любимого кэюкая Чернохвостика, о котором он очень тосковал там, в школе.
Однажды Надежда Сергеевна сказала ему на уроке: «Ты, кажется, в мыслях не здесь, ушёл куда-то». -«Ушёл в своё стойбище». – «Тоскуешь?» – «Как не тосковать, стадо оставил совсем без присмотра, боюсь, не напали бы волки на моего кэюкая». Класс рассмеялся. Заулыбалась и Надежда Сергеевна. «Расскажи нам про своего кэюкая», – попросила она, прерывая урок арифметики. Омрыкай долго смотрел в потолок и наконец сказал: «Родился он существом иного вида. Весь-весь, как снег, белый, а хвост чёрный. Я и назвал его Чернохвостиком. Очень быстрый кэюкай. Когда вырастет, я буду брать все самые главные призы на гонках. Только, наверное, не доживёт он до той поры. Оленей иного вида чаще всего приносят в жертву духам…» Да, то была неутолимая тоска маленького оленного человека, который «оставил стадо без присмотра», по привычной жизни.
И вот Омрыкай наконец едет домой. Завтра он увидит своего Чернохвостика. Вон там, где клубится мгла, пасётся оленёнок. Это же близко, совсем близко! Пасётся Чернохвостик и не подозревает, что хозяин его где-то уже совсем рядом. Плывёт и плывёт в морозном воздухе звон колокольчика, подвешенного к шее вожака стада. Может, и Чернохвостик станет когда-нибудь вожаком, если не принесут его в жертву злым духам. А что, если его уже закололи? Об этом жутко подумать. Не один раз просыпался Омрыкай в интернате в холодном поту от мысли, что Чернохвостика уже нет. Звенит вдали колокольчик! И странно, Омрыкаю отчётливо представляется и этот колокольчик, и школьный звонок. И то и другое уже для него неразделимо. Всё громче звенят колокольчик и школьный звонок. Звенят рога оленей, звенит снежный наст под их копытами, копытца Чернохвостика тоже звенят. Даже стылые звёзды сверху отвечают тихим звоном. И далеко-далеко едва заметно проглядывает в морозной мгле улыбающееся лицо Надежды Сергеевны; высоко подняла над головой учительница серебряный звоночек и зовёт, зовёт Омрыкая неумолчным звоном к себе, улыбается, беззвучно шевелит губами.
– Ты что, неужто уснул? – доносится голос отца. Омрыкай очнулся, с трудом понял, о чём спрашивает отец.
– Да нет, не сплю я, колокольчик слушаю. В школе у нас тоже есть почти такой же…
– К шеям подвешивают вам?
– Да нет. Что мы – олени?
И опять замер Омрыкай, вслушиваясь в далёкий шум стада. И вдруг звон колокольчика вошёл в его сердце как-то совсем по-иному, какой-то пронзительно острой иглой: что, если и вправду Чернохвостика уже нет в живых? Всю дорогу спрашивал Омрыкай про белоснежного оленёнка, и отец неизменно отвечал с загадочным видом: «Сам всё скоро увидишь. Может, и не увидишь. Ты теперь, наверное, зайца от оленя отличить не сможешь». Почему он так отвечал? Решил, что сын его отвык от жизни обыкновенного оленного человека? Или не хочет пока сознаваться, что белоснежный оленёнок принесён в жертву злым духам?
Майна-Воопка, внимательно наблюдавший за сыном, уловил перемену в его настроении, догадался, о чём он думает:
– Жив, жив твой Чернохвостик! – сказал он с великодушием, которому не давал прорваться за весь долгий путь, – только он уже не кэюкай, а настоящий пээчвак, может, завтра ты и не узнаешь его.
Омрыкай засмеялся от счастья. Какой у него хороший отец, угадал его мысли! Чернохвостик жив! И завтра Омрыкай увидит его. Конечно же, он узнает оленёнка, и отец верит в это, он просто шутит.
– Раскопай снег и посмотри, какое здесь пастбище, – сказал отец, усаживаясь поудобнее на нарте.
Омрыкай вытащил из-за пояса тяжёлый тиуйгин из оленьих рогов, отошёл от нарты, крайне польщённый, и вдруг смутился: что, если он оскандалится? Поразмыслив немного с видом солидным и сдержанным, он всё-таки не выдержал, по-мальчишески заторопился, усердно разгрёб снег сначала ногами, потом тиуйгином. Добравшись до земли, встал на колени, сбросил рукавицы. Мёрзлая земля тускло серебрилась при лунном свете лапками густого ваатапа – оленьего мха. Да, это, кажется, было прекрасное пастбище. Но нельзя торопиться с ответом, надо посмотреть, что скрыто под снегом, ещё в нескольких местах. Да, и во второй, и в третьей снежных лунках тундра густо серебрилась оленьим мхом. Омрыкай уже хотел было сказать своё «веское» слово, что пастбищем он вполне доволен, однако вовремя одумался: снег был здесь глубок, с жёсткой коркой наста: э, нет, сейчас сюда гнать оленей опасно – порежут ноги.
– Давно ли здесь наделала беды оттепель? – с озабоченным видом спросил Омрыкай и, солидно прокашлявшись, добавил: – Порежут олени ноги. Пожалуй, стадо надо гнать на склоны гор, где ветром сдуло снег.
Майна-Воопка заулыбался, чрезвычайно довольный:
– О, да ты совсем уже пастух – настоящий чавчыв. Ты прав, оленей надо гнать на склоны гор. Садись, поедем…
Но прежде чем тронуть с места нарту, Майна-Воопка протянул сыну трубку в знак признания некоторых его пастушьих достоинств. Омрыкай нерешительно взял трубку и тут же вернул:
– Нельзя, отец. Когда курит малый – в грудь к нему входит немочь. Так нам говорят в школе. Там на куренье наложен запрет…
Майна-Воопка изумлённо вскинул заиндевелые брови.
– Запрет, говоришь? – спросил он, пока не зная, как отнестись к словам сына. – А я думаю, почему он так и не покурил ни разу в долгом пути?
– Да, запрет, – солидно подтвердил Омрыкай. – Когда у меня учительница отобрала трубку, я чуть не заплакал. Ты же знаешь, какая у меня красивая трубка. Потом я и забыл о ней, кашлять меньше стал, голова не кружится…
– Значит, на трубку там запрет, – уже в глубокой задумчивости повторил Майна-Воопка, погоняя собак. – На что ещё у вас там запрет?
– На драку запрет, на лживые наговоры, на лень…
– О, и на лень тоже!
– Да, и на лень. Я никогда не ленился. Сколько надо читать – читал, писать – писал. Задачи даже во сне решаю…
– Постой, постой, я ничего не пойму, что такое читал, писал? А задачи – что это такое?
– Я всё потом покажу. Я взял с собой тетради, букварь, задачник и даже «Родную речь»…
И опять ничего не понял Майна-Воопка.
– Я видел, что ты совал в свою сумку эти всякие непонятные вещи. Но не таят ли они в себе зло? Может, не следует тащить их в ярангу? Не лучше ли закопать их в снег?
Омрыкай, казалось, даже дышать перестал:
– Что ты, отец! Это просто бумага. Ну, как очень-очень тоненькая шкура. Я буду вам читать букварь и даже «Родную речь». Я лучше всех читаю, потому что у меня большая голова. И очень умная.
– Почему сам о себе так говоришь? Разве на хвастовство у вас нет запрета?
Омрыкай конфузливо потупился и чистосердечно признался:
– Есть и такой запрет. Меня учительница иногда за это стыдит…
– Как она стыдит? Смеётся над тобой, бранные слова говорит?
– Нет, она добрая. Очень добрая… И ещё я люблю, как пахнут её руки… Сядет со мной за парту и показывает, как надо писать. Я пишу и чувствую, как пахнут её руки. И волосы тоже.
– Чудно, очень всё это чудно, – дивясь рассказу сына, задумчиво промолвил Майна-Воопка. – И чем же пахнут её руки, волосы?
– Не смогу объяснить. Добротой, наверное, пахнут, чистотой…
– Вот уж никогда не слышал таких запахов… Ты что, похоже, уже заскучал по той жизни?
– Я и по своей жизни скучаю, по тундре, по своему стойбищу, и теперь по школе тоже…
– Уже? Так скоро скучаешь по школе?
– Немножко.
Майна-Воопка надолго умолк, размышляя над словами сына. Не произошло ли с ним что-нибудь нехорошее, пока он жил там, в стойбище Рыжебородого? На первый взгляд ничего такого не видно. Отказался от трубки? Так это совсем не беда, мудрые старики всегда предупреждают, чтобы не слишком рано и не слишком много баловали детей трубкой. Отказался закопать в снег свои вещи, которых никогда не было в очаге оленных людей? Да, это уже хуже. Неплохо было бы всё-таки закопать их в приметном месте в снег, хотя бы до той поры, когда сын опять поедет на берег. Но надо ли его возвращать? Если он, Майна-Воопка, и пообещал, что с первым восхождением солнца привезёт сына обратно, то всё-таки не без оговорок: ещё неизвестно, как посмотрит на это Пойгин.
– Что, если я не пущу тебя на берег? – осторожно спросил Майна-Воопка, не оборачиваясь к сыну. – Ты чавчыв, тебе оленей надо пасти, на берегу тебе нечего делать.
Омрыкай молчал. Очень странно и долго молчал, только всё громче и громче сопел.
– Ты плачешь, что ли? – наконец повернулся к сыну Майна-Воопка.
Омрыкай не плакал, но, кажется, готов был заплакать.
– Не пойму я тебя, – угрюмо и в то же время ласково промолвил Майна-Воопка. – Посмотрим, кто ты теперь – настоящий чавчыв или какой-то там анкалин…
Омрыкай и на этот раз промолчал, не зная, что ответить отцу: он не мыслил себя без тундры, без оленей, без родного стойбища, и было страшно предположить, что он больше никогда не сядет за парту в школе.
– Запрет на драку, на лень и на хвастовство – это мне нравится, – как бы только для самого себя сказал Майна-Воопка. И, желая подбодрить сынишку, перевёл разговор на другое: – Я аркан тебе сделал, настоящий аркан! Посмотрю завтра, как ты поймаешь своего Чернохвостика.
И опять Омрыкай соскочил с нарты и побежал, чувствуя, как высоко в груди поднимается сердце. Наконец под лунным светом увиделись островерхие шатры яранг. Стойбище стояло на высоком берегу реки. Кто-то ещё долбил пешней лёд, видимо, обновлял лунку, чтобы набрать воды.
– Не всё ещё спят. Кто-то, видно, собирается чай кипятить, – весело сказал Майна-Воопка. – Сейчас полный полог наберётся гостей. Придут на тебя смотреть…
…Майна-Воопка не ошибся: не успел Омрыкай юркнуть в полог, как в шатре яранги послышались голоса соседей. Пэпэв, обняв сына, жадно вдыхала его запах, с досадой поглядывала на чоургын полога: хотя бы ещё хоть мгновение помедлили гости, позволили ей побыть один на один с сыном.
– Да ты вырос, кажется, – приговаривала она, поглаживая стриженую голову Омрыкая. – И пахнуть стал иначе. Какой-то непонятный запах идёт от твоей головы.