Бен-Гур — страница 38 из 89

Она ничего не ответила.

— Это тебя совершенно не трогает? Нет? — сказал он с едва заметной горечью. — Ну-ну, я уже знаю, Эсфирь, что самая страшная действительность не бывает невыносимой, когда приходит из-за туч, сквозь которые мы давно смутно различали ее — не бывает — даже если это смертная мука. Думаю, так будет и со смертью. И следуя этой философии, рабство, которое нас ждет, со временем станет сладким. Уже сейчас мне приятно подумать, какой счастливый человек наш господин. Богатство не стоило ему ничего — ни рвения, ни капли пота, ни даже мысли о нем; оно сваливается нежданно в расцвете его молодости. И, Эсфирь, прости мне немного тщеславия, он получает то, что не мог бы купить на рынке за все свое состояние — тебя, дитя мое, моя дорогая; тебя — росток из могилы моей утраченной Рахили.

Он привлек ее к себе и поцеловал — один раз от себя и второй — от ее матери.

— Не говори так, — сказала она, когда отец разжал объятия. — Давай думать о нем лучше; он знает, что такое скорбь, и отпустит нас на свободу.

— У тебя тонкие чувства, Эсфирь, и ты знаешь, что я полагаюсь на них в трудных случаях, когда надо составить хорошее или дурное мнение о человеке, стоящем перед тобой, как стоял он нынче утром. Но… но, — голос его отвердел, — эти члены, которые более не служат мне, это изуродованное тело, утратившее человеческий облик — не все, что я приношу ему с собой. О нет! Я приношу ему душу, одержавшую верх над пытками и римским презрением, которое страшнее пыток, я приношу ему ум, способный видеть золото на расстоянии большем, чем проходили корабли Соломона, и могущий доставить это золото в свои руки — в эти ладони, Эсфирь, в пальцы, которые умеют схватить и удержать, даже если у золота вырастут крылья, другими словами — ум, способный строить хорошие планы, — он остановился и рассмеялся. — Что там, Эсфирь, прежде, чем эта луна, приход которой празднуют сейчас во дворах Храма на Святой Горе, перейдет в следующую фазу, я могу охватить весь мир, поразив самого Цезаря, ибо знай, дитя, что я обладаю способностью, которая ценнее любого из пяти чувств, дороже совершенного тела, важнее, чем отвага и воля, полезнее, чем опыт — лучшее, что приносит обычно долгая жизнь — способность, наиболее приближающая человека к Богу, но которую, — он остановился и снова засмеялся, не горько, а по-настоящему весело, — но которую даже великие не умеют достаточно ценить, толпа же полагает несуществующей — способность подвигать людей служить моим целям и служить верно, благодаря чему я умножаю себя в сотни и тысячи раз. Так мои капитаны бороздят моря и честно привозят мне прибыль; так Малух следует за юношей, нашим хозяином, и непременно… — тут раздался звук шагов. — Ну, Эсфирь, не говорил ли я? Вот он, он несет добрые вести. Ради тебя, моя едва распускающаяся лилия, молю Господа Бога, не забывающего заблудших овец Израиля, чтобы вести были добрыми и успокоительными. Сейчас мы узнаем, отпустит ли он тебя с твоей красотой и меня с моими способностями.

Малух подошел к креслу.

— Мир тебе, добрый господин, — сказал он с глубоким почтением, — и тебе, Эсфирь, совершеннейшая из дочерей.

Он стоял смиренно; манеры и приветствие делали трудным вопрос о его отношениях с Симонидом и Эсфирью: одни принадлежали слуге, другое — близкому другу. Симонид же, что было его обыкновением в делах, ответив на приветствие, перешел сразу к главному.

— Что молодой человек, Малух?

Все события дня были изложены спокойно и в самых простых словах, которые не перебивались до конца не только звуком, но даже движением сидящего в кресле слушателя; если бы не широко раскрытые горящие глаза и, изредка, долгий вздох, его можно было бы счесть изваянием.

— Благодарю тебя, Малух, — сердечно сказал он, когда рассказ был завершен. — Ты хорошо справился с задачей — никто не смог бы сделать это лучше. Но что ты скажешь о национальности молодого человека?

— Он израилит, добрый господин, и из колена Иудина.

— Ты уверен?

— Вполне.

— Кажется, он немного рассказал тебе о своей жизни.

— Он успел научиться быть осторожным. Я мог бы даже назвать его недоверчивым. Он отвергал все мои попытки вызвать на откровенность, пока мы не покинули Кастальский ключ, направляясь к селению Дафны.

— Мерзкое место! Почему он ходил туда?

— Я бы сказал, из любопытства — первый мотив, движущий всеми, кто там бывает, но вот странная вещь: он не проявлял интереса к тамошним чудесам. Что касается храмов — только спросил, греческие ли они. Добрый господин, у молодого человека есть горе, занимающее все его мысли, горе, пытаясь бежать от которого, он пошел в Рощу, как мы идем к гробницам с нашими усопшими — он ходил туда хоронить свое горе.

— Хорошо бы, если так, — тихо произнес Симонид, затем сказал громче: — Мотовство — веяние нашего времени. Бедняки расточают последнее, гонясь за богатыми, а просто богатые корчат из себя князей. Видел ли ты признаки этой слабости в юноше? Показывал ли он деньги — монеты Рима или Израиля?

— Ни одной, ни одной, добрый господин.

— Несомненно, Малух, в месте, где столько соблазнов для глупости — я имею в виду, столько еды и питья — несомненно, он проявил свою щедрость тем или иным образом. Уже сам его возраст оправдывает это.

— Он не ел и не пил при мне.

— В том, что он делал или говорил, мог ли ты как-то заметить, что у него на уме? Ты-то знаешь, что такие вещи просачиваются в щелки, куда и ветер не проскользнет.

— Объясни, что ты имеешь в виду, — неуверенно попросил Малух.

— Ну, ты же понимаешь, что наши слова, поступки, тем более, важные вопросы, которые мы себе ставим, основываются на каком-то главном мотиве. Что ты можешь сказать о нем в этом отношении?

— Что до этого, господин Симонид, я могу ответить с полной уверенностью. Он весь занят поисками матери и сестры, это — прежде всего. Затем, он озлоблен на Рим, и поскольку Мессала, которого я упоминал, как-то связан с причиненной ему несправедливостью, главная его цель в данный момент — унизить этого человека. Встреча у фонтана предоставляла такую возможность, но он отказался от нее, поскольку унижение было бы недостаточно публичным.

— Мессала влиятелен, — задумчиво отметил Симонид.

— Да. Но следующая встреча произойдет в цирке.

— Допустим. И тогда?

— Сын Аррия победит.

— Почему ты так думаешь?

— Я сужу по его словам, — улыбнулся Малух.

— И только?

— Нет, гораздо важнее — его дух.

— Пусть так; но, Малух, его идея мести — сводится ли она в такие рамки? Ограничивается ли он несколькими людьми, лично виновными в его горе, или же распространяет свою месть на многих? И еще: его чувство — это обида восприимчивого мальчика, или оно созрело в сердце познавшего страдания мужчины? Ты же знаешь, Малух, что мысли о мести, коренящиеся в рассудке — это только мечты, и притом самые непрочные, готовые рассеяться в любой ясный день, тогда как месть, ставшая страстью — недуг, который заползает в мозг из сердца и питает себя ими обоими.

Задавая этот вопрос, Симонид впервые утратил бесстрастность; он говорил быстро и с нажимом, руки его судорожно сжались — он сам демонстрировал признаки недуга, который описывал.

— Добрый господин, — отвечал Малух, — одна из причин, заставивших меня сразу поверить в то, что молодой человек — еврей — накал его ненависти. Он постоянно контролирует себя, что неудивительно для человека, так долго прожившего в атмосфере римской подозрительности; однако я видел, как она прорывалась: однажды, когда он хотел узнать о чувствах Ильдерима к Риму, и еще раз, когда я рассказал историю о шейхе и мудрецах и передал вопрос: «Где рожденный Царь Иудейский?»

Симонид быстро подался вперед.

— Ну же, Малух, его слова — что он сказал? Я хочу понять, какое действие оказала на него весть о чуде.

— Он хотел услышать точные слова. Сказано ли было дол жен стать или рожден! Похоже, его поразила разница в значении двух фраз.

Симонид снова принял позу внимательного судьи.

— Потом, — сказал Малух, — я передал ему мнение Ильдерима о чуде: что царь принесет Риму его рок. Кровь прилила к лицу юноши, и он сказал серьезно: «Кто, кроме Ирода, может быть царем, пока существует Рим?»

— Что он имел в виду?

— Что нужно разрушить империю, чтобы появилась другая власть.

Некоторое время Симонид неотрывно смотрел на корабли и их тени, согласно покачивавшиеся на поверхности реки; а когда поднял взгляд, это означало конец беседы.

— Довольно, Малух, — сказал он. — Иди поешь и готовься вернуться в Пальмовый Сад; ты должен помочь молодому человеку в предстоящем испытании. Зайди ко мне утром. Я передам письмо для Ильдерима. — Затем полушепотом, будто про себя, добавил: — Быть может, я и сам буду в цирке.

Когда Малух высказал и получил обычные благословения, Симонид сделал большой глоток молока. Он выглядел бодрым и успокоенным.

— Убери поднос, Эсфирь, — сказал он, — ужин закончен.

Она повиновалась.

— Теперь иди сюда.

Она вернулась на свое место рядом с ним.

— Бог добр ко мне, очень добр, — сказал он с жаром. — Обычно он держит свой промысел втайне, но иногда позволяет нам думать, что мы понимаем его. Я стар, моя дорогая, и должен уйти, но вот, в мой одиннадцатый час, он присылает этого человека, несущего надежду, и я снова бодр. Я вижу путь, на котором может переродиться весь мир. И я вижу, ради чего должен отдать свое огромное богатство, и для какой цели оно было предназначено. Воистину, дитя, я снова начинаю дорожить жизнью.

Эсфирь устроилась поближе к нему будто для того, чтобы вернуть его мысли из их дальнего полета.

— Царь родился, — продолжал он, думая, что все еще говорит для дочери, — и должен быть близок к середине обычной человеческой жизни. Балтазар говорит, что он был младенцем на руках матери, когда мудрецы увидели его, принесли дары и поклонились ему; а Ильдерим насчитал в прошлом декабре двадцать семь лет с того дня, когда Балтазар со своими товарищами пришел к его шатру, прося убежища от Ирода. Значит, пришествие не может быть отложено надолго. Нынче ночью, завтра. Святые праотцы Израиля, какое счастье несет эта мысль! Кажется, я слышу грохот падения старых стен и гул вселенских перемен; я вижу радость людей, когда земля разверзается, чтобы поглотить Рим, а они возводят глаза к небу и поют: «Его уже нет, а мы еще живы!» — он посмеялся над собой. — Что, Эсфирь, слыхала ты когда-нибудь такое? В самом деле, я несу в себе страсть псалмопевца, жар крови и трепет Марии и Давида. В моих мыслях, где должны быть только цифры и факты, смешались грохот бубнов, пение арф и голоса стоящих у нового трона. Я отложу пока эти мысли, но, дорогая моя, когда царь придет, ему понадобятся деньги, ибо если он рожден женщиной, то должен быть человеком, связанным человеческими путями, как ты и я. Ему нужны будут те, кто дает и хранит деньги, и те, кто поведет людей. Вот! Видишь ли ты широкую дорогу, по которой пойду я и побежит юноша,