ь ничем не обнаружить свои мысли, вслух Величко сказал:
– Ну что вы, Артём Петрович, на себя накликаете? Ну, кто-нибудь и скажет нечто подобное. Что ж, постараемся возразить, прольём соответствующий свет.
– Да я в принципе! Такой вот непереваренный поросёнок, неосмысленный факт в конце концов превращается в ту злополучную свинью, которую подкладывают под настоящее дело…
Величко рассмеялся: он умел ценить острое слово!
– Бывает, бывает. Вы, оказывается, человек с перчиком. Ей-богу, здорово сказали!
Похвала Величко почему-то покоробила Артёма Петровича.
– Я уж давно слежу за Фомкой деревянным. И у меня есть на этот счёт весьма определённое мнение. Опасный тип. Ведь формализм… категория, в сущности, глубоко безнравственная… Во-первых, формализм – это бессовестный обман. Да, да, обман, потому как Фомка деревянный выдаёт своё равнодушие за кипучую деятельность. Будучи совершенно беспомощным, Фомка деревянный пытается внушить, что он страсть какой деятельный. Это, видите ли, на нём, и только на нём, всё держится. Но на нём ни черта не держится! Дело, за которое он берётся, потом заново переделывают другие люди. А Фомка деревянный, будучи кипучим бездельником, лишь пускает пыль в глаза. Он паразитирует на трепетной сути острейших проблем, тогда как сам никогда их не решал, а тем более… заметьте… тем более никогда не предвосхищал. Однако в этом и суть живой личности… суть в том, чтобы вовремя почувствовать, как надвигается порой штормовым валом острейшая жизненная проблема…
– Хорошо, хорошо заштормил, Артём Петрович! – воскликнул Чугунов, чувствуя, как ему передаётся возбуждение Медведева.
– Да, да, Фомка деревянный – нахальнейший иждивенец. Он живёт чужим умом. Он не терпит истинного ума, но плоды его, плоды успешно решённого дела, он приписывает себе, и только себе. А у самого-то умишко инертный, ленивый, ни одной собственной мысли. Он никогда не размышляет, он не хочет и не может разобраться ни в одном деле, не в состоянии докопаться до истинной сути вещей. Многозначный взгляд он называет вредной путаницей и подозрительным туманом. Ему подай ясность одномерности, простой и плоской, как крышка табуретки.
Артём Петрович поднялся со стула, яростно постучал по его сиденью. Вытер платком разгорячённое свирепое лицо, снова оседлал стул.
– Но какая же это, к чёрту, ясность? Это слепота! При такой, с позволения сказать, ясности всё сводится к полному непониманию реальной жизненной обстановки. Фомка деревянный не в состоянии постигнуть вещи такими, какие они есть. Ему подай эти вещи такими, какими он хотел бы их видеть. Да и сам… сам рисует обстановку, информируя верха по этому же подлому правилу, как в той весёленькой песенке: «Всё хорошо, прекрасная маркиза…» Он не способен осмыслить истоки ошибок, недочётов, бед. Попробуй при такой ясности увидеть завтрашний день! Далеко ли увидишь? Дальше собственного носа не увидишь ни бельмеса! Но жизнь есть жизнь. Она полна неожиданностей. Особенно наша жизнь, где всё ново, где всё – величайший исторический эксперимент. Да, жизнь наша порой задаёт такие задачи – черепа трещат! Высшей математики мало, чтобы решить иные задачи – свои математические законы открывай. А тут подступаются с простейшим арифметическим правилом и радуются, что всё совпадает: дважды два – четыре. Ответ сходится. Дудки! Ни черта не сходится! Но попробуй скажи Фомке деревянному, что ответ не сходится, что дважды два не всегда четыре, – всех дохлых кошек на тебя навешает. Он тебе ни за что не простит, что ты не желаешь… не можешь сбиваться на примитив. Но когда, когда, я вас спрашиваю, истинный ум мирился с примитивом? А совесть, а честь? Это же не чижик-пыжик, где ты был, это симфония. Твой ум, твоя честь, твоя совесть не могут себя проявить, если ты не способен оценить вещи многозначно. Не могут! Иначе, к примеру, тот же Пойгин, честнейший человек, вдруг может показаться вредным и даже преступным элементом. Какой уж тут, к чёрту, ум!..
– Ну, положим, Пойгин – это не тот пример, чтобы им подкреплять такие глубокие обобщения, – как бы мимоходом, вскользь, кинул Величко.
Медведев на какое-то мгновение сбился с мысли, словно споткнулся, и продолжил ещё злее, не отозвавшись на реплику Величко:
– Фомка деревянный любит демагогически обвинять других в демагогии. В этом он, шельмец, непревзойден. Так осадит, особенно подчинённого! Так пристукнет по столу своей, как он полагает, твёрдой рукой! А рука-то у него деревянная, а не твёрдая. Это огромная разница…
– Да, это, конечно, разница, – согласился Величко, как бы стараясь внушить, что уж он-то к такого рода людям, у которых рука деревянная, не имеет никакого отношения.
– У Фомки деревянного никогда не было и не может быть истинных убеждений, истинной веры. У него лишь игра в убеждения, в глубокую веру. Истинная убеждённость делает человека бесстрашным, самозабвенным. Для него превыше всего забота о государственных интересах. Он никогда не втягивает голову в плечи. А у пресловутого Фомки деревянного… у него не отвага, нет, у него карьеристская прыть! У него главное не голова, а его, извините, задница, вельможно восседающая в кресле. Для него именно служебное кресло дороже всего. Вот почему он никогда и ни за что не отступит от трафарета. А почему? По-че-му? Да потому, что, как только он выйдет из этих рамок… тут же обнаружит своё ничтожество. Формализм – это торжество дешёвого, казённого оптимизма. Но зачем, зачем нам… вот ответь ты, Степан Степанович, зачем нам этот проклятый казённый оптимизм, если за нами сама душа истории, или, как говорят, ис-то-ри-чес-кий оптимизм?
– Да уж нам щекотать самих себя под мышками для бодрого смеха вроде бы незачем, – сказал Чугунов, явно польщённый тем, что Медведев обратился именно к нему. – Однако Фомка этот… ну и прозвище дал… Фомка так себя щекочет – аж щепки летят.
– Именно сам себя щекочет. Вот почему Фомка деревянный с его казённым оптимизмом не заряжает людей энергией, а наоборот… расхолаживает. Он даже способен породить разочарование, неверие… Выходит, этот Фомка далеко не безобидный ещё и потому, что он способен компрометировать наше святое дело… И вспомните, вспомните, ещё Ильич предупреждал, насколько формализм противопоказан нашему делу. Почитайте как следует! – Медведев как-то сразу обмяк, расслабился, будто после тяжкой работы. – Всё! Чёрт знает, прорвало почему-то… Хотелось, видно, на ком-то зло сорвать, вот и набросился на несчастного Фомку. Вы уж меня извините…
– Помилуйте, Артём Петрович, за что же вас извинять! – воскликнул Величко великодушно, как бы желая показать: он вполне одобряет завидную трёпку, устроенную Фомке деревянному. И было в этом проявлении великодушия чуть-чуть чего-то лишку, что почувствовал и сам Игорь Семёнович и потому в глубине души подумал неприязненно: «И что я под него подлаживаюсь? Ну, есть в его рассуждениях кое-какие мысли, всё это не просто краснобайство, однако зачем уж так перед ним заискивать?»
– Конечно, не надо себе представлять, что Фомка деревянный народился только-только что, – продолжал Медведев уже спокойно, – э, не-е-ет, это далеко не младенец. У него обомшелая борода. Его, наверное, знали ещё во времена Римской империи. Но истина в том, что мы, и только мы, способны пустить его на дрова, больше некому.
Чугунов в знак подтверждения важности вывода, сделанного Медведевым, поднял обе руки и резко опустил с придыханием, будто раскалывая чурбан.
– Расколошматим! Даже такого, что весь в сучках. Аж смола брызнет!
Величко рассмеялся и опять в душе разозлился, что никак не может найти нужную меру в общении с этими двумя полярными медведями. И как бы стараясь всё-таки достигнуть желаемого, строго прокашлялся и сказал:
– Завтра я уезжаю. Надо, Артём Петрович, собрать учителей. Я хочу потолковать уже по сугубо нашим профессиональным делам. – Посмотрел на часы. – Хорошо бы в шестнадцать ноль-ноль.
– Я соберу, Игорь Семёнович, – не столько с почтением, сколько с подчёркнутой корректностью ответил Медведев.
– Ну а что касается актика, то я его почитаю ещё раз, иначе не подпишу, – упрямо повторил Чугунов.
– Ну, ну, пожалуйста, – с лёгким отчуждением и с чувством подчёркнутого достоинства согласился Величко. – Вот он, читайте…
Стойбище Майна-Воопки состояло всего из пяти яранг таких же небогатых чавчыват, как и он сам. Каждой семье принадлежало не больше шестидесяти голов оленей. Это было очень дружное стойбище, которое старалось никому не давать себя в обиду.
Подъезжал Майна-Воопка с сынишкой к собственному очагу на третьи сутки; спутники его, с которыми он выехал из культбазы, свернули на свои кочевые тракты сутками раньше.
– Ну, не совсем ещё замёрз? – спросил Майна-Воопка, чувствуя, что сынишка у него за спиной начинает клевать носом.
Омрыкай стряхнул с себя оцепенение сна и стужи, вгляделся в мерцающий зелёными искрами подлунный мир тундры и хотел было сказать, что путь их, наверное, не имеет конца, как вдруг возбуждённо воскликнул:
– Я чувствую дым! Я чувствую запах стойбища.
– То-то же! – усмешливо ответил отец. – Я думал, что ты разучился понимать запахи. Вы там, говорят, все перепутали… глазами слышите, ушами видите, а что с носом вашим происходит – не знаю…
– Неправда это, отец! – веселю выкрикнул Омрыкай и, соскочив с нарты, побежал рядом.
Чуя близкое стойбище, прибавили бегу и собаки. Однако Майна-Воопка вдруг остановил упряжку, принялся неторопливо раскуривать трубку. Омрыкай в душе подосадовал: зачем отец медлит, когда так не терпится поскорее увидеть маму? Но вот мальчишка насторожился, потом нетерпеливо развязал ремешки малахая, обнажил ухо и закричал:
– Стадо! Я слышу стадо! Вон в той стороне пасутся олени!
– То-то же! – опять воскликнул Майна-Воопка, радуясь, что сын выдержал ещё одно испытание. – Значит, уши у тебя как уши…
Отец улыбался, сладко затягиваясь из трубки, а Омрыкай всё слушал и слушал, как шумит оленье стадо. Оно было далеко, скрытое густой мглой подлунной изморози; мгла образовывалась от дыхания оленей и пыли взбитого снега. Оттуда доносилось оленье хорканье, сухой перестук рогов, перезвон колокольчиков, подвешенных к шеям вожаков. Мальчику казалось, что он различает звон колокольчика, который сам когда-то подвешивал к шее огромного быка-чимнэ. О, это диво просто – слушать в морозной ночи далёкий-далёкий колокольчик. Омрыкаю чудится, что это звенят копытца его