуже.
Три ночи подряд ей снились дети, и она восприняла это как знак того, что ей надо поехать и стать матерью для маленького сына Веры. Но сумеет ли она это сделать? И достаточно ли она любит Виктора? Ясно, что она не любит его так же сильно, как любила Алексея или даже своего мужа. Тем не менее, снова и снова перечитывая письмо, она почувствовала, что стала любить его чуть больше, ее сердце начинало трепетать при мысли о нем.
День проходил за днем, неделя за неделей, а она все медлила с ответом. Она измучилась от собственной нерешительности, терзаясь ею каждое мгновение дня – и большую часть ночи. Однажды она до вечера просидела в церкви, но вышла, нисколько не приблизившись к ответу. Боли возобновились в полной мере; она едва могла дышать. У нее появилась дикая мысль поехать на Берггассе, постучать в дверь Фрейда и броситься к его ногам. Она спросит его о чем-нибудь, не относящемся к делу, и будет строить свой ответ Виктору в зависимости от того, что он ей скажет – «да» или «нет».
Как-то утром из старенького рояльного табурета она извлекла партитуру «Евгения Онегина» и сыграла несколько пассажей. Затем, поскольку времени у нее было более чем достаточно, принялась сочинять ответ, подражая письму Татьяны к Онегину. Пусть рифмы приведут ее к правильному решению, говорила она себе. Она писала и черкала целый день, и, как раз после полуночи, получилось следующее...
Дышу, как девочка, несмело,
И дрожи пальцев не унять.
Таиться Таня не умела,
Как я – сама себя понять.
В одном лишь схожи до предела
Мы с нею – тем, что грудь огнем
Горит все жарче с каждым днем.
Ты, верно, сожалеешь ныне
О тех нечаянных словах,
Которые остылый прах
Тревожат в горестной пустыне!
Спала я крепко, без затей.
Зачем ты пробудил томленье?
От необузданных страстей
Давно нашла я избавленье.
Ведь не придет уже цветенье
К душе изношенной. Уволь —
Об этом мне и думать больно,
Мне не сыграть Татьяны роль.
Но, впрочем, я была довольна...
Ах, слишком поздно! Нет, не Таня
Здесь внемлет пенью соловьев,
А скучная старушка-няня, —
Та, что и слово-то «любовь»
Чужим считала... Это слово,
По правде, лучше бы забыть,
Чем, всем былым болея снова,
В бесплодной памяти хранить!
Боюсь, причин тому не зная,
Сорвать цветок, желанный мне;
Жива, но словно не вполне,
Как будто чья-то воля злая
Гнетет с тех пор, как я мосты
Сожгла до срока в день далекий...
Ты разберешь мои намеки...
А в жены лучше б выбрал ты
Кого-нибудь моложе: Коле
Нужна сестренка или брат —
Один растет он поневоле
И в буйстве, нет! не виноват.
К нему б я стала чуткой, нежной;
Твоя победа неизбежной
Была бы, будь ты здесь со мной.
Тот поцелуй... он длился чудно!
Я поняла – тебе не трудно
Поток расплавить ледяной.
Кто ты? Мой ангел ли спаситель,
Или коварный искуситель?
А я? Как девочка, наивна,
Хоть на лице полно морщин;
Ты горевал бы неизбывно —
Не всех несчастней, кто один.
Что ж, будь что будет! Выбор прочен:
Полячки гордой не пою.
К тому же голос мой испорчен —
Уж от тебя не утаю.
Не скрою, роль была бы лестной —
Предстать Лжедмитрия невестой,
Но нежный голос огрубел.
Над тем, чему пришел предел,
Посмейся – и навек забудешь!
Вороной вместо соловья
Я стала... Ведь винить не будешь
Ты в малодушии меня?!
Кончаю. Если ты и впредь
Меня ждешь гостьей непременной,
То я приеду, но не петь,
А если петь, то лишь за сценой.
Что ж, будь что будет! Выбор прочен:
Полячки гордой не пою.
К тому же голос мой испорчен —
Уж от тебя не утаю.
Не скрою, роль была бы лестной —
Предстать Лжедмитрия невестой,
Но нежный голос огрубел.
Над тем, чему пришел предел,
Посмейся – и навек забудешь!
Вороной вместо соловья
Я стала... Ведь винить не будешь
Ты в малодушии меня?!
Кончаю. Если ты и впредь
Меня ждешь гостьей непременной,
То я приеду, но не петь,
А если петь, то лишь за сценой.
Внизу, в качестве постскриптума, она приписала безыскусственно простые слова самого поэта: «Возможно, это все пустое, /Обман неопытной души, /Исуждено совсем иное... //Вообрази: я здесь одна!/ Никто меня не понимает!..» Несколько мгновений, пока высыхали чернила, она чувствовала себя изнемогающей от любви девушкой двадцатых годов девятнадцатого века, безрассудно обнажившей сердце перед безлюбым циником. Но, в отличие от Татьяны, Лиза не колеблясь подписала и заклеила конверт, лизнув его языком; затем, не имея возможности поручить это старушке-няне, она сама, накинув пальто, поспешила спуститься по лестнице в темноту ночи, чтобы опустить письмо в почтовый ящик на углу улицы.
3
После злосчастных, изъеденных сомнениями дней, утомительных сборов и печальных прощаний – первая неделя в Киеве была упоительна. Широкая улыбка Виктора на перроне вокзала; знакомство с Колей и его бабушкой у них дома; вечеринка в Оперном театре, где ее приветствовали все воспитанники Виктора – очаровательные молодые люди; углубление пока еще поверхностного знания города в пеших и автомобильных прогулках... И как было чудесно (если не брать во внимание неловкое ощущение привилегированности), что их квартира находилась в центре города, на Крещатике, с его изысканными магазинами, театрами и кино! Затем, после очень простой церемонии, свадебное застолье, превзошедшее разгулом вечер в честь ее приезда; ученики, которых ей прочили, – если Коля не будет чересчур обременителен; бесконечные выпивки то с одним, то с другим, то с третьим, а в перерывах – помощь матери Виктора в сборах. Времени для мыслей не было – разве что о том, что она приняла правильное решение.
Это она предложила, чтобы они вместе с ее свекровью отправились поездом до Тифлиса, а потом вернулись бы Черным морем: они могли сесть на грузовой корабль в маленьком грузинском порту Поти, который довез бы их до Одессы, а оттуда добраться до Киева поездом. Для них это было бы небольшим свадебным путешествием, а для Коли – источником волнующих впечатлений. Лиза полагала, что морская прогулка сгладит для него горечь расставания с бабушкой и заодно создаст ту мирную обстановку, которая необходима, чтобы ребенок и его новая мама могли получше узнать друг друга.
Матери Виктора – маленькой, сгорбленной, подвижной старушке с веселыми глазами – было восемьдесят. Она волновалась больше всех, ибо ехала в свою деревушку умирать. Женитьба сына нисколько ее не обескуражила, для нее это было явным облегчением. Она души не чаяла во внуке и плакала при мысли о расставании с ним, но было очевидно, что для старой женщины это непосильная ноша.
В Тифлисе ее препоручили целой орде родственников и соседей, которые причитали над ней так, будто ее привезли бездыханной. Лиза видела, что муж ее страдает от этой встречи с прошлым, за которой тут же должно последовать прощание, а особенно от того, что обнимает мать, возможно, в последний раз. Расставание было слишком болезненным, чтобы его растягивать, и, к счастью, недалеко было до посадки в поезд, шедший через горы к побережью. Скоро они уже ползли по крутому склону – их поезд тащили два локомотива, похожие на рабочих слонов, – через живописную местность, но из-за смятения чувств (хотя и по разным причинам) ни Лиза, ни Виктор не воспринимали ее красот. Потом открылся вид на Черное море, они теперь неслись вниз прямо к нему. В Поти без труда нашлось грузовое судно, бравшее пассажиров; и Лиза встретилась с морем своего детства.
Когда Виктор впервые представил ее своему четырехлетнему сыну со словами: «Поздоровайся с тетей, которая будет твоей мамой», – тот пожал ей руку и серьезно сказал: «Привет, Лиза». Они оба рассмеялись, и лед был растоплен. Взяв его на руки, она обнимала его и целовала, готовая поклясться, что он как две капли воды похож на свою маму – те же прямые светлые волосы, зеленые глаза и озорная улыбка. Он улыбнулся, когда она его поцеловала, и даже морское путешествие перестало казаться необходимым: он ее принял. Он и дальше называл ее Лизой. Что ж, ее это устраивало; пусть, когда захочет, зовет мамой, а если нет – она не станет возражать. «Он такой послушный, Виктор! – сказала она изумленно, когда он безо всяких капризов лег спать в их каюте.– Не представляю, какие с ним могут быть трудности». Виктор хмыкнул и сказал, что это всего лишь затишье перед бурей.
Но Лиза не могла поверить, что буря когда-нибудь разразится. Несколько порывов ветра – это наверняка, – но она уже знала, что справится. Конечно, по возрасту она годилась ему в бабушки, но после дряхлой старушки, которая его нянчила, она покажется ему молодой. И надо позаботиться, чтобы у него было побольше товарищей для игр.
Мальчик любил приключения, очень скоро он обнаружил капитанский мостик и назначил себя старшим помощником. Он «рулил» все утро, и стюард, ухмыляясь, был вынужден на руках отнести его к завтраку. Тем не менее он был рад видеть своего папу и новую маму – обнял ее колени и сказал: «Привет, Лиза!» Она вышла с ним на палубу, и они смотрели на дельфинов. Она описала ему, как выглядит море зимой, когда покрывается льдом, а позже, раздевая и укладывая его спать, рассказала ему сказку об огромном ките, которого звали смешным именем Порфирий и который сотни лет назад заплыл в это море, потому что тоже любил приключения. Плохие моряки пытались поймать его, но он был быстрее их и умнее. Малыш сосал палец и смотрел на нее круглыми глазами.
Пока он спал, они пообедали вместе с командой и несколькими пассажирами. Даже те, кто совсем не разбирался в музыке, что-то смутно слышали о Викторе Беренштейне и были счастливы оказаться с ним за одним столом. Они просили его спеть им под аккомпанемент старого дребезжащего пианино. Смеясь, он возражал, что пора его пения миновала, и советовал им вместо этого попросить Лизу – она, мол, тоже известная певица. В итоге счастливым молодоженам пришлось петь дуэтом. А у себя в каюте он стал бранить ее за то, что она притворялась, будто у нее пропал голос. Вернувшись домой, он будет репетировать «Бориса» с ней, а не с этой ленинградской выскочкой Бобринской! Она со смехом отвергла его лесть. Вдруг заворочался во сне Коля, она осторожно села рядом с ним на койку и очень тихо спела колыбельную. Вскоре он опять крепко заснул.
Хотя и было темно, раздеваясь, оба испытывали неловкость – им впервые предстояло спать в одном помещении. В киевской квартире было только две спальни, и сначала Лиза делила комнату с его матерью. Она постеснялась сменить спальню сразу после свадьбы, да и речь шла всего о паре ночей. Теперь же он смущенно улегся на узкую койку рядом с ней, но когда они обвили руками друг друга, то сразу же почувствовали себя раскованно и счастливо. Это не было необузданной страстью юности, да и вряд ли она была возможна: ведь рядом спал маленький Коля. Им надо было соблюдать тишину. Может, это и к лучшему: над ними не довлела необходимость неистово метаться, как подобает любовникам... и потому они оба временами жалели об этом.
Они двигались осторожно и молча, тишина нарушалась лишь поскрипыванием деревянных частей судна да плеском волн. Никакие неприятные видения ее не посещали, только сквозь иллюминатор виделись вспышки маяка – когда-то знакомое, но забытое зрелище. В минуты любви она не переставала вслушиваться в размеренное дыхание ребенка. Голова, покоившаяся на ее груди, тоже казалась почти детской. Вспышки маяка освещали седые волосы ее мужа.
В поездке было достигнуто все, чего она хотела, и даже больше. Когда прохладным утром позднего лета они встали на якорь в Одессе, она чувствовала, что их уже связывают семейные узы. Фотография, сделанная одним из пассажиров, выявила несомненные приметы будущего единства: прислонившись к спасательной шлюпке, стоит Виктор – высокий, ширококостный, в каракулевом пальто и меховой шапке, его полное дружелюбное лицо обращено к жене и светится гордостью, а она, с поднятым воротником пальто, с волосами, развеваемыми бризом, в свою очередь, с гордостью смотрит вниз на маленького мальчика, который встал между ними, держа их за руки. Он моргнул как раз в то мгновение, когда нажали на спуск, и поэтому улыбается в объектив с закрытыми глазами.
Лиза не узнала города, а город не узнавал ее. Пока они осматривали достопримечательности, она чувствовала себя даже не то чтобы умершей, но ненастоящей, как будто никогда не жила на свете. Кто-то все же узнал ее. Увядшая женщина средних лет в нерешительности остановилась на тротуаре и, глядя ей прямо в глаза, спросила:
– Лиза Морозова?
Но Лиза покачала головой и прошла мимо, таща за собой Колю, чтобы догнать его отца. Женщина была когда-то ее близкой подругой: в балетной школе они учились в одном классе.
Виктор по-своему истолковал ее мрачное настроение и сочувственно взял ее под руку. Они находились в районе доков, и он подумал, что она расстроена видом запустения.
– Не волнуйся: это все в прошлом, – пробормотал он. Он стал объяснять ей, почему большая часть помещений в районе доков заколочена и наполовину заброшена, включая то, на котором когда-то красовалась надпись: «Морозов. Торговля зерном». Теперь на дверях была государственная вывеска, но краска на ней тоже поблекла, а окна были выбиты.
Коля захотел заглянуть внутрь, и отец поднял его к подоконнику. Но внутри ничего не было видно, кроме темноты и осколков стекла.
Они сели на автобус, шедший вдоль берега на восток, по направлению к ее старому дому. Беспорядочно выстроенный белый дом превратили в санаторий. Обычно туда не было доступа для случайных отдыхающих, но Виктор, будучи известным советским артистом, сумел купить талоны на завтрак. Столовая, очень уютная, была полна народу; это, главным образом, были фабричные рабочие из Ростова. От прежних хозяев не сохранилось ни обстановки, ни картин; только деревья за большими французскими окнами были все те же. И одна пожилая официантка, которая подала им щи, прежде присматривала здесь за буфетной. Она обслуживала их с угрюмым видом и явно не узнавала Лизу; Лиза и не хотела быть узнанной, хотя в прошлом она часто перекидывалась с ней дружеским словом.
После завтрака они прогулялись по окрестностям. Теперь к крохотной бухточке и пляжу вела бетонная дорожка, но сам пляж не изменился. Единственно, что вместо небольшой семейной группы, как это было в детстве, в воде плескалось множество незнакомцев. Она помогла Коле раздеться и сама сняла туфли и чулки (подоткнув юбку за края панталон). Даже ее муж закатал брюки и походил по воде. Лиза высматривала в воде медуз, но их не было видно. Затем они лежали, суша ноги на солнце: оно было теплым, но совсем не таким жарким, каким она его помнила, – может, из-за того, что лето кончалось.
Да и растения, деревья и цветы в обширном парке оказались вовсе не субтропическими, какими их хранила ее память. Она была удивлена этой ошибкой. Возможно, воспоминания о собственном саде смешались в ее памяти с какими-то другими местами дальше к югу, куда они плавали на своей яхте. Оставив Виктора загорать на пляже, она вместе с мальчиком отправилась на разведку. Перемены не затронули густых деревьев в глубине сада; только беседка, разрушенная еще при ней, была теперь не более чем лабиринтом из зарослей кустарника и ежевики, проросших из камней и прогнившего дерева.
Ей казалось, что она всего лишь призрак. Она была нереальна, маленький мальчик – тоже. Ее отсекли от прошлого, и поэтому она не жила в настоящем. Но вдруг, когда она стояла рядом с сосной, вдыхая ее резкий, горьковатый запах, между ней и детством оказалось открытое пространство, словно налетевшим с моря ветром разогнало туман. Это была не память о прошлом, но само прошлое, живое и реальное; она чувствовала, что ребенок, живший сорок лет назад, и она сегодняшняя – одна и та же личность.
Это знание наполнило ее счастьем. Но сразу же последовало еще одно озарение, принесшее с собой почти невыносимую радость. Ибо, глядя назад, в детство, она нигде не видела глухой стены – только бесконечное, уходящее вдаль пространство, на всем протяжении которого она оставалась самой собой, Лизой. Она видела себя даже в самом начале всего сущего. Когда же она взглянула в противоположном направлении, в неведомое будущее, в сторону смерти и бесконечного пространства после нее, то все равно различила там себя. Все это навеял запах сосны.
Остаток дня промелькнул мгновенно. Она положила цветы на могилу матери, а муж помог ей расчистить ее от колючек; зашла в крематорий и нашла в поминальной книге имя отца; написала и отправила открытки тете Магде, брату Джорджу и венской подруге, а заодно и крестнику (которого скоро должна была увидеть); они сводили Колю в парк на детскую площадку и купили ему дорогую игрушку за то, что он так хорошо себя вел. Потом сели на ночной поезд до Киева. Они собирались спокойно пообедать после того,– как Коля заснет (он наверняка очень устал). Но на деле он почти всю ночь не спал и, конечно, заставил их тоже бодрствовать. Он хныкал, дулся, его тошнило, он требовал бабушку, укусил Лизу за палец и не давал покоя другим пассажирам своими криками. К утру, когда они, пошатываясь, выбрались из поезда, Виктор и Лиза выглядели такими изнуренными, что встречавшие их друзья – влиятельные настолько, что у них была персональная машина, – отпустили несколько не вполне приличных замечаний. Коля к этому времени с ангельским видом дремал на руках у отца.
СССР,
Киев,
Крещатик, 118, кв.5
4 ноября1936 г.
Дорогая тетя Магда,
Не могу поверить, что совсем скоро Рождество. Надеюсь, тебе понравились подарки. Твое письмо, как всегда, получила с радостью. Мне очень жаль, что ты так сильно прикована к постели, ты всегда была такой деятельной. Очень мило со стороны Джорджа и Натали, что они украсили твою спальню и подарили тебе радиоприемник. Как ты сама говоришь, тебе очень повезло, что находишься в таких хороших руках. Пожалуйста, поцелуй их за меня. Рада была услышать о продвижении Джорджа по службе, хотя уверена, что он заслуживает большего. И, пожалуйста, поздравь от меня Тони с присвоением ей докторской степени. Доктор Моррис! Звучит неплохо. Ее родители должны ею гордиться, уверена, что так оно и есть. К тому же она такая хорошенькая! В этой мантии и шапочке она выглядит бесподобно, и бьюсь об заклад, что у нее куча поклонников. Даже не верится, что это та самая маленькая девочка, которая жила у нас в Вене. Жаль, что я не могу с ней сейчас увидеться. Уверена, что она считает меня (если только вообще помнит) тощей теткой, подавленной настолько, что ей ни до кого нет дела. Досадно, что мы не можем познакомиться поближе. Это, конечно, относится и к Полю. Рада, что он преуспевает в своей бизнес-школе.
Последнее время мы живем как в лихорадке. Коля пошел в школу, и через несколько дней ему там понравилось. Но он тот еще мечтатель! Однажды явился домой еще утром – думал, что уже обед, хотя была только первая перемена! Сам прошел через весь город домой! Он растет не по дням, а по часам, и поспеть за его нуждами нелегко. Одежда стоит довольно дорого, да и не всегда можно найти. Но мы справляемся, нам все удается. Виктор иногда ворчит, что стареет, но это вздор, говорю я ему, ведь он здоров и молод в душе. Он ставит новую оперу – о строительстве плотины; это не так уж плохо, как звучит. В ней немало прекрасных мелодий. Они очень боялись, что не успеют подготовить костюмы, и я пару недель ходила помогать: шила, обметывала. Было очень весело, мы работали наперегонки и много смеялись. А еще у меня есть двое очень хороших учеников, которые три раза в неделю приходят к нам домой заниматься. Так что время просто летит.
Как раз за две недели до того, как должна была состояться премьера новой оперы, нас известили, что умерла мать Виктора, и пришлось поспешить в Тифлис на похороны. Это было не так уж неожиданно: она была совсем старенькой и долго болела, но это всегда удар, когда бы оно ни случилось. Хорошо, что он был так занят, работа помогла ему отвлечься от горя. За Колей, пока нас не было, присмотрели наши друзья. Мы уезжали всего на несколько дней, но скучали по нему, и, думаю, он очень обрадовался, когда мы вернулись.
Жаль, что ты не смогла поехать погостить у Ханны и что она не смогла выбраться к тебе. Хорошо хоть, что она позвонила тебе в день твоего рождения. (Рада, что наш подарок был доставлен вовремя.) Телефон – удивительная вещь. Я все собираюсь написать ей, хотя бы о том, как высоко ценю ее великолепное преподавание, особенно теперь, когда у меня самой появились ученики! Будешь ей писать – передавай наилучшие пожелания и от меня.
Да, чудесно было бы, если бы мы с тобой могли вдвоем посидеть за чаем., Я все время о тебе думаю. Надеюсь, лечение золотом окажется действенным. Слава Богу, что со зрением у тебя стало лучше. Думаю, тебе понравятся платки, я их сама расшила, – это тебе привет от Украины. За окном пошел снег – впервые этой зимой, – и мне пора одеваться, чтобы забрать Колю из школы. Целуем вас всех и желаем всего наилучшего.