ых приключениях. Однако то обстоятельство, что по возвращении в Англию он и Клей лечились от венерического заболевания, не оставляет сомнений в том, чем они занимались во время этого путешествия. И действительно, в подходящей компании Дизраэли охотно рассказывал о своих похождениях. В 1833 году художник Бенджамин Хейдон оставил в своем дневнике запись о званом обеде, за которым Дизраэли «распространялся о Востоке и, похоже, был склонен оправдывать печально известные пороки тех мест».
Первую остановку Дизраэли сделал в Гибралтаре, где его байронические манеры и стиль в одежде ошеломили британский гарнизон. По крайней мере, так он описывает произведенное им впечатление в письме домой: «Я также заслужил славу первого, кто прибыл на континент с двумя тростями — утренней и вечерней. <…> Поразительно, какой эффект производят здесь эти волшебные палочки». Позже это щегольство приобрело восточный колорит: он нарядился в «костюм греческого пирата. Алая рубаха с серебряными запонками величиной с шиллинг, широченный шарф или кушак с заткнутыми за него пистолетами и кинжалами, красный колпак, красные туфли без задников, просторный синий полосатый камзол и синие же шаровары. Все сверх меры — кошмар!»
Впрочем, манера одеваться была для Дизраэли не просто выражением любви к маскараду. Таким стилем — все сверх меры — он подтверждал, что не может смешаться с толпой. Как далеко он заходил в этих стараниях, можно понять из письма с Мальты, где он общался с британскими офицерами: «Претенциозность здесь значит больше, чем остроумие. Вчера на корте я сидел на трибуне среди незнакомых мне людей, когда залетевший мяч легонько ударил меня и упал к моим ногам. Я его поднял и, заметив молодого пехотного офицера, застывшего словно изваяние, со всем почтением попросил его бросить мяч на корт, поскольку сам я никогда в жизни не устраивал бала[35]». Эту шутку могли вполне оценить его друзья в Лондоне, где подобные дендизм и манерность речи были в моде.
Однако этот эпизод безусловно свидетельствует и о защитной реакции. Понимая, как далек он от образа идеального офицера или джентльмена, Дизраэли отнюдь не желает и даже не пытается к этому идеалу приблизиться. Что бы он ни писал, ему хорошо известно: подобная «претенциозность» не поможет ему заслужить признание офицеров мальтийского гарнизона и, как подтверждает Клей, не заслужила. Через несколько лет, вспоминая об этом путешествии, Клей называет «фатовство» Дизраэли совершенно «непереносимым» и отмечает, что офицеры вскоре вообще перестали приглашать «этого надутого еврейского мальчишку» на обеды в свою столовую. Но преувеличенный дендизм — как на Мальте, так и в Англии — удовлетворял самую сокровенную потребность Дизраэли: позволял ему чувствовать, что его экстраординарность — следствие собственного выбора, а потому — своего рода достоинство, а не что-то врожденное и потому — проклятье. Как всегда, если он не мог приспособиться, решительно предпочитал выделиться.
Однако, если Дизраэли чувствовал, что в среде англичан вынужден фиглярствовать, то путешествия давали ему возможность окунуться в атмосферу, где, как ему казалось, он обретал свободу и чувство собственного достоинства. Когда пожилая дама, показывая ему Альгамбру, великолепный мусульманский дворец в Гранаде, донимала его вопросом, не мавр ли он, Дизраэли был счастлив. Мысль о том, что его средиземноморские черты, из-за которых он испытывал унижения в Англии, за границей воспринимались как признак благородного происхождения, будоражила воображение. Возможно, он уже выстраивал исторически сомнительную, но психологически убедительную теорию, будто евреи и арабы принадлежат одной расе и, стало быть, славными делами обоих народов вправе гордиться каждый из них — в «Танкреде» эту идею он выразил во фразе: «Арабы — это те же евреи, только верхом». Так или иначе, Дизраэли приходил в восторг от мысли, что может оказаться законным наследником властителей, построивших Альгамбру. Покидая дворец, он бормотал: Es mi casa — «Это мой дом».
Обаяние власти для тех, кто ее лишен, помогает объяснить, почему Дизраэли незамедлительно полюбил турок. Для последователя Байрона это было поразительной ересью. Ведь в конце-то концов поэт умер, сражаясь на стороне греков против Турции; для европейских либералов Оттоманская империя вообще была символом упадка и реакции. Но когда Дизраэли приехал в Албанию, где бушевало восстание, он немедленно встал на сторону турок. «У меня были мысли, — писал он домой, — и вполне серьезные, вступить добровольцем в турецкую армию, чтобы принять участие в албанской войне». А уже в Испании он упивался мыслью о возможности более не чувствовать себя англичанином и слиться с могущественной семитической расой, какой она представала в его воображении. Хотя турки в действительности не были семитами, Оттоманская империя стала домом для большой сефардской общины, то есть потомков тех же выходцев из Испании, от которых вел свое происхождение и Дизраэли. Легкий поворот колеса фортуны — и английский джентльмен мог бы превратиться в турецкого. Дизраэли был в восторге от слов встреченного им турка: «Он сказал, что не принял меня за англичанина, потому что я так медленно хожу, — я и правда считаю, что обычаи этих неторопливых, расточительных людей вполне совпадают с моим уже ранее сложившимся отношением к правилам приличия и развлечениям, а греков я недолюбливаю еще больше, чем прежде».
Греческое восстание, возможно, и не было той борьбой за свободу, какой оно представало в идеализированных описаниях поэтов-романтиков. Но презрительное отношение Дизраэли к грекам и ко всем последующим движениям девятнадцатого века за национальное освобождение указывает на то, чему суждено будет стать чертой его представления о власти, которая причинила ему больше всего неприятностей. Дизраэли испытывал тяготение к мусульманскому государству, каким оно было в Испании и Турции, поскольку воспринимал его как некое замещение еврейского государства. В его представлении пышное мавританское и турецкое великолепие было своего рода упреком высокомерию англичан, так как доказало, каких успехов мог достигнуть восточный, семитический народ. В своей прозе он вновь и вновь с подчеркнутым удовольствием противопоставляет древности семитов незрелость англосаксов — «плосконосых франков, суетливых и заносчивых, — так он пишет в „Танкреде“, — народа, зародившегося, как видно, в северных болотах и лесных дебрях, по сю пору не расчищенных».
И утверждаясь таким образом в своей еврейской гордости, Дизраэли упустил из виду, что в действительности у евреев гораздо больше общего с греками, чем с турками. В девятнадцатом веке евреи не имели государственности, они находились в подчинении, и особенно тяжелым было их положение в Оттоманской империи. В 1840 году, всего через десять лет после путешествия Дизраэли, в Дамаске распространился кровавый навет: еврейского цирюльника обвинили в убийстве католического священника. Последовала волна террора, которая сопровождалась пытками наиболее известных в городе евреев, несколько человек умерли. Только вмешательство западных дипломатов, энергично поддержанное английским евреем, известным финансистом Мозесом Монтефиоре, заставило египетское правительство Мехмета Али положить конец «дамасскому делу».
По иронии судьбы одним из ярких эпизодов восточного путешествия Дизраэли оказалась его встреча именно с Мехметом Али. Он был поражен «двором паши, блестящим кругом придворных в роскошных одеяниях, а особенно чернокожими евнухами в алом и золотом». Дизраэли даже утверждал, будто Мехмет Али беседовал с ним о политике (что маловероятно). И все же восхищаться пашой как воплощением семитической власти он мог, только закрыв глаза на то, что власть эта использовалась в ущерб его народу, евреям. Дизраэли и в самом деле не поддержал кампанию Монтефиоре по спасению евреев Дамаска, хотя и был к тому времени членом парламента. Красноречивый пример того, как Дизраэли, представлявший себе еврейство источником вдохновения в психологическом плане, по сути дела оставался равнодушным к судьбе реально существующих евреев. То, что представления, рожденные его фантазией, никак не соотносились с современным ему реальным политическим положением евреев, объясняет, почему место Дизраэли не в истории сионизма как такового, а лишь в его предыстории.
Зная, насколько глубоко во время своего путешествия Дизраэли был погружен в размышления о еврейской истории, мы могли бы ожидать, что его письма из Палестины будут полны прозрений. На самом деле, хотя он и пишет, что посещение Иерусалима стало для него «самым восхитительным переживанием за все время путешествия», его описания этого города разочаровывают. Пейзаж Дизраэли передает, используя стандартный набор эпитетов: «Невозможно представить себе что-либо более дикое, ужасное и безлюдное, чем окружающие нас картины, более мрачное, неспокойное и суровое». Его письма не поднимаются над уровнем обычного праздного путешественника. Не исключено, что он так скупо писал о реальной Палестине, поскольку в то время она вовсе не являла собой впечатляющей картины еврейского величия. Из Яффы, портового города, до Иерусалима Дизраэли пришлось два дня добираться верхом по дорогам, не проезжим для экипажей, то и дело откупаясь от местных вождей. В самом Иерусалиме жили всего тринадцать тысяч человек, в том числе тысяч пять евреев; он еще не распространился за пределы своих средневековых стен и выглядел скорее как захудалый провинциальный городишко, чем как древняя столица. Английский священник, побывавший в Иерусалиме в 1849 году, писал, что город произвел на него впечатление «неприглядного и отвратительно грязного <…> где путешественник <…> вынужден пробираться, нащупывая дорогу между разбросанных камней, нечистот и всякой гадости».
Возможно, Дизраэли именно потому и уделил описанию плачевного состояния Иерусалима так мало внимания, что в своих фантазиях уже представлял этот город будущей еврейской столицей. Еврейскую часть города он, по-видимому, посещать не стал да и в романах упоминает отнюдь не еврейские места Иерусалима — это Храм Гроба Господня и, особенно часто, Купол Скалы