в котором, как в чистейшем зеркале, отражались льдины, но и море бурное, свинцово-тяжёлое, порой до жути чёрное, с белыми пунктирами бешеной пены на гребнях волн. Знал он и бесконечные зимние вьюги – вечные спутники полярной ночи, вьюги, которые иногда срывали крыши с домов и навек околдовывали неосторожных путников, нередко замерзавших у собственного порога. Да, он знал и такое. Но даже то, что там не однажды раздражало, угнетало, – здесь понималось совсем по-иному, манило к себе, как манит бездна. Смотришь в бездну – и словно бы соизмеряешь глубину вечности с глубиной собственной души; и чем бесстрашнее смотришь в бездну, тем пронзительней ощущение, что ты всё-таки хоть малая, но частица вечности…
Звал Журавлёва Север, звал звучанием какой-то до предела натянутой струны, криками птиц, рёвом полярного медведя, звал тоскливым воем волка, будто серый безумно тосковал именно потому, что нет здесь его, Журавлёва, звал топотом серебряных копыт стремительно летящего оленя.
И не только одного Журавлёва звал Север. К примеру, Чугунов тоже два раза пытался уйти из-под его необоримой власти и возвращался опять. Во второй раз он вернулся с женой. Нашёл лихой усач девушку на двадцать лет моложе себя; её тоже, как и первую жену, звали Ритой. Шли годы, родилось у Чугуновых четыре сына, и только один из них после службы в армии остался на Большой земле, а трое нашли или ищут свою судьбу именно здесь. А дети Журавлёва, сын и дочь, к Северу не прикипели, хотя и родились за Полярным кругом.
Север… Далёкое Заполярье… Здесь Журавлёв мужал и утверждал себя как личность. И если на Севере стало теплей, светлей, надёжней людям, то в этом есть частичка и его воли, разума и надежды…
И вот уже идут своим чередом семидесятые годы. Постарел Пойгин. Да и Александр Васильевич перевалил, как говорится, свой пик. Сидит Пойгин в кресле в кабинете директора Тынупской школы, колюче поглядывает на Журавлёва. Видно, на языке у него что-то далеко не благостное…
Впрочем, Журавлёв догадывался, о чём так не терпится заговорить с ним старому охотнику. Недавно Александр Васильевич получил письмо от Медведева, в котором тот размышлял о тревоге Пойгина. «Он написал мне об этом с такой мудрой обстоятельностью, что я зачитываю его послание самым ответственным людям, и все находят, что это мысли ума ясного, острого, беспокойного». Сейчас Журавлёв прочтёт Пойгину эти строки, – пусть узнает, что думает о нём их общий старый друг…
Но почему, почему всплыл в памяти тот особенный взгляд Пойгина, когда глаза его пристально следили за полётом ворона?
А не хотел ли Пойгин, глядя на этого, может быть, уже древнего ворона, мысленно переселиться в него? Ведь говорил же он не однажды, что способен вселиться в любую птицу, чтобы посмотреть на всё сущее в этом мире из-под солнечной высоты. Может, и в тот миг хотел он подняться не только над пространством, но и над временем и заглянуть в прошлое, равно как и в грядущее?..
Именно во льдах Севера, где жизнь обнаруживает себя едва заметно, именно там она острее всего впечатляет порой своим неожиданным проявлением. Громоздятся бескрайние торосы, куда ни глянь – пустынный мёртвый край, будто бы попал на безжизненную планету. И вдруг – ворон. Можно себе представить, как встрепенулась душа человека, который верил, что он способен вселиться в любую птицу. Как знать, может, чем-то намекнул ему ворон в своей картавой речи, что там, если идти прямо на север, лежат туши моржей, убитых, допустим, у далёкой Гренландии. Убитых всего лишь из-за их удивительных бивней…
Ревели моржи, гремели выстрелы, сверкали алчные взгляды двуногих существ, которым ничего не стоило загубить сотни и сотни жизней, чтобы потом выломать у каждого загубленного зверя по паре бивней. Отстреляли и уплыли, быть может, даже улетели на самолётах либо вертолётах удачливые добытчики драгоценной кости, а льды, которые стали похоронным полем для сотен моржей, пошли в свой извечный дрейф и вот подплыли и сюда, оказались видимыми зоркому глазу ворона. И теперь ворон прокаркал о том, что он доволен: у него много пищи…
Но это Журавлёв мог бы понять и в том случае, если бы Пойгина рядом с ним не было. Что же он понял в тот день ещё? Чем так глубоко не просто озадачил, а всколыхнул его тот мимолётный взгляд мудрого чукчи, шёпотом отвечавшего на картавую речь ворона? Может, во взгляде его, когда он переселялся мысленно в древнюю птицу, вдруг всполохом промелькнули смятение и укор? Ведь Пойгин из тех людей, которым суждено отвечать перед ликом мироздания за поступки скверных, оскорбивших весь род человеческий… А разве те, кто убил сотни и сотни моржей из-за драгоценной кости, не заслуживают того, чтобы их именовать скверными?
Поднялся Пойгин мысленно над пространством и временем в облике вещей птицы, заглянул в прошлое и в то, что грядёт, и подумал с болью: «Не все двуногие существа – люди, есть среди них чудовища, и если их не остановить – придёт возмездие всему человечеству». Так читал теперь Александр Васильевич тот особенный взгляд Пойгина, устремлённый на вещую птицу, так он понимал его шёпот. Внимал Журавлёв думе Пойгина и, казалось, слышал, как с хрустом выворачивают двуногие существа бивни из моржовых челюстей. И представлялся ему какой-то один огромный человек, которым вдруг стало всё человечество. Вслушивался огромный человек в хруст сокрушаемой кости и потрясённо догадывался, почему у него так мучительно болят зубы…
Вот что, пожалуй, прочитал Журавлёв в том странном взгляде, которым старый охотник смотрел на ворона. И не потому ли вспомнил всё это Александр Васильевич, что во взгляде старика и сейчас, когда он усаживался в кресло, промелькнуло нечто подобное? Многому, очень многому научил Пойгин Журавлёва. Но, пожалуй, самое главное, чему он его научил, можно было определить так: пред ликом природы и всего сущего в ней надо иногда хотя бы на миг почувствовать себя совестью всего человечества.
Да, это был главный нравственный урок Пойгина, который усвоил он, Журавлёв…
Маячит перед его глазами ворон, будоражит память, заставляет думать о том, что человек иногда бывает по отношению к природе не просто палачом: тот всё-таки выполняет спразедливую или несправедливую волю судей; а тут – он безрассудный губитель. Убить сотни и сотни моржей, чтобы удовлетворить ненасытную страсть добытчиков драгоценной кости, которая потом осядет в их сейфах золотом. Взята у природы капля, а загублено нечто такое, что в сравнении с ней больше, чем океан. Разве не исчезли с лика земли живые существа только потому, что кому-то скверному надо было выдернуть из них единственное пёрышко?
И когда Журавлёв думает об этом, он чувствует, что у него самого мучительно болят зубы…
В тот раз, когда ворон улетел, Пойгин долго курил трубку, сидя на нарте. Курил и молча смотрел себе под ноги, наконец сказал:
– Ворон – это дума, которая вылетает из головы умки.
Журавлёв поднял изумлённое лицо и ждал, что скажет Пойгин дальше.
– Все знают, какая мудрая птица ворон. Все знают, что он – летающая дума умки. Какой же тогда мудрый сам умка!..
«Да уж, что мудрый, то мудрый, – мысленно согласился Александр Васильевич. – Не случайно его поступки похожи порой на человеческие».
Некоторые из уловок умки Журавлёв видел сам, а многие представлял себе по рассказам Пойгина. Особенно его поражало, насколько искусно белый медведь подкрадывался к своей жертве. Пойгин уверял, что в этом умка умнее человека и если бы ему дать в лапы карабин или капканы, ещё неизвестно, кто был бы искусней в охоте.
Залезет хитроумный умка на торос, по-человечески на задние лапы встанет, и только бинокля ему не хватает, чтобы вокруг оглядеться. Внимательно смотрит и носом поводит: запахи он слышит, быть может, лучше всех зверей. Тут же прикинет, с какой стороны дует ветер, чтобы подкрасться к жертве непременно с подветренной стороны. И вдруг, что-то заметив, заскользит с тороса полулёжа или даже на брюхе, притормаживая передними лапами. Теперь он знает, где его жертва и каков путь до неё.
Как ползёт умка по снегу, Журавлёв видел сам. Распластается на снегу, влипнет в него насколько возможно и поползёт по-пластунски, любому новобранцу на зависть. Если встретится сугробик, осколок льда – затаится, переждёт. Зная, что лишь глаза да нос могут выдать его своей чернотой, закроет морду лапой. Шевельнёт от нетерпения коротким хвостом и опять начинает ползти, как бы загребая пространство передними лапами и волоча задние. Устанет – оттолкнётся задними лапами, скользя передними…
А тюлень, греясь на солнце, то поднимет голову, то опустит, засыпая меньше чем на минуту. И умка знает, сколько времени будет тюлень оглядывать пространство, прекрасно знает и потому замрёт на тот миг, прикрыв лапой нос. Опустил тюлень голову – опять умка пополз. И вот наступает роковой для тюленя миг, когда он, к своему удивлению, вдруг видит, что умка сидит на его отдушине. Сидит спокойно, довольный своей хитростью и ловкостью, и передние лапы широко разводит, как бы приглашая жертву в свои смертельные объятия. И некуда деваться тюленю. Повинуясь инстинкту, он ползёт к отдушине. Медведь взмахивает лапой, чаще всего левой, бьёт тюленя по голове – и охота закончена. Коварный левша привередлив в еде. Чаще всего сожрёт внутренности тюленя, жир его и мясо оставит песцам да воронам.
Журавлёв не один раз наталкивался на остатки пиршества умки. Может он и закопать недоеденного тюленя в снег – запас на всякий случай. Выкопает яму, потом нарежет когтями кирпичики твёрдого снега, удивительно ровные, укроет добычу и ляжет рядом подремать. Порой так насытится, что брюхо чуть ли не по снегу волочится: тут уж лучше, конечно, полежать, понежиться. Зевает умка, потягивается, на спине катается, фыркает, от воронов, как от мух, отмахивается. Это когда умка сыт.
Но Журавлёв знал, как голодает умка зимой, когда тюлень не вылазит на лёд и его надо терпеливо поджидать у отдушины. Над каждой отдушиной тюленя – ледяной колпак, да ещё укрытый снегом. Нелегко разглядеть, где тот колпак. Бредёт умка по льду, нюхает лёд, фырчит недовольный. Но вот он замер – нашёл то, что было ему нужно. Нащупав ледяной колпак, счистит с него снег, поднимется на задние лапы и с ловкостью, которой позавидовал бы любой циркач, подскочит и упадёт передними лапами на ледяной колпак, стараясь сокрушить его всей тяжестью своей туши. Не вышло с перво