Требукова я видела пару раз. Один раз издалека. А второй раз вблизи. Он был огромным, до самого потолка. Во второй раз, хотя мы и оказались рядом, я его толком разглядеть не успела. Я вдруг лишилась точки опоры, и шею сдавило так, что в глазах потемнело: это Требуков поднял меня за шиворот. Когда ноги мои снова коснулись пола, я обнаружила, что стою, уткнувшись носом в закрытую дверь. А Требуков глухо цедит сквозь зубы: «Ваш жжжиии… (тут было неразборчиво) мешается под ногами. Уберите ее отсюда». Мне тогда было три года.)
В общем, я любила гулять и когда меня уводили со двора обратно домой, устраивала рев.
Но на маму мой рев никакого впечатления не производит. Она говорит даже тише обычного:
– Мариночка, плачь – не плачь, слезами делу не поможешь. Домой все равно идти придется.
Принцип «все надо объяснять», утверждала мама с нескрываемым торжеством, в моем случае действовал просто великолепно. Чуть ли не с первого раза. На второй день я уже просто всхлипывала. А на третий сама говорила:
– Плачь – не плачь, слезами не поможешь… – утирала слезы и брела к подъезду.
Так что мама мне все объясняла. По крайней мере, ей казалось, что она все объясняет.
На кнопку дверного звонка нашей новой квартиры мы по привычке нажимали два раза. Так звонили еще в коммунальной квартире: к тете Шуре – один звонок, к Требуковым – три, а к нам – два. Теперь мы жили в «отдельной квартире» (отдельной от соседей) и было понятно: кто бы ни позвонил, это именно к нам. Но два звонка – коротких и с небольшим интервалом между нажатиями кнопки – означали, что звонит кто-то свой. А если звонят по-другому, значит, за дверью чужой.
В этот раз звонил кто-то чужой – уверенно и настойчиво. Мама спросила:
– Кто?
Что-то ей там ответили. Она сначала застыла, потом открыла дверь «на цепочку», выглянула в щелку, снова прикрыла дверь и стала бороться с цепочкой. Дверная цепочка была несложным приспособлением. И обычно проблем с ней не возникало. А здесь она вдруг перестала слушаться. И мама в борьбе с ней покрылась потом. Тому, кто стоял снаружи, пришлось еще раз позвонить. Наконец мама справилась с дверью. Вошел какой-то уверенный в себе человек и попросил разрешения воспользоваться телефоном.
Мама молча кивнула.
Человек набрал номер, что-то быстро сказал (я услышала слово «наряд»), положил трубку и повернулся к маме:
– Спасибо вам за содействие. Мы проводим на рынке облаву. Вы очень нам помогли.
И вышел.
Мама, двигаясь как деревянная, заперла за ним дверь, повернулась, сделала шаг в сторону комнаты – и застыла на месте.
– Сесть…
Это она мне сказала? Я принесла ей стул. Мама неловко села, как будто не понимала, что происходит вокруг. Еще хорошо, что я принесла ей именно стул, со спинкой. А если бы табуретку? У нас были трехногие табуретки…
– И водички, Мариночка…
Я принесла ей воды в темно-зеленой эмалированной кружке. (Дома мы пили из таких кружек. У каждого – своя кружка. Эта была моей.)
Мама даже не поднесла кружку ко рту – просто сидела и держала ее в руках.
Странно так было. Будто мы с ней оказались в каком-то театре. Она – «главная героиня», а я вижу себя «в двух планах» – и «на сцене», и «в зале». Одна стоит рядом с маминым стулом, а другая смотрит на все и ждет, что будет дальше.
– У него была красная книжечка… Они всегда показывали такую красную книжечку…
В «ее время» был «культличности» Сталина, рассказала мне потом мама.
Тогда людей арестовывали неизвестно за что, за какие-то мелочи. Достаточно было сказать: «У Сталина тоже могли быть ошибки», – и тебя арестуют. И когда приходили кого-нибудь арестовывать, то показывали «такую красную книжечку»…
Тут мама делала паузу, будто она сбилась с мысли. Но эту мысль – неприятную – тут же вытесняла другая. Новая мысль выглядела спасительной, и у мамы светлело лицо:
– А знаешь, что было написано на танках во время войны? «За Родину! За Сталина!» С именем Сталина люди бросались в бой! А в песне, знаешь, как пели?
И мама, взбодрившись, тут же запевала, как будто была солисткой хора Центрального радио и телевидения:
Артиллеристы, Сталин дал приказ!
Артиллеристы, зовет Отчизна нас!
И сотни тысяч батарей
За слезы наших матерей…
Когда Сталин умер, люди на улицах плакали. И на работе, и дома. (Мой папа тоже плакал, он сам рассказал об этом маме.) А мама хотя и не плакала, но ходила на похороны Сталина. Она пошла вместе с подругой, потихоньку от бабушки. Возникла ужасная давка, и их чуть не раздавили. Бабушка, мамина мама, страшно потом ругалась: зачем мама туда пошла? Некоторых-то действительно насмерть задавили…
Потом к власти пришел Хрущев, который сажал кукурузу. Состоялся ХХ съезд партии*. (Понятно, что коммунистической: в «наше с мамой» время не было других партий.) На нем «развенчали культличности»…
На лице мамы опять отражались невнятные чувства…
С тех пор в тексте гимна (муз. А. Александрова, сл. С. Михалкова) больше не было его имени.
Про артиллеристов (муз. Т. Хренникова, сл. В. Гусева) теперь пели так: «Артиллеристы, точный дан приказ».
А песню, где «Сталин и Мао слушали нас» (муз. В. Мурадели, сл. М. Вершинина), вообще не вспоминали.
В программе «Время» сообщали об «осложнениях на советско-китайской границе». И показывали, как вдоль границы, повернувшись спиной к Китаю (к «Китаю», а не к «Китайской Народной Республике»), цепью стоят советские пограничники и держатся за руки, как в хороводе. А за их спинами колышется густая человеческая масса. Из этой массы все время высовывались руки и толкали пограничников в спину. Казалось, китайцы вот-вот прорвут «хороводную цепь»…
2
…Так что я знала прекрасно, что будет с этими карандашами! Мама же мне объясняла: надо жить экономно, рассчитывать все до копейки. Карандаши не были «предметом первой необходимости».
Как экономить, маму учила бабушка Вера, папина мама. Она умерла, когда мне исполнилось два. Наука бабушки Веры далась маме не без труда. Считалось, что мама пришла из семьи, где цену деньгам не знали. Только мама могла с первой своей учительской зарплаты взять и купить килограмм апельсинов и два спортивных костюма – себе и папе. И бабушка Вера целый вечер проплакала… И это было не раз. Мама тоже плакала…
Но после бабушкиной смерти мама стала верной хранительницей бабушкиных заветов.
Большая буханка белого хлеба стоила 20 копеек, но правильно было бы называть его серым. Были еще белые батоны по 13 копеек. 20 больше 13. Но батон дороже буханки – он меньше, белее и мягче. Значит, вкуснее, и, значит, его быстрее съедят. Это неэкономно.
Правда, похоже на задачку повышенной сложности? Тут недостаточно знать правила арифметики.
Неэкономно срезать горбушки с обеих сторон буханки: незащищенный коркой хлеб гораздо быстрее сохнет. Так что горбушку срезаем только с одной стороны.
Неэкономно есть жареную курицу. Курицу надо варить. Тогда получаем и первое, и второе. Но и куриный бульон не едим. (Куриный бульон полагается только больным.) На бульоне (чаще мясном, мясо дешевле курицы) обязательно варим суп. Для супа не нужен концентрированный бульон. Наливаешь больше воды – получаешь больше еды. А чтобы возникло ощущение сытости, суп едим обязательно с хлебом.
…Всё едим с хлебом – макароны, картошку, кашу: без хлеба еды не бывает.
Двоюродная сестра папы пережила блокаду. Папа произносил: «Тетя Флора – блокадница», – как если бы он говорил: «Тетя Флора – святая». И время от времени кто-то из взрослых обязательно говорил: «Ленинградцам во время блокады в день выдавали 125 граммов хлеба». Это кусочек размером с ладошку маленького ребенка. За этими граммами часами стояли в очереди…
Я очень сочувствовала ленинградцам. Но я не любила «есть с хлебом».
Пока ты несешь хлеб домой, тебе так и хочется вонзить зубы в теплую мякоть (это, естественно, категорически запрещалось. И вообще нельзя есть на улице. Ты ешь – а все смотрят…). А дома хлеб терял всякую привлекательность.
Мама могла иногда сказать: «Ну ладно, это – мучное, и это – мучное».
Но с бабушкой, маминой мамой, это не проходило. Бабушка, мамина мама, жила отдельно от нас. А когда приезжала, то всегда садилась смотреть, как мы с братом едим. Не есть с нами садилась, а именно смотреть: как двигаются ложки, сколько мы набираем супа. И главное, что там с хлебом:
– Ты почему ешь без хлеба? Что значит «не хочешь хлеб»? А ну сейчас же кусай! Кусай по-настоящему!
Тут я теряла способность сочувствовать ленинградцам. Я даже думала: 125 граммов – это вообще-то такой нормальный кусок. Вот сейчас он как раз и встанет у меня поперек горла. А бабушка, видимо, не разделяла маминых представлений о том, что детям следует объяснять требования и запреты. Требование есть с хлебом казалось ей безусловным, и она даже не старалась сдерживать возмущение:
– Нет, вы взгляните, она (он) и не думает кусать хлеб!.. Ты что, хочешь с голоду умереть?
А если к бабушкиному приезду в доме заканчивался черный хлеб (мамины отговорки вроде «Я как раз собиралась послать Маринку за хлебом» положения не спасали), бабушка чувствовала, что оказалась на месте преступления.
– У нее нет черного хлеба! – взывала бабушка к неведомому свидетелю, находившемуся где-то под потолком. – Она морит своих детей голодом!..
Слово за слово, голос бабушки усиливался, нарастал… И наконец:
– Мать-убийца! – кричала она на маму так, что мы с братом могли подавиться. Крик почти срывался на визг…
Потом бабушка неожиданно замолкала, уходила в комнату и, некрасиво обмякнув, усаживалась на диван. И сидела, бессильная, уставившись в одну точку.