Но милый лик Яши заставил меня немного уклониться. Сзади Ильи Уралова лениво идет третий компаньон, очень смирный человек, – это ваш покорнейший слуга, пишущий настоящие строки.
Вчера была еврейская пасха, и Яша пригласил нас по этому случаю в еврейскую кухмистерскую, что на углу Невского и Фонтанки, и там угощал нас замечательным обедом, состоявшим из фаршированной щуки (рыба-фиш) и курицы по-еврейски, – обедом, орошенным семидесятиградусной пейсаховой водкой и сладким палестинским вином.
Но не в этих кулинарных прелестях заключался главный смысл обеда, а в том, что Яша познакомил нас с великим еврейским писателем и бесподобным юмористом Шолом-Алейхемом. Этот морщинистый маленький старик с острым и добродушно-лукавым взглядом сквозь роговые очки охотно прочитал нам несколько своих коротеньких рассказов. Он читал на жаргоне, но, обладая самым ничтожным запасом немецкого языка, его легко было понимать, так выразительно выговаривал он каждое слово и так ясны и богаты были его интонации.
А, кроме того, все, что читал Шолом-Алейхем, тотчас же невольно, как живая иллюстрация, отражалось на подвижном лице Уралова, который родился и прожил нею молодость в черте и отлично знал жаргон. Ах, это было двойное наслаждение – слушать одного и смотреть на другого. У Яши все лицо сияло от удовольствия…
А на другой день, то есть сегодня, все мы трое званы были к пасхальному русскому столу у пламенного Павлуши Самойлова и оттуда ушли лишь после того, как раздели хозяина и бережно уложили его на диван. Тогда и мы сами почувствовали потребность в прогулке по свежему воздуху.
Столетние липы Летнего сада еще были голы, но на их тонких ветках уже краснели пупырышки тугих почек. Весенний воздух дрожал и щекотал лицо. Мраморные богини, нимфы и музы только что освободились от своих зимних дощатых покрывал, и мне казалось, что их белым нагим телам хочется потянуться в сладкой весенней истоме. По дорожкам ходили женщины, такие прекрасные, какие бывают только в Петербурге весною…
Яша вдруг воскликнул:
– Укротись, Илья, сделай милость. Ты бежишь, как слон, и я устал тебя догонять.
Мы остановились.
– Вот что я вам хотел, господа, сказать, – продолжал Яша. – В сущности же это – свинство. Ну да, кто же из нас не назначал свиданий на скамейках Летнего сада. И все мы отлично знаем, что в Летний сад водил гулять юного Женю Онегина его гувернер – monsieur L’abbe и что Пушкин называл Летний сад своим огородом. Но признайтесь, друзья мои, были ли вы когда-нибудь в доме Петра Великого?
Мы переглянулись и все трое сознались конфузливо, что нет, не были.
– Так пойдемте.
Посетителей, кроме нас, не было. В сенях нас встретил древний старик в старинном мундире. Ростом он был с Уралова, несмотря на то, что время слегка согнуло его спину. Лицо его было обрито, а толстые и крутые, как у моржа, бело-зеленые усы покрывали всю его верхнюю челюсть. Вид у него был суровый, даже строгий. Он повесил наши пальто на колышки и сунул каждому из нас по номерочку. Говоря с нами, он поминутно делал паузы и, должно быть от астмы, громко отпыхивался; так: паф-паф-паф.
– Пожалуйте за мною, – сказал он и пошел по лестнице.
Яша ликовал. Потирая быстро и крепко свои маленькие ручки, он сказал восторженно:
– Так вот, это значит и есть домик Петра Великого?
(Справедливость требует сказать, что Яша произнес не «домик», а нежно «домикь», с мягким знаком на конце.)
Старик вдруг остановился и с негодованием обернулся на Яшу.
– Домик? – переспросил он с густым презрением. – Домик? Паф-паф-паф. Не домик, а дворец его императорского величества, государя Петра Алексеевича. Паф-паф.
И он, ехидно передразнивая Яшу, еще раз повторил блеющим голосом.
– До-о-о-о-омик. Паф!
Яша был уничтожен. Тщетно он бормотал извинения. Он-де отлично знает, что домик – это на Петербургской стороне, под стеклом, он только случайно сбился, ошибся, сбился. Старый солдат не удостоил его даже взглядом.
И странно: в эту минуту мне вдруг показалось, что ветхий сторож служил солдатом еще при самом Великом Петре, разделяя с ним военные тяготы под Нарвой, Полтавой и Азовом, и показалось также, что в покоях вдруг запахло крепким табаком, ямайским ромом и острым потом огромного плотника.
Старик вел нас дальше, тяжело ступая по дубовым доскам, натертым, как паркет.
Яша не удержался и во второй комнате.
– Что за прелестный ковер! – сказал он, указывая на стену. – Изумительно!
– Ковер? – снова огрызнулся старик. – Это ковер? Паф-паф. Это не ковер, а гобелен французской королевской мануфактуры. Подарок герцогини Беррийской во время посещения Парижа государем Петром Алексеевичем. Паф-паф-паф… Доооомик.
Тут Яшенька уже совсем замолк. В картинной галерее он попробовал было сказать на ухо Уралову: «Какой великолепный Рембрандт!», и слава богу, что не сказал громко, а то бы задал ему перцу старый воин. Картина оказалась кисти Тинторетто.
Наконец сподвижник Петра привел нас в столовую.
– Обратите внимание, – торжественно заговорил он. – Стол из простого соснового дерева. Деревянные чашки и ложки… Паф-паф… А здесь, извольте поглядеть, малое окошечко прямо в кухню. Император любил, чтобы все ему подавалось самое горячее. Другие, паф-паф, не выдерживали, не терпели, обжигались…
– Да, – продолжал он с глубоким пафосом. – Было время и были люди. Ведь государыня-то, Катерина Алексеевна, сама, собственными ручками, изволила императору обед стряпать… А нынешние!.. Разве оне могут? Разве понимают? Паф-паф. Дооомикь.
Мы спускаемся в сени. Петровский солдат помогает одеться мне и Уралову. Мы даем ему по полтиннику. Яша дает дрожащей рукой синюю пятирублевку. Но старик не притрагивается к его пальто. Он равнодушно опускает бумажку в карман и произносит:
– Паф-паф. Дооомикь.
У Троице-Сергия
Москва, как и Париж, любит сокращать наименования местностей. Ходынское поле у нее – Ходынка; Пресненская часть – Пресня, Трубная площадь – просто Труба. Также коренной москвич никогда не говорит «Поеду в Троице-Сергиевскую лавру», а скажет коротко: «Поеду к Троице-Сергию». А ездит он поклониться преподобному Сергию никак не менее раза в год; обыкновенно раза три, четыре и больше. Многие же, по данному обету, отправляются в лавру по способу пешего хождения, благо она недалече от Москвы, около шестидесяти верст; это – рукой подать. Идут в день верст по пятнадцати – двадцати. Ночуют у крестьян, которые с этого живут: у них всегда наготове и сенники, и самовары, и водочка, и курочка, и яички, и густые щи. Кто победнее – несут с собою в узелках скудную провизию, а ночуют летом где-нибудь, в березовом леску, на травке; там и грибки можно собирать и душистую земляничку. Благодать! И воздух какой: на что тебе и дача?
Купец московский Парфен Изотыч – железным ломом торгует он на Балчуге – тот пешеходное паломничество совершает с легонькой хитрецой. Идут всей семьею, с услужающей девчонкой, а сзади ползет собственный экипаж, солидно нагруженный всякой домашней снедью, не считая винных изделий Петра Смирнова, копченых рыбных продуктов от Ильи Калганова, бутылок с ланинской фруктовой водой и всяких ковров, подушек, думок и перин. На ночлегах для них местные домохозяева особые комнаты отводят: так называемые «белые», или дворянские. Так они путешествуют, со всеми удобствами, не торопясь, останавливаясь раз десять на переходе. Да еще, нет-нет, Парфен Изотыч, вспотев и весь промокнув, возьмет и присядет в коляску. А как осудишь его? В мужчине десять пудов с походцем. И, кроме того, враг рода человеческого, чем ближе к святым местам, тем он становится злобнее и предприимчивее.
Удивительные бывают этому и поучительные примеры.
Соберется иногда небольшая купеческая компания, так человек в пять, шесть, и все одни мужчины. С бабами, мол, возни и хлопот не оберешься, и тащатся они еле-еле, и в святых местах от них только суета, помеха и соблазн.
Идут. Конечно, не пропуская ни одной остановки и скромно подкармливаясь кое-где на пути. И вот, совсем неизвестно почему, вдруг оказываются через пятнадцать дней в Москве, в трактире у «Яра», а у Троицы и не бывали… Как это могло случиться? Несомненно, по наваждению нечистого.
Народ попроще и без затей едет к Троице-Сергию по железной дороге, в третьем классе. Езды всего час с небольшим. Многие слезают в Хотькове, где покоятся родители преподобного. Оттуда направляются в Сергиев посад либо пешком, либо в вагоне.
На станцию Сергиево поезд приходит зимою под вечер. Еще не темно, но уже начинает темнеть. На выходной площадке трудно протолпиться, и вся она окружена санями: тут и простые одноконные извозчичьи сани, и пары в пристяжку – «голубки», и широченные тройки, запряженные неправдоподобно громадными косматыми жеребцами. Лошади гогочат. От них идут клубы пара. Извозчики и ямщики орут, наперерыв зазывая седоков. И откуда только эти шустрые кучера узнают мгновенно и безошибочно общественное положение всех людей, теснящихся на платформе со своими чемоданами, узлами, баулами и корзинами?
– Ваше сиятельство, лихо прокачу на петушке!
– Купец, пожа-пожжалуйте!
– Мамаша! На него не садитесь, энтот мигом опрокинет. В полицию с ним попадете.
– Ваше превосходительство, со мной в прошлый раз целую неделю ездили.
– Эй, Володька! Ты что такую уйму насажал? Обвяжи веревочкой, чтобы не рассыпались!
– Барин! Ечкинская тройка! Доставьте удовольствие барыне-то.
– Тетенька! Со мной недорого и спокойно!
– Ваше преосвященство. За вами нарочно приехал. Придворный монастырский ямщик… Не угодно? Прите, прите пешком-с.
– Купчиха! Садись! Отвезу почти задаром, за одну за красоту вашу! Эй, ты! Желтоглазый! Осади, сделай милость…
И все это совсем беззлобно, скорее даже ласково; так, от векового шутливого ерничества, от сытости, от здоровой игры в кровях.
Меня упрекнут, может быть, в том, что я все рассказываю в настоящем времени: говорю есть, а не было…