Бенефис
СКОРЦА В ТРИ ЦВЕТКА
Смена пейзажа, лиц и настроений рождала такую радостную и спасительную просветленность, что ее просто боязно было обрывать резким движением, не в меру громким смехом или даже словом. Лишенная декоративности ласковая природа подпускала к себе вплотную, и я начинала постепенно понимать речь окружающего мира, я даже слышала, над чем размышляли вслух старые ветряки. Ветряков там было два… три… четыре, может, и больше, но не все было видно, потому что они отступили вдаль, за холмы, у села осталось лишь несколько, похожих на путников, прикидывающих — не попроситься ли на ночлег вон в ту крайнюю хату и не выпить ли там стакан вкусного самодельного вина, закусив брынзой. А еще можно было сравнить их с часовыми, которых поставили здесь бог знает когда и бог знает что охранять, а потом забыли прислать им смену, вот они и стоят, выполняя свой извечный долг, и стоять им тут вечно…
Можно бы сравнить их и с межевыми знаками, отделяющими село от остального мира, — дальше начиналась пашня, неглубокие овраги, балки, на дне их росли вербы, и тоненькие веточки неустанно подрагивали на осеннем ветру. Веточки были пунцово-прозрачны, и от их прозрачности еще чернее выглядела жирная, щедрая земля, готовая и камень оживить в своем лоне.
И чем выше взбиралось на небо солнце, тем ласковее становилась земля, над нею, горячей, пар подымался в этот осенний заморозок, так что ветряки, вербы и село, подсвеченные слабым сиянием, становились легки, прозрачны.
Село было несколько разбросанное, как будто каждый закладывал жилище, не думая о соседстве, но потом меж хатами разрослись сады, связали их вместе, и так родилось единое целое.
Один из таких садов спускался пологим скатом к узенькой не то речушке, не то ручейку с челночками пересохшей и опавшей листвы в мутной по-осеннему водице, с тихим и добродушным плеском неторопливых волн. Сад уже лишился зеленого летнего щита, и даже осенняя разноцветность покинула его; деревья стояли почти совсем обнаженные, лишь кое-где кучками, а то и в одиночку, трепетали на ветках листики, и ветер их дергал, отдирал, словно его раздражала их ненужная упрямая неподатливость времени.
Зато земля была устлана вся, густо, красочно, и на ней лежали еще почему-то не собранные зеленоватые яблоки, затканные белесым инеем, а под ногами тоненько и как бы издали потрескивала листва, пробитая утренним морозцем, который подстерегало солнце, стремя меж стволами яблонь, груш и абрикосовых деревьев стрелы голубоватых лучей. Самым выразительным пятном в предзимнем покое сада был подвижной желтый комочек — синица.
Пара дятлов долбила кору, вертя туда и сюда быстрыми головками, в ручье трепыхали белыми крыльями утки, пахло тем удивительнейшим в мире запахом, каким насыщен дым паленой сухой листвы поздней осенью, а на тоненькой веточке молодой груши, оттягивая эту веточку вниз, тяжким грузом висел последний плод, и я, готовая покаяться в свершаемом святотатстве, сняла грушу с дерева и надкусила ее. Рот наполнился холодным терпким привкусом, груша оказалась чуть примороженной и такой пахучей и сочной, как никакая другая за всю мою жизнь.
В саду нахохленно и печально стоял погасший, еще не прикрытый на зиму розовый куст, вдоль серовато-зеленого дощатого забора светились белые и бронзово-кирпичные хризантемы, словно ничуть не подвластные холоду, а под забором на скамье стояли и лежали опрокинутые глиняные кувшинчики. Утонченность форм и теплая бронза окраски сближали кувшины со свежей красой хризантем, хотелось срезать несколько цветов на высоких тонких стеблях и поставить их в кувшинчик, внести в дом немного этой осенней неповторимости…
Вот уже несколько часов я наблюдала землю издали, вблизи и совсем рядом; я смотрела на нее из круглого, как птичий глаз, окна самолета, и она кренилась, покачивалась и снова выпрямлялась, цвета на ней разно и резко размежевывались и вновь сливались в единый коричневато-зеленый поток, потом она мерцала мне навстречу и мимо меня, мимо набитого людьми автобуса и, наконец, разрешила осмотреть себя, подпустив почти вплотную, отдельные детали стали доступны взору, и можно было лечь на притоптанную осеннюю траву и присмотреться к земле так вот, лежа, когда она стремительно надвигается прямо на тебя, на облюбованный тобой теплый, обогретый последними солнечными лучами уголок пространства, надвигается со всеми своими городами, селениями, увядшими и цветущими кустами роз, старыми ветряками, поездами, деревьями, со всеми сущими на ней помыслами и надеждами, со своим упорным и неотступным вопросом, требовательным и постоянным: ну а ты-то тут зачем, ты-то зачем топчешься на моем теле и, прожив сегодня, вступаешь в завтрашний день?
Кто-то о ком-то сказал: он стал поэтом, потому что для математики у него не хватило фантазии. А что, если и я всего лишь за недостатком надлежащей доли фантазии взялась за литературу, и только потому теперь так смертельно мучаюсь, пытаюсь понять, кто и когда уполномочил меня на это, кто дал мне право создавать своим скудным воображением некий свой мир либо посягать на воссоздание существующего? Кто дал мне право говорить и высказываться за других, делиться чужими радостями и грустить чужой грустью, догадываться о чужих мыслях и чувствах и приписывать другим свои собственные намерения, и как мне постичь, где я, а где мир, где кончаюсь я и начинается выдумка, сотворенное мною, и где оно соприкасается с существующим миром?
Вот почему я так смертельно завидую тем, кому достало фантазии стать математиками, заняться конкретным делом, результаты которого ощутимы, реальны, и для меня перестает быть утехой веселое утверждение Сирано де Бержерака, будто вдвое прекраснее то, что не приносит видимой пользы. Ибо какой толк от этих исписанных словами белых страничек и одной-двух мыслей, которых, может, и не заприметит никто в путанице фраз?..
Смерклось, и небо потемнело, стало черным, как сама земля, а земля ушла вглубь, как дно колодца, кто-то проговорил: вон сколько звезд — все небо утыкано, а неутомимые музыканты на широкой площади разом устали и оборвали игру — и освободили наконец танцоров, кольцо разорвалось и выпустило тех, кто все еще не мог остановиться, кого все вел и вел ритм, понуждая стремительно нестись, и тогда музыканты двинулись со своими инструментами по темной, почти невидимой дороге, подсвеченные только отблесками луны на медных трубах, двинулись один за другим и, словно из милости, вновь оживили и понесли с собой мелодию, охрипшую, утомленную, захватив и танцоров — молодых парней, которые, вновь положив друг другу руки на плечи, хороводом двигались вдоль дороги, так что их гибкие фигуры вились черными тенями в тех же отблесках меди и луны, а длинные неутомимые ноги высоко взлетали над землей. И этот последний, прощальный танец парней был таким буйным и неопровержимо мужским, что девушкам пришлось посторониться, отвести свои разгоряченные лица, губы и руки, пришлось дать парням волю и право на такой пляс; дети, взрослые и старики шли следом, покрикивали гей да гей, подхлестывая тем криком парней по длинным ногам, чтоб держались верного темпа.
В хате печь от жара казалась багряной и словно плыла в горячем воздухе, еще больше разогретом человеческим дыханием, голосами, а музыка все звучала и звучала, хотя музыканты давно уже отложили инструменты. Вдыхая пьянящий запах праздничных блюд, среди которых жгуче наперченный борщ и ледяной студень занимали столь же почетное место, что и водка, и собственноручно выпеченный в каждой хате к празднику высокий и пухлый белый хлеб, черноглазый мальчуган тоненьким голоском выводил, перекрывая гам, какую-то детскую песенку, в которой не распознать было ни слов, ни мелодии, и гул взрослых голосов умолк вдруг, дав малышу среди старших так мало и в то же время так много — его послушают одно мгновение, но в это мгновение в каждом шевельнется доброта, это мгновение заронит в каждое сердце светлую праздничность и смутное воспоминание о собственном давно ушедшем детство.
Старая женщина вынимает из сундука огромный ковер, который здесь называют скорца, — показать людям: скорца тяжелая, черная, чернота ее глубока, как чернота земли, и на черноте сверкают, как угасающий жар, большие алые цветы, а меж алым — успокоительный колер зелени, свежих листьев, которым дает жизнь черная земля. Это такое роскошно-праздничное зрелище, что хочется прищурить глаза, воспринимая, принимая в себя красоту этой старинной скорцы, этого чуда, — и теперь уже окончательно постигаешь, что люди здесь не боятся черного цвета — он для них не знак печали, а знак земли, на которой они живут, — и потому здесь отважно красят черным фасады домов, оставляя место для голубых дверей, зеленой боковой стены и белых резных деревянных решеток на окнах, потому так смело кладут на черный фон скорцы красное, зеленое. Скорцы прежде и не думали пускать в продажу — это были свадебные подарки дочерям, праздничное убранство стен, и труднее всего выткать скорцу в три цветка, когда мотив раскрытой, с жаркими алыми лепестками розы трижды повторяется на черном фоне ковра. Ткут такую скорцу долгими зимними вечерами, с осени до самой весны. После, дома, я пыталась найти разгадку этого прекрасного слова. Румынское? Молдавское? Итальянское? В итальянском словаре нашла — scorza — кожа, кожурка на овощах, то есть только звучит одинаково. Так что же оно все-таки значит, это слово?
Кто-то из родичей нашего друга, литератора, в чей дом мы приехали из Львова, — кто-то из родичей сказал, широко обнимая раскрытыми ладонями и черноглазого мальчугана с его песенкой, и застольную болтовню, а вместе и будничные заботы и будничный, повседневный труд, о котором не забывали и в праздник, и молодецкий пляс среди ночи, и чудесную скорцу в три цветка, и всю черную землю, — кто-то напомнил с укором: а ведь ты еще не написал об этом, — слова были обращены к моему товарищу, как будто говорящий и все его односельчане когда-то давно отправили парня в мир, чтобы он рассказывал и напоминал о них миру, и я позавидовала своему товарищу, позавидовала, что это ему так сказали, а потом, с уже открытой этому тону и укору душой, слышала те же слова и ту же интонацию от многих других в селе, и мне неутолимо хотелось, чтобы кто-нибудь обратился с тем же и ко мне, чтоб упрекнул, порадовав своей верой в то, что можно рассказывать про все на свете, как можно вспахать даже бесплодную землю и заставить ее родить хлеб.