Моему соседу не надо было очень упрашивать меня, — я охотно пошел навстречу его желанию и, втянув белый порошок, наконец понял, что означали у всех ужинающих манипуляции вокруг носа. В этот вечерь я изведал дурман и ужас кокаина, — первый и последний раз в моей жизни, — да будет благословенна бережливость и заботливость судьбы, отведшей меня от этой удушающей бездны!
Благословляю судьбу потому, что потом мне пришлось увидеть и встретить невероятные терзания, вконец разбитые жизни, зловещие концы, погибших людей. Из них особенно ярко встает в моей памяти одаренный заика, известный спортсмен Сергей Уточкин. Мне довелось его знать в течение нескольких лет, мне пришлось огорчительно следить за его медленным, неотвратимым умиранием, за постепенным, все же быстрым, распадом его личности, души, здоровья, карьеры. Когда-то первый велосипедный гонщик, потом автомобилист, наконец, летчик, Сергей Уточкин поражал своей ловкостью, смелой силой, спортсменской находчивостью. О нем ходили легенды. Действительно, он проделывал головокружительные трюки: на спор съезжал по знаменитой мраморной лестнице в Одессе на автомобиле, брал призы на сумасшедших гонках, один из первых стал строить аэроплан собственной конструкции. Уточкин обладал еще и литературным талантом. Помню одну его прекрасную статью, — в ней он описывал свой полет на воздушном шаре вместе с А. И. Куприным.
Не знаю, откуда и как пришло к нему кокаинное наваждение. Может быть, привычку к этой отраве привила опасность его спортсменских дел, может быть, и этот наркоз был тоже одной из форм его риска, его бешеной игры с судьбой и запретами.
Меня он к кокаину не склонял. Но однажды предложил проделать заманчивый и искушающий опыт.
— Я-а-а ва-ам до-остану… гааа-шишу, — заикаясь, объяснял он мне. — О-оон име-ет замеча-атель-ное свойство. Гашиш все увеличивает почти беспредее-льно. Так вот, ва-ам слее-довало бы наа-писать «Статью под гашишем».
Опыт не осуществился. Гашиша я так и не испробовал. Вспоминаю об этом потому, что разговор происходил тогда, когда Уточкин уже сникал. Временами он заговаривался. Как-то, усадив меня на лихача, он помчался по богатой Маразлиевской улице и, чуть ли не через каждые три дома, останавливал кучера, нервно и спешно спрыгивал с пролетки, тащил за собой меня, вбегал в подворотню и все чего-то, кого-то искал. Не прошло месяца и я узнал, что Уточкина отправили в психиатрическую лечебницу. Впрочем, скоро выпустили, и мы встретились снова. Никогда не забуду его вида, речей, его жалоб на какие-то обиды, на преследователей и врагов, его нервных, беспокойных подергиваний, его вскакиваний, будто каждую минуту ему надо было куда-то устремляться, кого-то догонять, звать и возвращать.
В его мозгу, в его бредовых мечтах возникали поражающие, грандиозные проекты. Из всех этих планов был приведен в исполнение самый неграндиозный: основалось «Кино-Уточкино», — хорошее, но ничем не замечательное кино, где сам Уточкин не играл и уже не мог играть никакой роли, не имел никакого значения.
Он кончил грустно и трогательно.
Огорченный русскими неудачами на войне, нося погоны прапорщика-летчика, в один непрекрасный день, он направился во дворец, к царю, чтоб предложить ему свой план победы, — последний план в своей жизни. Его схватили, заключили в сумасшедший дом, — там он окончил свои дни.
Часто я вспоминаю его глаза, — то расширенные, внезапно загорающиеся, то быстро тухнущие, вялые, совсем мертвые. В моей жизни такие глаза я видел не раз. Всегда они рождали во мне трепет, — предчувствие беды.
М. АгеевРОМАН С КОКАИНОМ
Кокаин
Уже нельзя было лечь на подоконник, темно-серый и каменный, с фальшивыми нитями мраморных жил и с обструганным, обнажавшим белый камень краем, о который точились перочинные ножи. Уже нельзя было, легши на этот подоконник и вытянув голову, увидеть длинный и узкий, с асфальтированной дорожкой, двор, — с деревянными, всегда запертыми воротами, сбоку которых, точно утомленно отяжелев, отвисала на ржавой петле калитка, где об нижнюю перекладину всегда спотыкались жильцы, а споткнувшись, непременно на нее ругающими глазами оглядывались. Была зима, окна были законопачены вкусносливочного цвета замазкой, меж рамами стекла округло лежала вата, в вате были вставлены два узких и высоких стаканчика с желтой жидкостью, — и подходя еще по летней привычке к окну, где из-под подоконника дышало сухим жаром, по-особенному чувствовалась та отрезанность улицы, которая (в зависимости от настроения) возбуждала чувство уюта или тоски. Теперь из окна моей комнатенки видна была только соседняя стена с застывшими на кирпичах серыми потоками известки, — да еще внизу, то самое отгороженное частокольчиком место, которое швейцар наш Матвей внушительно называл садом для господ, причем достаточно было взглянуть на этот сад или на этих господ, чтобы понять, что та особенная почтительность Матвея, с которой он отзывался о своих господах, была не более, как расчетливое взвинчивание своего собственного достоинства за счет возвеличения людей, которым он был подчинен.
За последние месяцы особенно часто случалась тоска. Тогда, подолгу простаивая у окна, держа в рогатке пальцев папиросу, из которой со стороны мандаринового ее огонька шел синий-синий, а со стороны мундштука грязно-серый дымок, я пытался счесть на соседней стене кирпичи, или вечером, потушив лампу и вместе с ней черное двоение комнаты в сразу светлевшем стекле, подходил к окну и, задрав голову, так долго смотрел на густо падающий снег, пока не начинал лифтом ехать вверх, навстречу неподвижным канатам снега. Иногда еще, бесцельно побродив по коридору, я открывал дверь, выходил на холодную лестницу и, думая, кому бы мне позвонить, хотя и знал хорошо, что звонить решительно некому, спускался вниз к телефону. Там, у так называемой парадной двери, в суконной синей и назади гармонью стянутой поддевке, в фуражке с золотым околышем, поставив сапоги на перекладину табурета, — сидел рыжий Матвей. Поглаживая ручищами колени, словно он их жестоко зашиб, он время от времени запрокидывал голову, страшно раскрывал рот, обнажая приподнявшийся и трепетавший там язык и, так зевая, испускал тоскующий рык, сперва тонально наверх а-о-и, — и потом обратно и-о-а. А зевнув, сейчас же, еще с глазами, полными сонных слез, укоризненно самому себе качал головой и потом умывающимися движениями так крепко тер ладонями лицо, словно помышлял сорванной кожей придать себе бодрости.
Вероятно, этой-то зевотной склонности Матвея должно было приписать то обстоятельство, что жильцы дома, где только и как только возможно, избегали и даже как бы пренебрегали его услугами, и вот уже много лет в доме были приспособлены звонки, шедшие из телефонной будки решительно во все квартиры, чтобы в случае телефонного вызова Матвею было достаточно только надавить соответствующую кнопку.
Моим условным вызовом вниз к телефону — был длинный, тревожный звонок, который, в особенности теперь, за последние месяцы, приобрел для меня характер радостной, волнующей значимости. Однако звонки такие случались все реже. Яг был влюблен. Он сошелся с немолодой уже женщиной испанского типа, которая, почему-то, возненавидела меня с первой же встречи, и мы виделись редко. Несколько раз я пробовал встречаться с Буркевицем, но потом решительно бросил, никак не находя с ним общего тона. С ним, с Буркевицем, который теперь стал революционером, нужно было говорить или гражданственно возмущаясь чужими, или исповедуясь в собственных грехах против народного благосостояния. И то и другое было мне, привыкшему свои чувства закрывать цинизмом или, уж если выражать их, то в виде юмора, — до стыдности противно. Буркевиц же как раз принадлежал к числу людей, которые, в силу возвышенности исповедуемых ими идеалов, осуждают и юмор и цинизм: — юмор, потому что они видят в нем присутствие цинизма, — цинизм, потому что они находят в нем отсутствие юмора. Оставался только Штейн, и изредка он звонил мне, звал к себе посидеть, и я всегда следовал этим приглашениям.
Штейн жил в роскошном доме, с мраморными лестницами, с малиновыми дорожками, изысканно внимательным швейцаром и лифтом, купе которого, пахнущее духами, взлетало вверх с тем, неожиданным и всегда неприятным толчком остановки, когда сердце еще миг продолжало лететь вверх и потом падало обратно. Лишь только горничная открывала мне громадную, белую и лаковую дверь, лишь только охватывали меня тишина и запахи этой очень большой и очень дорогой квартиры, — как навстречу мне уже выбегал, словно в ужасно деловой торопливости, Штейн и, взяв меня за руку, быстро вел к себе, в шкафу шарил в карманах костюмов, и нередко даже выбегал в переднюю, видимо, и там роясь по карманам в своих шубах и пальто. Когда все было перерыто, Штейн, успокоенный, что ничего не потеряно, клал предметы своих поисков передо мной на стол. Все это были старые уже использованные билеты, пригласительные карточки, афишки спектаклей, концертов и балов, — словом, вещественные доказательства того, где он бывал, в каком театре, на какой премьере, в каком ряду сидел и, главное, сколько им было за это заплачено. Разложив все это в таком порядке, чтобы сила производимого на меня впечатления равномерно возрастала и руководствуясь при этой сортировке лишь величиной цены, которая была за этот билет заплачена, Штейн, утомленно щурясь, как бы преодолевая усталость, дабы честно выполнить чрезвычайно скучную обязанность, начинал свое повествование.
Никогда не единым словом не упоминая о том, хорошо или плохо играли актеры, хороша ли или дурна была пьеса, хорош ли был оркестр или концертант и вообще какое впечатление, какие чувства вынесены им из всего виденного и слышанного со сцены, — Штейн лишь рассказывал (и это с мельчайшими подробностями) о том, какова была публика, кого из знакомых он повидал, в каком ряду они сидели, с кем была в ложе содержанка биржевика А., или где и с кем сидел банкир Б., каким людям он, Штейн, был в этот вечер представлен, сколько эти его новые знакомые в год (Штейн никогда не говорил зарабатывают) наживают, и было очевидно, что совершенно так же, как и наш швейцар Матвей, он с совершенной искреннос