Процесс продажи картошки в московском гастрономе тоже не избежал влияния технического прогресса: он был «механизированным». Картошку «отпускали» в специальном отделе, напоминающем укрепленный бункер. В бункере было два окошка: в верхнем, побольше (оно находилось намного выше моего роста), смутно маячила голова продавщицы (или продавца). А нижнее окошко, напоминавшее вход в курятник, располагалось на уровне колен взрослого человека. В него выходил наклонный деревянный желоб, берущий начало где-то в недрах бункера. Грязевые наросты и глубокие черные царапины, покрывавшие желоб, свидетельствовали о сотнях килограммов немытой картошки, которые вступали с ним в соприкосновение.
Ты протягивал деньги в верхнее окошко и говорил громким голосом: «Пять килограммов, пожалуйста». Появлялась рука в матерчатой перчатке (или без перчатки, но уж лучше бы в перчатке, а то цвет руки больно страшный), и деньги исчезали. Затем в бункере начинало греметь: это продавщица (или продавец) загружала картошку на весы. А потом там со скрипом нажимали на какой-то рычаг. И по звуку, напоминавшему горный обвал, ты догадывался, что картошка уже несется по желобу – вместе с остатками сроднившейся с ней почвы и некоторого количества подгнивших экземпляров.
Ты как будто готов: принял низкий старт и приладил сумку к выходу из «курятника». Грохот все ближе, ближе, ближе – и вот картошка с разгону влетает в подставленную сумку-ловушку. Но некоторые картофелины ведут себя прямо как сумасшедшие гонщики: перескакивают через край сумки и, не снижая скорости, несутся под соседний прилавок или под ноги следующему покупателю. Количество «беглецов» во многом зависело от твоей сноровки и от удобства картофельной «тары». Обычно в этом качестве использовались большие старые сумки, которым «грязная работа» продлевала жизнь, или растягивающиеся сетки-авоськи…
– Вот, дедушка сеточку привез, – говорила мама. – Можно будет ходить с ней за картошкой.
6
– Дедушка сидел в тюрьме.
Видимо, дедушка должен был к нам приехать, а я собралась гулять. И мама хотела меня задержать – чтобы я пожалела дедушку и потратила на него лучшую часть воскресенья. Может быть, она даже сказала: дедушка такой, потому что сидел в тюрьме.
Ну… Я – послушная девочка. Я постараюсь скрыть, что дедушка мне не нравится. Он какой-то… неправильный. Ходит так, что смотреть неловко: шаг вперед он делает всегда одной и той же ногой, а другая все время сзади. Чтобы ее подтянуть, чтобы сдвинуться с места, он нелепо подпрыгивает. И зачем ему палочка? Он ведь на нее и не опирается? И еще этот запах… Не то чтобы уж совсем невыносимый. Просто какой-то «лежалый». Запах можно перетерпеть. Хуже всего, что дедушка не говорит. То есть он говорит, но что – разобрать невозможно. Какое-то «ве-ве-ве-ве…» – то длинное, то короткое.
Но «дедушка сидел в тюрьме». И из-за этого я не пойду гулять…
…Сразу после войны, рассказывала мама, по квартирам ходил ужасный убийца Мосгаз.
– Кто там? – спрашивали жильцы, когда звонили к ним в дверь.
– Мосгаз! – отвечал убийца (как будто бы он пришел проверять газовую плиту).
Когда Мосгаза поймали, его посадили в тюрьму, а потом расстреляли. Мосгаз был преступник, так ему и надо.
А вот до Великой Октябрьской революции в тюрьму сажали революционеров – за их борьбу против царизма. Вождь революции Ленин тоже сидел в тюрьме и даже оттуда руководил революционной борьбой. Ленин писал «на волю» письма и объяснял в них, что делать. Но письма, которые писали заключенные, просматривались охранкой. Ленин об этом знал и потому сначала писал чернилами обычное письмо: как поживаешь? люблю, скучаю… А потом между строчками обычного письма вписывал молоком совершенно другие слова, связанные с революцией. В хлебном мякише выдавливалась ямка, и в нее наливалось молоко. В эту ямку Ленин макал перо, как в чернильницу. На бумаге молоко высыхало и делалось незаметным. Чтобы прочесть эту запись, бумагу нужно было подержать над огнем. (Надежда Крупская, жена Владимира Ильича, знала об этой конспиративной хитрости вождя пролетариата.) А когда в камере появлялся жандарм, Ленин просто проглатывал свою импровизированную «чернильницу». Вот как ловко он обводил вокруг пальца жандармов…
(Хлеб с молоком. Проглатывал. В тюрьме при царском режиме…)
Дедушка не был преступником. И как Ленин он тоже не был. Его посадили в тюрьму во время «дела врачей», хотя и врачом он не был. А был инженером-железнодорожником. У дедушки было высшее образование, подчеркивала мама. И добавляла, что дедушка много читал. (Это уже трудно было представить…) А посадили дедушку вообще «ни за что». Будто бы он в разговоре с одной своей знакомой сказал, что у Сталина тоже могут быть ошибки. Не бывают, а могут быть.
К тому моменту, когда дедушку арестовали, он уже был инвалидом. Поэтому он сидел в такой специальной тюрьме. Там заключенные плели сеточки. Это была их работа.
Сталин умер – и дедушку выпустили. И он с тех пор плетет сеточки. И всюду с ними ходит. И если ему нечего в сеточку положить, он просто носит ее в кармане…
– Ве-ве-ве-ве…
Мама всегда понимала, что дедушка говорит. Она напрягалась, морщилась, подавалась вперед, отклонялась. Переспрашивала:
– Что?
Но в конце концов понимала.
Даже тогда, когда дедушка звонил по телефону.
Я с какого-то времени научилась распознавать, что звонит именно дедушка: сначала в трубке раздавались какие-то звуки, а потом воцарялось молчание. И я понимала, что на другом конце провода – дедушка, и звала:
– Мам! Кажется, дедушка!
Мама кричала в трубку (слышал дедушка тоже плохо, он носил слуховой аппарат):
– Папа! Ты меня слышишь?.. Что?.. Повтори, не понимаю!.. Что? А-а… Да, хорошо. Хорошо! Все хорошо! А как ты себя чувствуешь? Как чувствуешь? Как самочувствие?..
Я же не понимала ни слова. Правда, от меня и не требовалось слишком много. Когда дедушка приезжал, нужно было какое-то время постоять рядом с мамой, чтобы она могла показать меня дедушке:
– Вот, Мариночка…
– Ве-ве-ве-ве-ве…
– Да, подросла, – и мама подталкивала меня к дедушке.
Он прижимал меня к себе свободной от палки рукой и зарывался губами и носом в мою макушку. Я терпела. Меня отпускали довольно быстро. Можно было считать, что я выполнила свой долг.
Иногда, очень редко, мы с мамой ездили к дедушке в гости. «В ужасную даль надо было ехать», – как говорила мама: до метро, на метро, с пересадкой, потом еще и автобусом. «Дорога высасывала все силы».
Комната дедушки и тети Жени, дедушкиной жены, напоминала тесный узкий пенал— «тесную вытянутую коробку». Когда мы приезжали, нас усаживали за стол. Сесть еще полбеды, но выйти из-за стола представлялось почти неразрешимой проблемой. Хотя куда выйти-то? В общем, надо было сидеть. Мама пыталась разговаривать с дедушкой. В присутствии тети Жени это было еще труднее: тетя Женя встревала, грубовато шутила, перебивала маму и отвечала за дедушку. Потом спохватывалась, что надо нас чем-то угостить. Мама (в кои-то веки) не настаивала, чтобы мы ели. Тете Жене она говорила: «Ничего-ничего, мы просто попьем чайку». Тетя Женя радостно-суетливо «собирала на стол» то, из чего можно пить: какие-то дряхлые кружки, чашки без ручек. Мама пыталась поставить передо мной ту, которая выглядела более безопасно. Дома мы пили из эмалированных кружек. И ели из эмалированных мисок (алюминиевую посуду мама считала негигиеничной). Но за стеклом в серванте у нас стоял чайный сервиз. Его извлекали оттуда в честь прихода гостей. Сервиз являл собой непоследовательное отношение мамы к «богатству». Иногда ей хотелось, чтобы у нас все было «как у людей». И она беспокоилась, «богато» ли выглядит «стол».
А тетю Женю это не беспокоило. И когда она вслед за чашками извлекала из шкафа «сладенькое к чаю», мама просто не знала, что делать. Ей, с одной стороны, приходилось скрывать свой ужас от тети Жени, с другой стороны, она пыталась отобрать у меня заплесневелый пряник. Я же делала вид, что не понимаю маминых намеков. Я хотела извлечь из этой скучнейшей поездки хоть какую-нибудь пользу. Правда, пряник оказывал мне жесткое сопротивление. Возраст пряника не позволял смягчить его естество даже с помощью кипятка…
Но мы редко ездили к дедушке. Раза три за все время. Ну, может, четыре раза.
И дедушка приезжал к нам пару раз в год, не чаще. А потом и вообще перестал приезжать.
– Тут ведь такое дело… тут нельзя осуждать, – папин брат дядя Лева пытался говорить со мной осторожно.
Мне было двадцать лет. Я только что вышла замуж. И я не могла не думать о том, что сделала бабушка: развестись с человеком за то, что его посадили? Зная, что он невиновен?
– Видишь ли, к этому вынуждали. Твоя бабушка мне говорила: «Ну и что бы я делала, Лева? Если б меня с ребенком выкинули из квартиры?» Да и с работы в этих случаях увольняли. Не каждый мог жить клеймом «жена врага народа»…Не каждый мог выжить… Особенно с маленьким ребенком… Тут каждый должен решать за себя и только за себя.
Да нет, я не осуждаю… Не осуждаю?… А мама… ей же тогда было уже 19?..
– А вот дедушка твой, Соломон Исаакович, вызывает огромное уважение, – дядя старался уйти от опасной темы… – Его ведь сначала выпустили по амнистии. После смерти Сталина была большая амнистия. От нее было много плохого: во все концы страны хлынули уголовники. Хотя среди амнистированных были и «политические», осужденные по 58-й статье, довольно большая часть… Соломону Исааковичу было мало освобождения. Он стал добиваться своей реабилитации. И знаешь, добился! Его полностью реабилитировали.
…То есть признали, что дедушка сидел в тюрьме «не за что», – и сняли с него судимость.
Как будто ее и не было…
– Я писала дедушке письма, когда он сидел в тюрьме. И посылочки отправляла, – все рассказы мамы о дедушке возникали сами собой; мне и в голову не приходило о чем-то ее расспрашивать. – Но бабушке я об этом не говорила. Она бы не разрешила! Даже не знаю, что было бы, если б она узнала…