– Ты хотел заплакать, но пересилил себя, – сказал Пойгин мальчишке таким тоном, который звучал высокой, очень высокой похвалой.
– Но рыдание всё равно живёт во мне. – Тильмытиль несколько раз глубоко передохнул, стараясь избавиться от тяжести в груди. – Что-то теснит мне сердце, и я задыхаюсь.
Пойгин понимающе покачал головой и сказал:
– Наблюдай за мной. Постарайся понять, что со мной происходит.
И уселся Пойгин поудобнее, как-то сначала расслабился, потом сомкнул руки на затылке, долго смотрел в одну точку, о чём-то спокойно размышляя. Лицо его было прояснённым и очень благожелательным к чему-то такому, что он видел в своём воображении. Порой едва заметная улыбка, как солнечный луч, прорвавшийся сквозь тучи, скользила по его лицу, а взгляд уходил вдаль и в то же время был обращён вовнутрь; и можно было подумать, что у этого человека глаза имеют зрачки ещё и с обратной стороны и он способен видеть себя, каков он там, где живут рассудок и сердце. Пойгин молчал, чуть откинув голову, поддерживая её легко и свободно сцепленными на затылке руками, но всем, кто на него смотрел, думалось, что он в чём-то их убеждает, успокаивает, обнадёживает, что он видит каждого из них тоже изнутри, где живут рассудок и сердце, что-то меняет в каждом из них, прогоняет уныние и неуверенность.
Было трудно сказать, как долго это длилось, но никто не пожаловался хотя бы втайне самому себе, что испытал чувство суеверного страха, неловкости, устал от напряжения; нет, всем было покойно и светло, как бывает после миновавшей опасности или трудной работы.
Расцепив руки на затылке, Пойгин с той же прояснённостью улыбнулся и спросил у мальчишки:
– Понял ли, что со мной было?
– Ты думал…
– Верно. Я думал о тебе, о матери твоей, об отце, о Кукэну, о Гатле. Но особенно о тебе, потому что именно в тебе сейчас для всех этих людей суть особенного беспокойства. Если будешь спокоен ты – будут спокойны они. Понимаешь?
– Стараюсь понять.
– Вот-вот, надо стараться понять. Я сейчас тоже старался сосредоточиться на тебе, внушить твоему рассудку, что ты находишься под защитой моей доброты и спокойствия. Я смотрел в одну точку, и мне казалось, что я был способен видеть сквозь полог бескрайние дали и даже будущее твоей судьбы. Моё сострадание к тебе, к твоему отцу и матери, к оленёнку, гибель которого тебя толкнула в мрак уныния, разлилось далеко-далеко морем доброты. А с моря никогда не приходит ничего скверного. И если ты хочешь подняться, словно орёл, высоко и посмотреть, как обширно море этой доброты, то постарайся подражать мне, как оленёнок подражает матери. Если ты хочешь видеть мать и отца спокойными и уверенными в себе, если ты хочешь, чтобы их не грызла вонючей росомахой тревога, а страх не заставлял унижаться их, как унижалась мать перед чёрным шаманом, – ты должен, как и я, превращать своё сострадание к ним в море доброты.
Тильмытиль слушал Пойгина и не подозревал, что это было заклинанием белого шамана, заклинанием без бубна, без воплей, без невнятных говорений, лишённых всякого смысла. Наоборот, говорения белого шамана должны иметь глубину смысла, ясность чувства и определённость желаний. Это было разумное, доброе внушение, которое должно успокоить больного, вселить в него веру в себя и прояснить надежды…
Тильмытиль не заметил, как, лёжа на мягких шкурах, сцепил руки на затылке, подобно доброму гостю, и тихо радовался уюту родного очага, близости матери, отца – вот они, протяни к ним руку и почувствуешь их живое тепло. И то, что склонный к разговорчивости, к бурным шуткам старик Кукэну сегодня задумчиво молчал, понималось мальчишкой так, что этот старый человек тоже сумел сосредоточиться в думах на нём, что и его доброта разливается морем, со стороны которого не приходит ничего скверного.
Пойгин уехал из стойбища Майна-Воопки на собачьей упряжке вместе с Гатле. Ночной мир тундры был раскалён студёным мёртвым огнём луны. Казалось, что сам снег горел, плавясь и перекипая в зелёном мерцании лунного света, горел тихо, неугасаемо, горел в огне, излучающем стужу, вызывающем у всех живых существ тоску, которую могут выразить только волки, когда они поднимают морды и воют на луну, как бы умоляя её поскорее уступить место истинному светилу – солнцу.
Пойгин искал взглядом тёмно-синие тени, идущие от гор, чтобы не наблюдать лунный мёртвый огонь, излучающий стужу. Он любил смотреть на горы, на резкие тени от них, было в их густой синеве что-то от человеческих глаз, когда они наполняются грустью. С горами вместе хотелось смотреть в бесконечность мироздания, они не вызывали грусть, а помогали грустить, и потому живому существу было легче. К тому же сама синева гор и тени от них как бы спорили с лунным светом, гасили её мёртвый зелёный огонь и, кажется, смягчали стужу. Да, было приятно смотреть на незыблемые горы, постигая их высоту и устойчивость, смотреть на клинья густо-синих теней, радоваться, когда они удлинялись, и печалиться, когда укорачивались. Поднимаясь всё выше, луна словно торжествовала победу, отвоёвывая всё больше и больше пространства в свой подлунный мир, сжигая зелёным огнём тёмно-синие тени. И только дальние горы как бы уплывали из подлунного мира, сохраняя свой тёмно-синий цвет.
Гатле сидел позади Пойгина. В стойбище Майна-Воопки он приехал всего на двух собаках. Теперь они бежали в упряжке Пойгина, а нарта волочилась на привязи. О том, что Пойгин хотел сменить имя сына Майна-Воопки, он узнал от Кайти; приподняв чоургын своего полога, она поманила его к себе и тихо сказала:
– Сегодня последние сутки того срока, когда у мальчика должно появиться новое имя. Пойгин может опоздать. Его слишком далеко увела росомаха…
– Пойгин появится в яранге Майна-Воопки ровно тогда, когда следует, – возразил Гатле.
– Я не хочу, чтобы в споре с чёрным шаманом он был побеждённым. Омрыкай должен жить! Для этого ему как можно скорее надо сменить имя. Пойгин сказал, что даст ему имя орла. Да, так сказал Пойгин. И разве не жалко тебе мальчика?
Кайти была возбуждена. Последнее время она часто выходила из себя, порой бранила Гатле, кричала на собак, а хозяев яранги прожигала откровенно ненавидящим взглядом.
Гатле понимал, чем может обернуться для него поездка в стойбище Майна-Воопки, но он покорился Кайти. И вот теперь Пойгин упрекал его:
– Зачем ты её послушался? Эттыкай не простит тебе этого.
– Пусть не прощает! – вдруг воскликнул Гатле.
Было похоже, что Гатле обрадовался возможности возмутиться громко, ни от кого не таясь.
– Мне надоело быть рабом! – ещё громче закричал он. – Я всю жизнь раб. Я всю жизнь оглядываюсь и разговариваю шёпотом. Мне надоели женские одежды и эти косы! Дай нож, я их сейчас обрежу. Ты видишь, у меня нет даже собственного ножа, как положено мужчине.
Пойгин вдруг остановил собак, встал с нарты. Медленно поднялся и Гатле. По лицу его пробежала жалкая, просительная улыбка: казалось, что он уже готов был раскаяться за свою неожиданную даже для самого себя вспышку. Пойгин положил руки на его плечи, близко заглянул в лицо:
– Послушай ты, мужчина, что я тебе скажу. Гатле вдруг заплакал.
– Ты почему плачешь?
– Меня никто ещё не называл мужчиной.
– Но ты же мужчина!
– Да, да, я мужчина! – опять закричал Гатле и принялся рвать свои волосы.
Пойгин схватил его за руки, крепко сжал.
– Мужчина должен быть хладнокровным. А ты кричишь и рвёшь волосы, как женщина.
Гатле обмяк, сел на нарту, вытирая оголённой рукой слёзы. Пойгин присел перед ним на корточки, раскурил трубку.
– На, покури и успокойся. И слушай, что я скажу. Сейчас мы вернёмся в стойбище Майна-Воопки. Но войдём в ярангу Кукэну. Там тебе обрежем косы, пострижём, как мужчину. Кукэну даст тебе мужскую одежду. И ты вернёшься к Эттыкаю мужчиной! Понимаешь? Муж-чи-ной!
Гатле слушал Пойгина как бы во сне, страх на его лице сменялся решимостью и решимость снова страхом.
– Нет, – наконец простонал Гатле, – нет. Они убьют меня и тебя.
– Я много думал… убьют они меня или нет. Чем больше думал, тем глубже душа уходила в мрак уныния. Росомаха ужаса начинала идти по моему следу. Но знай, теперь я иду по её следу! Я перестал бояться смерти. Бесстрашие сделало меня неуязвимым. Мне кажется, что они давно убили бы меня, если бы росомаха шла за мной, а не я за ней. Они… они и есть росомахи. Да, они могут прыгнуть мне на спину и загрызть. Росомаха умеет затаиться у самой тропы своей жертвы. Но если росомаха и убьёт меня, то не так, как убила олениху Выльпы.
Пойгин помолчал с лицом, искажённым болью: память перенесла его на тот страшный кровавый след, оставленный обезумевшей от страха оленихой, за которой неумолимо гналась подлая росомаха. Многое можно простить голодному зверю, но не такое зло: гнаться за беременной оленихой, гнаться до тех пор, пока она не выкинет плод, – этого простить невозможно.
Пойгин какое-то время с ненавистью смотрел на луну, потом перевёл взгляд на Гатле и продолжил свои говорения, которыми был обуреваем ещё там, в яранге Майна-Воопки, именно говорения, а не просто обыкновенный разговор.
– Да, росомаха в лике главных людей тундры хотела бы загнать меня, как ту олениху. Загнать, чтобы я выкинул плод моей верности солнцу. И потом… потом при свете вот этого мёртвого светила, – ткнул тиуйгином, вырванным из-за пояса, в луну, – при её свете сожрать этот плод. Но что станет потом со мной? Я буду всё время дрожать от страха, я никому не смогу помочь. Так нет же, луна не увидит меня бегущим от росомахи. – Опять ткнул тиуйгином вверх. – Я, я буду гнаться за росомахой!.. Я долго стоял возле того окровавленного снега, где росомаха сожрала плод оленихи. Там моя ненависть и сострадание окончательно пересилили во мне страх. Я не боюсь главных людей тундры! Ты понял меня?
Гатле медленно заправил под ворот керкера косы, надел малахай.
– Я слушаю тебя сегодня второй раз, и ты кажешься мне каким-то иным, хотя ты тот же самый. Я знал, знал, что ты добрый, но я не знал, что ты умеешь изгонять из человека страх. После долгой паузы Гатле добавил: